355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Снегин » Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести » Текст книги (страница 41)
Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:03

Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"


Автор книги: Дмитрий Снегин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 44 страниц)

Всех поймали, всех повесили

Радость – редкий гость в лагере. Радоваться – значит жить. И когда разнесся слух, что большая группа военнопленных во главе с Буховым бежала, люди, просто ликовали. Обнимались, поздравляли друг друга, пели песни. Радовался и Фурсов, но к его радости, помимо его воли, примешивалась горечь. Он вспоминал, как мыла его Шумская, как смотрела на него – в канун своего побега. Смотрела. И ничего не сказала. Не дала понять ни словом, ни намеком, что прощается, что уходит на волю. Только паспорт взяла. И то счастье: хоть этим помог кому-то.

В эти дни радости фашистов как не было в лагере. А потом вдруг объявились. Тех, кто ходил, согнали ко рву. Там виселицы. Раскачиваются на ветру девятнадцать повешенных. А фашисты кричат: «Всех поймали, всех повесили! Запомните: каждого беглеца ждет своя петля. Запомните! Власть и сила наша найдет вас под землей и на небе. И раздавит. Запомните и смиритесь!»

Так воспринял Фурсов рассказ тех, кто все видел и слышал. И еще больше укрепился в вере, что должен выжить. «Кто-то же должен из нас выжить, чтобы рассказать людям земли, кто они, фашисты». Об этом просил его тот, Безрукий. Липин. И он должен выжить, чтобы исполнить его желание – рассказать людям земли, кто они, фашисты.

Потом начали передавать от человека к человеку: те, кто бежал 18 марта, бежали. И Бухов, и Шумская*. Все девятнадцать. Их не поймали. Повесили других – для устрашения всех, кто вздумает бунтовать, бежать. Всех ждет один конец – виселица. Как бы там ни было, после этого случая для военнопленных наступили еще более черные дни... Есть такое растение – кускута. Там, где она завелась, не расти другому растению. Проходит время, и там, где зеленела трава, курчавился кустарник – образовалась рыжая, с черной подпалиной, плешь. Вторая. Третья. Вчера вечером все было зелено, а сегодня утром – мертвая, рыжая плешь. Кускута жила в траве незаметно и душила, высасывала соки из травы, из кустарника исподволь, и они умирали.

Так умирали в лагере военнопленные от жизни, которую им устроили фашисты и которая была пострашнее кускуты. Нет, они не жили. А жили здесь клопы и блохи. Фурсов заметил: если вши облепили глаза человека, значит, он умер. Вошь боялась подступать к глазу, если в человеке, казавшемся уже бездыханным, теплилась жизнь. Стоило этой жизни угаснуть, и вши набрасывались на глаза. Случалось, что покойник лежал несколько часов незамеченным, потому что ресницы его шевелились, как у живого.

Как-то Супонев признался Владимиру Фурсову:

– Я веду учет всем погибшим товарищам. Понимаешь, было нас здесь не менее десяти тысяч, когда захватил нас фашист. А сейчас осталось меньше трети. Если и дальше так пойдет, к маю не останется ни одного живого...

– Страшная арифметика. Но кто-то должен из нас выжить, чтобы все рассказать людям.

– Должен.

А выжить становилось все труднее и труднее. С Буга потянуло влажным теплом солнечного апреля. Малохоженый двор покрылся щеткой ярко-зеленой густой травы. Лишь чернела колея, по которой в ров свозили умерших. С каждым днем сильнее припекало солнце. Свирепели клопы – спасенья от них не было. В распахнутые окна откуда-то вливался гнилой, настоянный на мертвечине, воздух.

Фурсов попросил Аню:

– Позови Ивана Кузьмича.

Маховенко пришел – худой, совсем белый, с глубоко запавшими глазами, но по-прежнему доброжелательный.

– Что, каштановый, невмоготу?

– Гибнем, Иван Кузьмич... Разрешите на улицу, на солнышке погреться.

– Разрешите! – вступила и Аня. – Неходячих мы вынесем.

Разрешил Маховенко. На свою ответственность. Кто вышел, кого вынесли. Вынесли и Фурсова. Рана у него уже затянулась, и он несколько дней пробовал ползать. Пополз и теперь. Вместе со всеми. Со всеми вместе рвал и ел молодую, зеленую-зеленую, сочную траву. Ничего не замечал, ни о чем не думал – полз и ел, ел и полз. Кто-то остановил его:

– Гляди.

Он поднял голову и увидел высокий проволочный забор, а за ним ров, заваленный трупами. Трупы лежали в талой жиже, вспухли и зловонили. От них исходил гнилой, тяжкий дух. Фурсова затошнило, и он пополз обратно. Он увидел людей, ползающих на четвереньках и пожирающих траву. Каждый оставлял после себя черный след, как-будто там, где он полз, вовсе не росла трава.

Что-то обидное, горькое жгло сердце Фурсова, но отпустило вскоре, потому что он теперь никогда не забывал о словах безрукого товарища: кто-то из нас должен выжить...

Спустя дня три после вылазки на улицу в окна пролился чистый и свежий воздух, напоенный знакомыми с детства запахами талой, теплой земли... Аня рассказала: немцы испугались заразы («Солнце припекает, трупы разлагаются ужас как!»), согнали из окрестных сел жителей и приказали им засыпать ров землей. Они зарыли. И того, безрукого Липина, и зубного врача Симонова. И артиста, который по ночам пел романсы Апухтина интеллигентным басом.

Об этом Аня не рассказывала. Об атом думал Фурсов, слушая Аню. Голос у нее был прозрачный, и слова струились, как весенняя капель с высокой крыши, украшенной искристыми причудливыми сосульками.

Аня, Аня...

Апрель уходил по наскоро засыпанному рву, по пепелищу заката, уходил в неизвестность. В палате заговорили о Первомае – кто и как встречал праздник прежде.

Фурсов не рассказывал, он мечтал вслух, как отметил бы нынче Первомай. На подмостках, состязаясь с соперниками по поднятию штанги. Он победил бы и стал призером. Почему? Потому что очень хотел этого – раз, потому что готовился к соревнованиям серьезно – два, потому что, как сказал тренер, у него, наконец, проявились полностью заложенные самой природой возможности – три.

Его слушали. Никому не пришло в голову съязвить – штангист одноногий. Напротив, разгорелся жаркий спор – смог бы Рыжий и впрямь стать чемпионом полка по штанге.

В палату вбежала Аня – тоненькая, порывистая, со вспугнутыми солнечными зайчиками в волосах. Спор оборвался. Аня улыбнулась, но странной улыбкой. И была возбуждена. Ворот гимнастерки она расстегнула, обнажив трогательно белую, беспомощную шею. Круг возле койки Фурсова поредел.

Аня все так же странно улыбалась, а глаза ее о чем-то просили, чего-то ждали и одновременно хотели что-то утаить. Фурсов невольно залюбовался ею и тихо сказал:

– Какая ты сегодня...

Она наклонилась к нему и поцеловала его в губы. И стремительно отпрянула, точно обожглась. Фурсов задохнулся.

– Аня... Аня!

– Родненький... милый... каштановый, живи-и! А нас угоняют в Германию! – заплакала вдруг Аня и побежала из палаты.

– Аня, подожди... я должен тебе сказать...

Аня не оглянулась, она бежала, подавшись вперед всем своим худеньким телом, как будто преодолевая ураганной силы встречный ветер. Она страшилась, что не выдержит и признается этому Рыжему, Каштановому, Безногому, как она привязалась к нему и как ей тяжело расставаться с ним.

Туда, где стакан воды стоил тысячу рублей

Аня не приходила. Фурсов надеялся, ждал. Не приходила. Не пришла. Куда-то исчезли тетя Катя и Ольга, исчезли все нянечки и сестрички. Потом Маховенко, Дулькейт, санитары. Про палату ампутантов будто забыли. Ни баланды, ни параши. Люди не двигались, притихли, как перед катастрофой. Так прошла ночь и так прошел день. И снова наступила ночь.

Фурсов лежал, отвернувшись к стене, и пытался разобраться в своих чувствах, которые сплелись в сложный клубок. Здесь были и тоска по воле, и тепло Аниного поцелуя, которое все еще хранили губы, и воспоминания детства, и то, что он стал калекой, и надежда выжить, и мрак будущего. Все это нахлынуло на него, отгоняя сон. Было тихо, и эта глухая тишина пугала.

Внезапно раздались твердые солдатские шаги, отрывистая, как выстрел, немецкая речь. В палату ворвались солдаты в касках. Каски тускло отсвечивали синеватым мертвенным свечением. Солдаты бесцеремонно бросали раненых на носилки, санитары сваливали их в разбортованные грузовики. Накатом. Потом грузовики мчались на бешеной скорости к вокзалу, кромсая ночь кинжалами огней. Здесь происходило обратное: раненых накатом сваливали с грузовиков в подставленные носилки, и санитары рысью несли их к вагонам. Впихивали, вталкивали.

Что-то кричали офицеры. Переругивались солдаты. Лязгали двери теплушек, буфера, рельсы. Раненые, ошалев от всего пережитого, молчали. Молчал и Владимир Фурсов, притиснутый друзьями по несчастью к зарешеченному окну.

Поезд с места набрал крутую скорость. Застучали колеса: куда нас, куда нас? Рядом с ним оказался Иван Кандауров. Владимир попросил его:

– Становись мне на плечи, погляди – куда. Да не бойся, я упрусь в стену.

Кандауров вскарабкался, долго смотрел, прильнув к окну. Молчал. Наконец слез на пол, сказал:

– Буг проехали.

– Значит, на запад...

Фурсов закрыл глаза. Казалось, его больше ничего на свете не интересовало, и он сел на пол. Сидел с закрытыми глазами. Засыпал. И просыпался, не открывая глаз. Стучали и стучали колеса – поезд рвался вперед. Люди то затихали, то негодовали. Прилив и отлив. Переполнились параши. Об этом Фурсов догадался по зловонию, которое распространилось по теплушке. Мучила жажда. Люди принялись стучать в дверь. За дверью молчали. В ответ доносился только мерный перестук колес. Фурсов засыпал и просыпался под этот перестук.

Однажды он проснулся от крика, исторгнутого яростью и отчаянием:

– Остановите, гады-ы! Откройте! Ванька умер!

Поезд железно стучал, рвался вперед. Раздвинув стиснувших его людей, Фурсов поднялся.

– Пропустите меня.

Хватаясь за плечи товарищей и прыгая на одной ноге, он набрал разгон и обрушился на дверь костлявой громадой своего тела. Исступленно, яростно. Ударил руками, левым плечом... еще плечом. И дверь подалась, образовав щель. В теплушку ворвался шальной ветер.

– Бей фашистов! Бей, круши!

Резанула по верху, прошлась по потолку, расщепив обшивку автоматная очередь. Кто-то многорукий: многоликий схватил Фурсова, оттащил от двери, бросил на пол.

– Бешеный.

На остановке дверь отодвинулась. Подтянутый, моложавый, усы шнурочком, офицер погрозил длинным, в перчатке, пальцем:

– Так не разрешайт. Другой раз – пах, пах, убью. – Однако мертвеца велел солдатам убрать. Быстро, быстро!

И снова поезд отсчитывает-отстукивает километры. Жалуются колеса, вскрикивают на стыках металлическими голосами: куда нас, куда нас? Все учащеннее, все лихорадочнее – куда нас, куда нас? Час, год, вечность... Когда поезд остановился, Фурсов не почувствовал. Он очнулся от чужой, как по шаблону отлитой речи, от дверного скрежета и сквозь частокол ножевидных штыков увидел предзакатное, налитое кровью солнце, похожее на бычий глаз.

Его кладут на носилки. Несут носилки свои, русские военнопленные. Не его одного – всех раненых. Гитлеровцы покрикивают, подгоняют, щедро раздают подзатыльники: нерасторопны русские. Да и откуда взяться расторопности: худы, немощны, бескровны. Ветра нет, а шатаются. Пока несли, пока водворяли на второй этаж, Фурсов молчал, не заговаривал с носильщиками: ослаб. А теперь, улучив минуту, спросил:

– Где мы, ребята?

– Белые Подляски... не слыхал?

– Никогда.

– Теперь узнаешь.

Один носильщик оказался общительным: окает, рассыпает гороховый говорок:

– Тут творилось прежде такое... Морили нас безводьем. Стакан воды шел по тысяче, а потом по две тысячи целковых... Где деньги добывали? Поживешь, научишься: наших-то не всех убрали, высвобождая лагерь под вашего брата.... Сами-то откуда?

– Из Бреста.

Фурсов намеревался поразить словоохотливого соотечественника своими сообщениями, но тот обронил односложное «а» и, выпытав, что у новоприбывшего нету курева, побежал догонять своего напарника. Фурсов не обиделся. У него, впрочем, как и у всех его товарищей, настроение приподнялось: перемена мест вселяет новые надежды.

Когда в палату водворили всех ампутантов, принесли еду. Брюквенный суп. Много супу. Бидоны, ведра, котелки. Все тот же фашистский офицер (усы шнурочком) милостиво разрешил:

– Кушайт всем. Разрешаю кушайт много. Как это по-русски? От пуза.

Он долго и беззвучно смеялся своей шутке:

– От пуза... от пуза... Ха-ха-ха.

Фурсов примостился возле ведра. Ел от пуза. Есть надо все, что можно есть. Беречь силы, копить силы. В этом теперь его подвиг и гражданский долг. Ему велели есть Маховенко и Дулькейт. И Липин. Тот, безрукий. «Кто-то же должен из нас выжить, чтобы рассказать миру, какие они, фашисты». И Фурсов ел. Ел от пуза. Брюквенный, тепловатый, как помои, суп.

Лайков-Чернов

В Подлясках каждому раненому, кроме брюквенного супа, давали символический кусочек хлеба со смальцем. Такое синтетическое сало – смалец. Одни съедали хлеб за присест, другие растягивали удовольствие на несколько приемов. Фурсов принадлежал к последним: приберегал хлеб и к обеду, и к ужину. Силы его, если и не прибывали, то и не таяли, сказывалась армейская закалка, да и от природы был он крепок и вынослив.

Здесь, в Белых Подлясках, он начал замечать, что память его обострилась, стала цепкой. Случайно увиденное лицо, мимолетом услышанное имя запоминались мгновенно и, казалось, навечно. А новых людей в Подлясках было много – и из числа тех, кто числился в старожилах, и из тех, кого пригоняли сюда каждый месяц. Все раненые, все покалеченные.

Однажды к нему подошел высокий сутулый человек в очках. Он опирался на самодельную палку – у него не было левой ноги, по полу волочилась пустая штанина. Представился:

– Лайков-Чернов. Москвич... А вы из каких будете мест?

– Из Киргизии.

– А звать, простите за назойливость?

– Владимир Фурсов.

– Я постарше и позвольте называть вас Володей?

Фурсов улыбнулся:

– Позволяю. – Ему понравился этот чудной очкастый человек с двойной фамилией Лайков-Чернов.

Улыбнулся и Лайков-Чернов, отчего его очки поползли к бровям, и он их нетерпеливо поправил высохшей, нервной рукой.

– Понимаете, есть лица, к которым тянешься с первой встречи. Вы, Володя, принадлежите к таким.

Это было в одинаковой степени и неожиданно, и приятно. Фурсов покраснел, но сказал другое:

– Ерунда какая-то.

– Что ерунда? – Лайков посмотрел на него поверх очков. – Быть может, я не к месту сказал. Но то, что я сказал – истинная правда. Есть такие люди. Есть. Увидел – и поверил в него. И тебе хорошо с ним.

– А ему хорошо?

– Здесь действует взаимность... Впрочем, случаются и ошибки. Но редко, очень редко в подобных случаях обманывает нас чувство. – Лайков помолчал и, прежде чем отойти, добавил: – Я бы назвал это чувство не шестым, а победным. Спросите – почему победным? Потому что оно объединяет нас, сплачивает, пробуждает веру друг в друга, побуждает к действию. Ну и так далее. – И отошел.

«Чудной, а хороший». Случалось, что он не подходил к Фурсову и день, и два, и три. Тот скучал, а позвать стеснялся. Как назло, в такие минуты появлялся Мишка Бурыгин. (Так звали носильщика с гороховым говорком). Он разносил баланду. Про него говорили – весельчак. Таким он поначалу показался и Фурсову, а потом он решил, что у Бурыгина юмор висельника. Раздает ампутантам баланду, а сам как-то сбоку петушиным взглядом каждого клюнуть норовит. И каждому скажет веселенькое:

– Молись, грешник, ты ночью дашь дуба.

– Ах ты, великомученик, пробил и твой час: не пройдет двух дней, как ты окочуришься.

Подлее других поклевывал он своим петушиным взглядом Фурсова:

– Гляди-ко, а ты еще-о протянешь, про-отянешь.

Фурсов злился:

– Жаль, не могу тем же самым порадовать тебя.

Бурыгин испуганно прикрывал свои кругленькие красноватые глазки прозрачной пленкой век, отступал в укромное место и набрасывался на еду. Хлебал, пил баланду через край, взахлеб, вылизывал дно. Уж он-то хотел жить, и ради этого мог пойти на все. А у Фурсова после такого разговора пропадал аппетит, портилось настроение.

Подходил Лайков-Чернов.

– Володя, не пейте много баланды за один прием, – говорил он своим певучим, московским голосом.

– Я еще не ел.

– Это вы в расстроенных чувствах. А вообще – пьете, Я замечал. И давно хотел вас предупредить: от чрезмерного употребления брюквенного супа люди пухнут и умирают. Это немецкое «ешьте от пуза», по-моему, придумано ими специально, чтобы мы умирали. – Он вдруг замолкал, крепко тер высохшей ладонью высокий лоб. – Господи, о чем я? Сегодня я хотел сказать вам... Но и то, что сказал – истинная правда. Воздерживайтесь, прошу вас. Чтобы выжить вам, Володя, прежде нужно заживить раны.

Шли дни. Фурсов все больше и больше привязывался к Лайкову-Чернову, но с тревогой замечал, что тот держится из последних сил. Лайков становился прозрачнее, тоньше, бесплотней. От этого, чудилось Фурсову, у него увеличивались очки. Они становились все больше и больше, занимая уже половину лица. Как-то он рассказал Лайкову о Надежде Аркадьевне Шумской и Александре Бухове, об их удачном побеге.

Лайков взволновался:

– Хорошие люди... Надо, чтобы узнали о них все. У меня здесь много друзей – расскажу... Я загляну к вам завтра, Володя. У меня есть кое-что передать вам... Ах, какие люди! Нет, нас не сломишь, не покоришь!

Лайков-Чернов не заглянул ни завтра, ни послезавтра. Вместо него пришел Мишка Бурыгин. Водянистый, вялый. Лицо злое. Круглые петушиные глаза стали желтыми и стеклянными. Фурсов по опыту знал: стали глаза стеклянными – смерть за плечами. Но Бурыгин еще не почувствовал ее приближения. Он клюнул раз другой неподвижным взглядом Фурсова, весело сказал:

– Очкастый кличет тебя. К вечеру подохнет.

«Ты раньше подохнешь!» – хотел крикнуть Владимир, но что-то помешало ему, и он, спустившись с койки на пол, заработал руками и левой ногой и пополз в противоположный конец палаты, где, он знал, стояла койка Лайкова-Чернова. Дополз. Держась за спинку кровати, приподнялся, нащупал в ногах пустое место, сел. Лайков был желт и налит водой под самые глаза. Глаза неподвижные, стеклянные, блестят. Он слабо улыбнулся.

– Предупреждал вас, а сам не выдержал, наелся... И вот.

Фурсов понял – конец. Сказал, чтоб сказать хоть что-то:

– Ерунда.

– Конец, дружок, конец. – Лайков-Чернов силился закрыть глаза, но они уже не закрывались. – Не было на земле человека, к которому бы смерть пришла вовремя. И для меня не сделала исключения. Поспешила. Жаль. Нам о многом надо было поговорить, Володя. И о месте человека на земле. И о родине, и о войне. И как себя вести, если случится такое, что случилось с нами.

– Выживем! – глухо сказал Фурсов и покраснел, вдруг поняв, что сказал это самому себе.

Лайков-Чернов не отозвался. Он лежал неподвижный, безжизненный – оболочка, налитая водой по самые глаза. Но он еще дышал.

– Однако о самом важном я должен тебе сказать, пока могу говорить. Все можно перенести: разлуку с любимым человеком, голод, чужбину, плен. Самое трудное испытание – это когда унижают, втаптывают в грязь твое человеческое достоинство. Фашисты по этой части – искусные мастера. Пройти сквозь этот ад и выстоять – значит, победить, значит – быть человеком с большой буквы и сегодня, и завтра. И всегда... Ты слышишь, Володя... ты понял меня, Володя? И еще – попадешь в Москву... я знаю, ты будешь... ты будешь в Москве...

Когда умер Лайков-Чернов, в какое мгновение перестало биться его сердце, Фурсов не заметил. Потому что вдруг раздался пронзительный, молящий о пощаде и милости, нечеловеческий крик:

– Не могу... не хочу... спасите меня... спаси-и-те!

Фурсов вздрогнул и обернулся. Из глубины палаты, вихляясь, на него надвигался Мишка Бурыгин. Стеклянные глаза неподвижны и слепы, рот искажен синим предсмертным криком. Не добежав, рухнул в проходе.

Смотрите и запоминайте

Многие умерли. Умирали. А он – жил. Затянулись, зарубцевались раны. Не у него одного, у многих. Каждую неделю, по субботам, лагерное начальство проводило осмотр ампутантов. Комиссия из трех-пяти немецких чинов усаживалась за стол, поставленный посредине двора, и придирчиво осматривала ампутантов, которые вереницей тянулись мимо этого стола. Осмотр напоминал Фурсову выводку коней.

На одной из таких выводок Фурсовым заинтересовались. Офицер с симпатичным лицом и мечтательными глазами, как у актера, обошел вокруг него, пощупал руки, обнажил культю и сказал на довольно правильном русском языке:

– О, ты сильный... зовсем сильный. Без нога – сильный. Ты будешь работать. Без работы скюшно оччен! Верно я говорю?

Офицер велел выдать Фурсову костыли и мухобойку, сопроводил его к месту работы. Этим местом оказалась общественная уборная.

– Здесь твоя работа... за-ме-чча-тел-но. – Офицер смеялся одними мечтательными глазами. – Убивайт муха. И мыть чисто-чисто... понимайт – чисто.

– Понял, – обронил Фурсов, а в ушах у него звенели слова Лайкова-Чернова: «Пройти через ад и выстоять!» – Понял.

– Оччен хорошо!

Так Фурсов начал работать: убивал мух, смывал нечистоты, освежал проходы негашеной известью. Изредка в уборную заходил офицер с мечтательными глазами, справляя надобность, спрашивал бодро:

– Все порядке?

– В порядке, – таким же бодрым голоском отвечал Владимир. И как-то осмелился, попросил: – Можно сюда табуретку?

– Что есть табуретка?

Фурсов объяснил.

– А-а, можно, можно, – разрешил офицер. – Один нога, понимаю, понимаю.

В тот день дежурство для Фурсова тянулось мучительно медленно. Болела голова. Звенело в ушах от борения с отчаянием и слабостью, когда для тебя исчезает смысл жизни и хочется раз и навсегда покончить с нею все счеты. Уже к концу смены воздух вдруг огласился безысходным слитым плачем. Это был страшный и грозный в своем нарастающем постоянстве вой-причитание. Он, казалось, заполнил все пространство, и сам воздух превратился в этот грозный в своей обреченности плач тысяч и тысяч людей.

Фурсов, забыв про костыли и хватаясь руками за стены, запрыгал к выходу. Уборная стояла на возвышенном месте, как церковка, и отсюда далеко было видно. За колючей проволокой, огораживавшей лагерь, гнали людей. Это были евреи – старики, женщины, дети. Их куда-то гнали. Эсэсовцы. Наготове автоматы, овчарки рвутся с поводков. Обреченные двигались медленно, слитно, и так же медленно, слитно плыл над ними, над лагерем, над всем миром плач-призыв, плач-молитва, плач-проклятие. Их били прикладами, науськивали на них овчарок, но обреченные, казалось, ничего не замечали.

Перед уборной лежала одна, высеченная из гранита, ступень. У Фурсова закружилась голова, и он рухнул на эту ступень, больно ударившись грудью об уступ, и скатился на землю. Лежал без движения в пыли, опустошенный, обессилевший. Стоявший неподалеку на своем посту часовой с минуту смотрел на него сострадательно, потом, озираясь, бросил ему кусок колбасы.

– Я австриец... я не наци.

Подоспевший сменщик принес ему костыли, помог подняться, что-то говорил, протягивая колбасу. Владимир отвернулся, пошел к себе, желая одного – оглохнуть. Но плач обреченных на гибель людей разрывал воздух, проволочные заграждения, стены бараков, просил, требовал – не забыть, отомстить.

И так было не день, не два. Не день, не два мимо лагеря к соседнему рву гнали обреченных. Их расстреливали. И другие обреченные забрасывали трупы землей. А потом расстреливали их. Их оружием был плач. И они плакали – слитно, обреченно. От этого плача некуда было деться. Ампутанты забивались в постели, в жаркое блошиное тряпье. Но плач был с ними – будил совесть, наливал сердца гневом. Смотрите и запоминайте! И они выползали из бараков, издали смотрели, как страшно плакали, как падали, скошенные автоматными очередями, женщины, старики, дети.

Это трудно – смотреть, как убивают беззащитных людей. Трудно – запомнить и носить все это в себе до судного часа, не ведая, когда он наступит. Но кто-то из нас должен выжить, чтобы рассказать миру, какие они, фашисты. Теперь эти слова перекликались с заветом Лайкова-Чернова: выжить, выстоять в этих условиях – значит, победить. Сливались с призывом-плачем гибнущих во рву – смотри, запомни, отомсти. И Фурсов смотрел, думал, запоминал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю