355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Снегин » Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести » Текст книги (страница 31)
Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:03

Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"


Автор книги: Дмитрий Снегин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 44 страниц)

СТРАНИЦА РАЗГРОМА

Лысенко я увидела издали. Он умывался под пулями: протягивал старшине Омельченко сложенные ковшом ладони, а тот сливал в них воду из оцинкованного ведра. Струйки прозрачно и холодно искрились в косых лучах восходящего солнца.

Разорвался артиллерийский снаряд. Бесшумно, только блеск и взлетевшие к небу комья земли. Я упала. Что-то мешало подняться, хотя боли я не чувствовала. Михаил Александрович и Омельченко смотрели на меня недоуменно, как бы спрашивая, что со мной. Я хотела ответить и не могла. Загрохотало, заухало, качнулась подо мной земля, и я поднялась. Лысенко уже находился в траншее и показал пулеметчикам на серые фигурки, двигавшиеся на Осташово. Волнами налетали фашистские самолеты, густо бросали бомбы.

Перекрывая грохот разрывов, пронзительно закричал старшина Омельченко. Он выпрыгнул из траншеи весь в крови. Он не хотел быть в яме, он хотел жить. Я подхватила его под мышки и вместе с подоспевшей Верой положила на носилки-лодочку и отправила на санпункт, не подозревая что ему осталось жить считанные часы.

Я вернулась на передовую. Наши пулеметчики в упор расстреливали гитлеровцев, а те лезли. Что-то больно ударило меня повыше правого глаза, и все потемнело. Когда я смогла видеть, я оцепенела от страха. Все перемешалось. Наши бойцы, чистые, побритые (накануне был банный день), стреляли, кололи, били прикладами солдат в серо-зеленых мундирчиках, а те били их.

– Гранаты, гранаты давай! – кричал Лысенко и, пригибаясь, побежал по брустверу, как я поняла, к орудиям.

Не добежал, странно дернулся всем телом, махнул Искандеру рукой и укрылся за сараем. Я пробралась к нему. Михаил Александрович разорвал зубами индивидуальный пакет и пытался остановить кровь, сочившуюся из правого плеча. Я хотела помочь. Лысенко рассерженно (я никогда не видела его таким злым) закричал:

– Убирайся ко всем чертям!

Я поняла: случилось непоправимое. Никто не в состоянии помочь ни Лысенко, ни нам всем. Осталось одно – держаться вместе; будь что будет – вместе.

Я сказала:

– Не кричите на меня! – и перевязала ему рану.

Но, должно быть, Михаил Александрович меня уже не слышал. Вблизи сарая загрохотал танк, ударила пушка, и наш пулемет замолчал. Капитан побежал туда со связкой гранат в левой – здоровой – руке. Треск автоматов и винтовочные выстрелы внезапно прекратились, и я поняла – идет рукопашная.

Два раза нам с Верой удалось на «лодочках» вывезти раненых бойцов. В третий раз не удалось: у нас в тылу появились фашистские танки. Меня шальной пулей ранило в шею, потом осколком снаряда повредило ногу. Я перевязала, как могла, раны и поползла туда, где сражались мои товарищи. Они то прижимались к земле, то выскакивали из окопов, бросали навстречу танкам гранаты и бутылки с горючей смесью. Они жили, действовали, боролись, и я ползла, ползла к ним на помощь и ища защиты.

Я видела Лысенко. На него наседали три автоматчика, топча своих раненых и убитых солдат. «Сколько же он бьется?» – подумала я, не испытывая страха за жизнь капитана. Рядом с ним, размахивая ручным пулеметом, дрался Искандер. С земли он казался мне великаном. Когда те трое бросились на комбата, Искандер загородил его собой.

Удивительно, когда бой, когда все вокруг гремит, взрывается, стонет, ясно и остро работает мозг, все видят глаза... Лысенко отбивался от наседавших на него автоматчиков, а меня увидел и закричал:

– Справа танк! Хоронись! – и бросил через меня большую, как тыква, зеленую гранату.

Но, должно быть, раньше мгновением танкист выстрелил в него из пулемета и смертельно ранил. Лысенко не упал, а медленно опустился на землю. Вот тут-то над капитаном и вырос Искандер. Он казался великаном, касаясь головой багрово-пепельного облака. Он так широко размахивал ручным пулеметом, что приклад, прежде чем опуститься на головы фашистов, то взлетал над восточной частью горизонта, то над западной.

Я смотрела, как отбивается от фашистов Искандер, но это была как бы и не я, потому что никаких чувств не вызывало во мне то, что я видела. Так продолжалось до тех пор, пока он не повернулся ко мне спиной.

Не спина – сплошная рваная рана, выпирало легкое. Оно запеклось, будто покрылось тонкой жестью, и отливало мертвенной синевой. «Встань сейчас же, помоги ему!» – закричала я на себя и оторвалась от земли. Режущая боль в затылке опрокинула меня навзничь, но, падая, я увидела, как фашисты в упор расстреляли Искандера, и он тоже упал с нелепо занесенным для удара пулеметом...

Потом в плену я долго думала, почему их не убили сразу. И решила: капитана Лысенко враги хотели взять живым; Искандер грудью защищал Михаила Александровича, и в него невозможно было стрелять, не убив и комбата. Когда же Лысенко погиб, фашисты убили его телохранителя.

Как он мог жить с обнаженными легкими, сражаться, мой Искандер? Об этом я тоже много думала в плену и часто думаю теперь. И не могу найти ответа, это выше моих сил...

СТРАНИЦА ПЛЕНА

Удушье стеснило мне грудь, и я очнулась. Не было воздуха, лишь спертый запах пота, портянок, прелой соломы. Я задыхалась. Ветхий сарай, переполненный нашими бойцами. Бойцы сейчас поднимутся и уйдут, а я останусь. Одна. Хочу позвать, попросить, чтоб не забыли про меня, пытаюсь приподняться... и проваливаюсь в темноту.

Во второй раз я пришла в себя оттого, что испугалась тишины. Открыла глаза и увидела Веру у окна. Ее и не ее лицо, руки беспомощно лежат на коленях. Я позвала.

– Не двигайся! – Подбежала ко мне Вера, что-то поправила в изголовье и вдруг, срываясь с голоса, зашептала-запричитала: – Лучше б ты не приходила в себя... В плен мы попали, Майка!

– Не может быть! – ужаснулась я.

На поле боя я лишилась сознания от ран, от потери крови. Последнее, что я видела, что запомнила, – как умер Искандер и как к нему на помощь бежала Вера, тоненькая, стройная, с туго натянутой на груди шинелью, косой луч солнца путался в ее пушистых льняных волосах. А как оказалась в плену – не знаю. И не попаду я в плен живая...

Вера склонилась надо мной и шепчет сквозь слезы: «Ты умирала, надо было спасать. А нас фашисты собрали в кучу и гонят. Я кричу: там в окопе умирает моя подруга, позовите хоть вашего немецкого попа исповедать ее перед смертью. И реву, реву от страха, от обиды и чтобы разжалобить немцев. А сама думаю, лишь бы разрешили взять, спасем, отходим... Ну, разрешили тебя исповедать...»

Верин голос глохнет, свет в окне гаснет. И снова проблеск сознания. Плывут перед глазами бревенчатые стены, в пазах пакля. Незнакомые девушки рвут простыню на бинты, Вера перевязывает мне раны. Она осунулась, нос заострился, в русых бровях – росинки пота. Я пытаюсь окликнуть ее и не могу раскрыть рта. И опять проваливаюсь в небытие.

Беспамятство мое, как я узнала потом, длилось несколько суток. Товарищам, оставшимся в подполье, удалось укрыть меня в глухом сельце Леонидово в доме председателя колхоза на правах дальней родственницы.

За большой русской печкой стояла кровать. На ней, более года не вставая, доживала свой век бабка Шурика, а теперь лежу я. Я еще ничего не знаю ни про бабку, ни про Шурика, ни про его мать, которую буду называть тетей Олей. Зато насекомые дают о себе знать. Они ползают по мне, набились в бинты и жалят, жалят. Я хочу открыть глаза и не могу. Чьи-то пальцы осторожно, неумело пытаются разлепить веки правого глаза.

– Разлепил.

Я увидела мальчика с черными живыми глазами и черной цыганской головой. Он улыбается, он прямо ликует:

– Ожила! Ей-бо, ожила!

– Кто ты? – невольно пытаюсь и я улыбнуться.

– Шурик... Да не елозь, а то опять в горячку хлопнешься.

«Я в горячке», – обожгло меня всю. Внезапно возникло видение огнеперого петуха, бой, смерть Лысенко и Искандера.

– Где я? Где?!

Шурик отодвинулся от кровати, нахмурился:

– Если будешь волноваться, ничего не скажу.

– Не буду... расскажи, бога ради! – А в голове снова возникает видение: ветхий сарай, я лежу возле распахнутой двери, тянет сыростью, а мне жарко. В дверном провале видна церквушка, на куполах пламенеет закат. Купола я вижу в раме обнаженных кинжаловидных штыков – часовые стерегут нас. Внезапно в дверях вырастает генерал Панфилов, он смело расталкивает часовых, голыми руками переламывает штыки, я близко вижу его лицо. «Мужайся, дочка», – говорит он и уходит на закат, где грохочут танки.

– Где я, где? – кричу я Шурику.

– Ладно, расскажу уж, только лежи спокойно, – придвигается Шурик. – Тебя привезли ночью в военной одежде Хромой и тетя Вера. Я переодел тебя во все наше, а военное спрятал; тетя Вера взяла документы, чтобы не узнали, что ты красноармеец. Теперь ты наша родственница.

– А Вера где?

– Они в лагере... А у тебя ноги замерзли, я мамины шерстяные чулки натянул... теперь тепло?

– Спасибо, тепло. Но скажи, наконец, кто ты, кто твоя мама?

– Колхозники мы, отец был председателем. А село наше Леонидовка... Не перебивай, слушай. Ты теперь не красноармеец, а моя тетя, значит, двоюродная сестра отца. Работала на почте в Осташово. Когда началась бомбежка, ты побежала к нам в Леонидовку и тебя ранило. Запомнила, кто ты, поняла?

Я не убегала из Осташово. Не могла убежать. Там стоял насмерть наш батальон. Там погибли Лысенко и Искандер.

Нет, я не могла убежать из Осташово, ничего не сделав для Родины, для друзей.

– Поняла, Шурик, поняла, – шепчу я воспаленными губами и плачу.

– Новое дело, – сердится Шурик и крепко вытирает мне щеку пестрым платком. Платок пахнет хлебом.

Слезы приносят облегчение.

– Шурик, ты не трус?

– Скажешь.

– А отсюда далеко до Осташово?

– Рукой подать.

– Бывает что и рядом, а далеко.

– Это ты про фашистов? – сообразил Шурик. – Обведем вокруг пальца, если надо.

– Надо, Шурик, надо. – И рассказала ему, кем были капитан Лысенко, Искандер, Дима Боровиков. – Разузнай, может, они не погибли, а вот так, как я, раненые. И в плену. Разузнаешь?

Шурик обиделся:

– Что я не человек? – Помолчал, насупившись. – Только мамке не сказывайте.

«Боже мой, – подумала я вдруг, – кажется, я знаю тебя сто лет, а на самом деле, кто ты, кто твоя мама, где она? И отец? Час назад я не подозревала о твоем существовании, а теперь вся моя жизнь, все мои надежды связаны с тобой, Шурик!»

Стукнула дверь. Не оглядываясь, Шурик предупредил:

– Мама... я по походке ее узнаю.

Женщина двигалась осторожно, словно на ходулях, а была высока, стройна и в меру дородна. Черный, в горошинку платок повязан под подбородком и резко оттеняет матовую белизну скорбного лица. Черные открытые глаза, как у Шурика, ясновидящие глаза. Подошла, скрестила на груди руки, низким голосом спросила:

– Очнулась, касатка?

– Спасибо вам, тетя...

– Ольгой меня зовут... А благодари своего защитника, – кивнула она в сторону сына.

Шурик поднялся.

– Пошел я: дела.

– Какие еще дела? – встревожилась Ольга.

– Лекарства собирать.

– Ой, горюшко, увидят они – застрелят.

– Меня не застрелят, – небрежно обронил Шурик – и был таков.

Ольга улыбнулась:

– Вылитый отец, где и надо бы согнуться, не согнется.

– А походит на вас.

– Обличием, а характером – в отца. – И вздохнула, присев на стул. Она сняла чулки и принялась водить по икрам ладонями. – Ноженьки мои, ноженьки. – Ольгины ноги были в синих веревках вздутых вен, в коричневых язвенных пятнах. – Обещал на курорт отправить после уборки. Отправил – себя.

Благополучие разобщает людей, делает эгоистами. Горе сближает.

– А где ваш муж? – спросила я.

– Арестовали.

– Они?!

– Нет, наши. – Ольга натянула чулки, обулась. Горькие складки обозначились возле губ. – Вишь, стратег нашелся. Когда наши откатились к Смоленску, он возьми и заяви: «Надо, пока не поздно, добро эвакуировать на восток, похоже, война и к нам не сегодня-завтра припожалует». Вишь, надо ему совать нос, куда не положено. Ну, объявили его пораженцем, еще как-то назвали. И получилось, вишь, так, что самого на восток «эвакуировали», а мы с колхозным добром под немцем оказались.

– Выходит, он был прав.

Ольга спрятала под платок выбившуюся на лоб прядь волос, улыбнулась:

– За правду он горой. Бывало, и в райком, и до области дойдет. Ну, и уважали его. И народ, и начальство, которое с умом... А потом, вишь... – Ольга не заплакала, нет. Но еще горше стали морщинки у губ, бездоннее глаза. – Вот и тебя принесли к нам не без умысла: мол, дом бывшего председателя колхоза, арестованного Советской властью, самое надежное место при немцах.

– Тетя Оля, я уйду от вас. Как встану – уйду, я ведь понимаю ваше положение.

– Никуда ты не уйдешь, бедовая голова. И Шурик не пустит.

Ольга, не спрашивая, больно мне или нет, подняла меня с постели, положила прямо на пол, и я поразилась силе этой женщины. Потом она собрала белье, вынесла во двор. Возвратилась, распространяя запах бензина; я поняла: она сожгла белье. Кровать тоже протерла бензином и постелила все свежее: мешковину, набитую сухим сеном, простынь, подушку. Потом ушла куда-то, бросив на ходу: «Потерпи уж», и возвратилась с хромым человеком средних лет. Он принес бинты, вату, кое-какие медикаменты («трофеи Шурика», – улыбнулся в усы). Сорвал присохшие к телу бинты, обработал раны, перевязал. От боли я едва не потеряла сознание, но мне очень хотелось быть чистой, и это помогло вынести пытку. Хромой ушел, а Ольга раздела меня и помыла теплой из самовара водой и дала свою холщовую рубаху... Я не знаю, есть ли на свете более приятный, более здоровый запах, чем запах чистого белья!

Обессиленная и счастливая, лежала я на чистой постели; в горле сладко першило, и слезы наворачивались на глаза от всего того, что сделали для меня эти незнакомые люди. Я осознала ясно, остро: я в плену у фашистов. Не будь Ольги и Шурика, я погибла бы. Чтобы не показать слабости, охватившей меня, я отвернулась к стене и прошептала:

– Спасибо, тетя Оля... за все спасибо!

– За что благодарить-то. Хоть и все мы в плену под немцем очутились, а все же нам легче: здоровые. А на тебе живого места нету, так огнем да железом исцеловало тебя, сердешную.

Ольга принялась растапливать печь, и я успокоилась, незаметно уснула.

Шурик возвратился в потемках. От него пахло морозцем и сырой глиной. В сумке от противогаза он принес индивидуальные пакеты, противоипритные флаконы, бутылку денатурата. Сказал матери:

– Вот и еще нашлись лекарства, а ты боялась.

– Похвальбишка, свет такого не видывал, – притворно сердилась Ольга.

После ужина она ушла, а Шурик подсел ко мне и зачастил:

– Как ты велела, я в Осташово разыскал ту избу, где была ваша санчасть. Встретил меня безглазый.

– Жив?!

– Представь себе, живой. Я к нему: так, мол, и так, помните усатого капитана Лысенко? Не знаете, где он? «А тебе откуда известно про усатого капитана?» Я отвечаю – от своих. Ну, он отмяк, даже по голове хотел погладить, да я не дался. Рассказал: «Как наши отошли, фашисты к ночи Осташово запрудили, как осы, в дома набились. Курка, яйка требуют. Пить начали, горланить свои песни. А по улицам – патрули, стреляют разноцветными ракетами, наших убитых не велят трогать. За полночь угомонились. Ну мы подобрали наших. И того капитана с усами. Душевный был человек. Похоронили в братской могиле под березами».

– Под березами? – ахнула я. – Недалеко от санчасти, посредине поля, да?!

Шурик удивился:

– Ага, под теми, а ты откуда знаешь?

Что я могла ответить ему. Что?

– Лысенко сам хотел, если убьют...

Шурик вздохнул:

– Совпадение.

У капитана Лысенко сын. Наверное, меньше тебя, Шурик. Олегом зовут. Михаил Александрович часто с ним разговаривал так, будто Олег был вместе с ним в блиндаже. Загрустит, а потом тряхнет чубом и скажет: «Давай, Олег, я песню тебе спою. Какую? А хотя бы «Ой, у лузи тай ще при берези». И запоет, да так, что все замирали. В такие минуты я вспоминала Володю, Дима Боровиков – свою жену Катю, Искандер... он был замкнут, Искандер. Он раскрылся, когда защищал от фашистов Лысенко, меня, Шурика, подмосковную землю...

Шурик и Олег сливаются в моем сознании в один образ, и я засыпаю. Сплю в чистой постели без сновидений.

Рядом со мной – наши.

СТРАНИЦА СТАРОСТЫ И ВЕРЫ

Шурик поит меня из деревянной ложки. Ольга у печки громыхает ухватами, в который раз наставляет меня.

– Ты приходишься моему Андрею, ну мужу, двоюродной сестрой. А спросят, где поранило, говори – в Осташово. На почте, мол, служила. А когда началась стрельба, убегла в село, попала под пули, бомбы... И ты заруби это на носу! – грозит она сыну.

Мы давно зарубили, а Ольга все тревожится. Шурик жмурит вороненые брови, говорит с обидой в голосе:

– Зарублю, ладно. И что отца арестовали наши... А только все равно я для фашистов неблагонадежный, а для своих надежный.

– Ты смотри на него, окаянного, – сердится Ольга, – Возьму вот ремень, спущу штаны.

– Еще как благонадежный, – упрямо повторяет Шурик.

– Они и тебя, и меня, и сродственницу вот эту – в петлю да на сук. Чего ты так добьешься, чего?

Я понимаю: Ольга Васильевна строжится, чтобы сын, упаси бог, не проболтался. Понимает это и Шурик. Но даже на словах ради спокойствия матери он не хочет покориться фашистам и еще упрямее повторяет:

– Меня через коленку не переломишь!

– Горе ты мое, – вздыхает Ольга и отступает от сына. Она клюкой ворошит в печке дрова, и разгоревшееся пламя жарко озаряет ее еще молодое, искаженное непосильным горем лицо.

Мы с Шуриком переговариваемся глазами. «Все обойдется, потерпи». – «Понятно, обойдется... Только скорее поправиться бы тебе». – «А как на селе?» – «Пока ни наших, ни фашистов. Все местные, колхозники. Только староста – предатель, а два его сына в Красной Армии».

Вечером, когда от натопленной печки распространилась нестерпимая жара и дышать стало нечем, внезапно громыхнула дверь и в избу вошел осанистый старик. Ольга вскочила со стула, прижала к груди руки и замерла. Я догадалась – староста.

– Мир дому, – густо пробасил староста, не снимая шапки.

– Садись, гостем будешь, – смахнула ладонью невидимую соринку со стула Ольга.

– Не до сиделок мне... Слушок прошел: военнопленную приютила у себя, председательша. Иль двоюродную сродственницу Андрея?

Он, староста, отлично знал, что никакой двоюродной сестры в Осташово у председателя колхоза не было, притворяться тут ни к чему.

– Ой, горюшко мое, да ты погляди, вся она израненная, ни пить, ни есть сама не может, не то что ходить. Поимей жалость, – запричитала Ольга.

Староста не смотрит на нее, смотрит на меня прямо, твердо.

Я выдерживаю этот взгляд и с трудом размыкаю запекшиеся губы:

– Не я, так сыновья ваши, что сражаются сейчас с фашистами, отплатят вам за все.

Он подошел к кровати, широко расставил ноги и сверлит, сверлит меня колючим взглядом.

– Наши одолеют?

– Только отщепенцы не верят!

Теперь уж я сверлю старосту. Постоять за себя я не в состоянии, но умру достойной смертью.

– М-да, – мнет он бороду и уходит.

Ольга плачет:

– Что будет, что будет!..

– Как тебе не стыдно, мама! – кричит Шурик, и гневный голос его звенит где-то у меня в спине: остро, холодно.

«Вот поднимусь и уйду, поднимусь и уйду», – думаю я и час, и два, и весь вечер. Как я теперь понимаю, я тогда забылась и не чувствовала себя в плену, не понимала, что такое плен. Меня ранило, я неподвижна, только и всего. А как поднимусь, все станет на свое место: линия фронта, наш батальон, генерал Панфилов, Лысенко, Искандер. А страхи, староста и прочее – порождение больного воображения. И вообще, кто угодно может попасть в плен, только не я!... Я мечусь в постели от дурных предчувствий, все мое тело горит, как в огне, и режущая боль пронизывает мне грудь, голову, ноги.

Стучат в дверь. Я замираю. Тишина. Может быть, ветер хлопнул калиткой. Нет, Ольга Васильевна сорвалась с постели, метнулась в сени, тревожно зашептала. Звякнул крючок. Она пятится, а через распахнутую дверь в комнату вваливается староста с мешком за плечами. Он ставит мешок у шестка, смиряя бас, говорит:

– Тут тебе, Васильевна, на первый случай мука.

– Ой, да зачем же, ой спасибо! – благодарит Ольга.

Староста цыкает:

– Я у тебя не был, поняла?

Когда затихают его шаги, с печки свешивается Шурик, шепчет заговорщицки:

– А ты боялась – пропадем.

– Спи, – устало роняет Ольга.

Она неподвижно стоит у печки, возле мешка. Долго, одиноко. Но лицо ее спокойно.

Шурик засыпает, судя по ровному и глубокому дыханию. Стараюсь дышать ровно и я. Ольга Васильевна поворачивается ко мне, спрашивает одними губами:

– Забоялась?

– Ничего, прошло.

Она садится на табуретку, с которой Шура кормит меня, спрашивает:

– Замужем?

– Да.

– Такая молоденькая?

– Мне уж двадцать два.

– А по обличию девчонка. Кто муж-то?

– Военный. – И говорю с гордостью: – Мой Володя не спаникует, не покажет спину фашистам. Он громил их еще в Испании...

Ольга Васильевна сидит сгорбившись, перебирает узловатыми пальцами складки передника. Мне виден силуэт и то, как колышется ее грудь: вдох, выдох.

– А мой был хозяином. Хорошим хозяином. Колхоз на ноги поставил, люди вздохнули всей грудью. Да, вишь, нетерпелив удался: до всего ему дело было. Не всем он такой нравился.

Ольга забыла, что уже рассказывала мне об этом. Она поднялась:

– Что-то я, дуреха, ноне расстроилась. Кому теперь интерес до чужого горя... Да, может, он и вправду был непутевый, Андрей.

Я хотела рассмеяться, но не смогла, поморгала лишь здоровым глазом:

– Тетя Оля, не умеете вы лгать. Ведь знаете: хороший он.

– Не умею, – выдохнула она и, уронив лицо в ладони, тихо заплакала.

В тот вечер она стала мне матерью. Родной. И вообще я горячо полюбила всех наших людей – и Шурика, и старосту. Деревня Леонидовка находилась на отшибе в густом лесу, бои шли где-то невдалеке, и неприятелю пока было не до нас. Тихо, спокойно, как и не было войны. Для размышлений у меня времени хватало. Я стала быстро поправляться, начала ходить по комнате, хорошо ела.

Вездесущий Шурик приносил новости то радостные, то печальные.

– Знаешь, сколько психических фашистов возле фабрики Ленина положили наши...

– Эх, сдали Волоколамск...

– Тетя Майя, тетя Майя, наши подбили пятьдесят ихних танков возле Дубосекова!..

Пришла как-то Вера, красивая, пышноволосая, заохала, заахала:

– Ах, Майка, Майка, где твой румянец, высокая грудь, быстрая походка? Одно утешение: такая ты фрицам едва ли приглянешься.

Она плачет и смеется сквозь слезы.

– Твои часики, деньги и документы припрятала в надежное место.

– Спасибо. Но я хотела спросить... как твой лейтенант?

У Веры туманятся глаза. Она садится на скамью, усаживает меня:

– Молчи... не надо! – И после паузы: – Ты давно догадалась, что у нас любовь?

Да, я догадывалась. И не только я...Он – это уполномоченный особого отдела в нашем батальоне. Их с первых дней знакомства влекло друг к другу. Конечно, они скрывали свои отношения. Да разве скроешь от солдат на фронте?

Вера обнимает меня, и я чувствую, какое у нее горячее тело.

– Понимаешь: война, плен, страдания, а у нас такая любовь, такая любовь! И главное, хочу ребенка, понимаешь...

На фронт я шла воевать, стрелять, перевязывать раненых, убивать врагов. Сама могла быть убита. А тут плен, председатели колхозов, какие-то старосты, Шурики, любовь! Нет, не такой мне виделась война.

Вера продолжает, как в забытьи:

– Мне порой кажется, что он ради меня попал в плен. Каждую минуту его могут разоблачить и – смерть. Меня к ним за проволоку пускают и нам удается переброситься двумя-тремя словами.

– Твой особист вовсе не ради любви вашей пошел в плен...

У Веры глаза стали чужими:

– А как ты думаешь: легко нести службу, которую ему поручили? Такое каждому шибздику по плечу, думаешь?

– Не каждому, – сдаюсь я, понимая, как дурно поступила.

Вера отходит.

– Он велел предупредить: скоро всех военнопленных фашисты приберут к рукам. Ему удалось связаться не то с местными партизанами, не то с подпольщиками. Организуется наш побег и переход через линию фронта. А ты... словом, поправляйся. Ударными темпами поправляйся.

Поправиться я не успела. Душой окрепла, но кровоточили раны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю