Текст книги "Портрет незнакомца. Сочинения"
Автор книги: Борис Вахтин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 55 страниц)
Петя Гегель, пришедший с Абакасовым, уставился на женщину еще напряженнее, чем на произведения Щемилова, и сказал:
– А вы все время тут были?
– Нет, – сказал Щемилов. – Это все я, чтобы от дохнуть от безобразия, потому что нужна ведь красота несказанная тоже, иначе зачем понимать всех этих оборотней и вурдалаков?
– Как это – я? – спросил Петя Гегель.
– Именем Божьим, именем Божьим, – сказал Щемилов. – Из ничего.
– Это правда? – спросил Петя у женщины.
– А что тут такого? – сказала женщина. – Он все может.
– Постой, – сказал Щемилов, пристально глядя на женщину. – А если так?
И он притронулся рукой к ее волосам, поправляя, и волосы стали белыми, а молодое лицо смотрело на него из-под седины, сияя.
– Нет, – сказал Щемилов со страхом. – Нет. Чур меня, отойди, сатана.
И он снова тронул рукой, и волосы снова стали черными.
– Можно, я завтра принесу вам цветы? – спросил Петя у женщины. – Как бы ко дню рождения?
Женщина сказала, что можно, и дала ему адрес.
– Простите меня, – сказал Щемилов и развел руками и наклонил голову. – Простите, что вижу творение рук Божьих как оно есть, и себя в том числе, отнюдь не прекрасным и не венцом, а как оно есть. Всем русским миром рванулись мы и разбили лицо о стекло, что мерещилось далью, и осколки – вот они здесь, перед вами, такие, как я сумел рассмотреть и показать, в гордыне они и страхе, такие, как есть, самодовольные снаружи, вот что меня пугает больше всего.
– Не бойся, – сказала женщина, и Щемилов спрятал лицо ей в колени, а красота и мир ее рук обняли его плечи.
12. Рынок
Какая толчея на рынке по утрам! Вот, например, Сенной, где сразу за аркой, возвещающей начало торгового мира, распускаются клумбы и палисадники белых и красных пионов, разноцветных, вплоть до перламутровых, тюльпанов, охапок сирени – дворцы стали горячим изнутри пеплом, но не рассыпались в прах, держатся, дрожа, и это сирень, – россыпей ландыша, а дальше, в глубине, вокруг мясного и молочного павильонов, торчат пучки редиски, кровоточит клубника на подносах, пылает крупная дробь черешен, шуршит лавровый лист в пакетиках, на которых запечатлена вся мудрость человечества: и законы Архимеда из учебника физики, и опыт передовых животноводов, и стихи поэта Николая Тряпкина из Смоленска, а порой и такие тексты, что кощунственно их упоминать, дабы не нарушить стройного взгляда на историю и ее ценности у подрастающего поколения. Или, тоже например, Мальцевский, величественный, как концертный зал или собор, где под общий хор присутствующих каждый продукт поет свою особую песню: груды яблок – про зеленую Винницу, чьи ночи душисты и черны, ядовито-желтая алыча поет про роскошь и оскомину кавказских садов, а купоросная зелень огурцов ведет песню про морские водоросли подводного мира, где русалки, дельфины и, конечно, Садко; а над всем господствует человек, царь этой природы, борясь посильно, но со страстью за каждую копейку.
Надменный грузин, морщинистый, как сушеный инжир, обиженно сидит в обороне за весами с персиками, над которыми хоругвью свисает фантастическая цена; румяная, в красном платке плывет над помидорами украинская баба, сама, как помидор, и в плавности ее парения, в поволоке жгучих глаз – вся грусть ее подвала где-нибудь на Молдаванке, откуда снизу вверх глядит она на движущихся мимо людей, не зная, чего ей хочется, о чем тоскует – не то об усатом матросе и зыбкой палубе под ногами, не то о золотом самоваре, а пока, до выяснения, торгуя помидорами рачительно и с толком; блещет неправильностью речи, высоким качеством товара и щепетильной честностью эстонская чета – супруг в серой шляпе, песочной куртке с засученными рукавами, и супруга в вязаной кофточке и вязаном платке, и блестят обручальные кольца на их руках, движущихся в такт и дружных, только рука у женщины белее и крупнее. И деловито на рынке, и забываешь, что в воздухе столько веков уже носится над нашей родиной пугачевщина, готовая взорваться в любой момент.
В этот мир природы и ее мирного царя вошел Абакасов с другом своим Петей, чтобы выбрать букет для подарка новорожденной женщине.
– Знаете, – говорил Петя, – я заметил, она редко улыбается, но когда да, то это да! Как вспышка магния, как проявление мирового духа, к тому же она брюнетка, а глаза зеленые. В общем, я думаю, что она прекраснее Джины Лолобриджиды и умнее Франсуазы Саган. Очень трудно выбрать ей букет.
– Есть два крайних способа составления букета, описанные в литературе, и оба они банальны, – сказал Абакасов. – Один – это скупка подряд, по-купечески, чтобы женщина сама сортировала цветы по вазам и графинам в полное свое удовольствие. Другой – это букет одноцветный, но много, например, охапка красных роз. Мы же создадим в букете портрет ее, я думаю.
Они подходили к парадной ее дома, неся полный портрет, рожденный знанием Абакасова и любовью Пети, – он был велик, этот портрет, где в темных облаках васильков была гроза алых маков и светлой надеждой белели лилии среди плодородной зелени.
Женщина открыла им дверь – и они узнали ее во всем блеске.
– Вчера умер Щемилов, – сказала женщина.
13. Речь, а вернее, слово отца Всеволода над тихо лежащим Щемиловым
В притворе справа орали младенцы в очереди на руках у матерей, орали перед крещением, и это был не первый их крик, а тоже очередной, и молодой поп, похожий на переодетого следователя по особо важным делам – откормленный, с глазами цвета золотой пуговицы, небритый, – в блеске свечей крестил деловито всех этих Александров и Татьян, Сергеев и Наталий, готовя их к вечной жизни, когда, смертью одолев смерть, они перестанут орать и предстанут перед создателем своим, чтобы выяснить наконец, что же все это значило, что осталось позади, и в чем тут замысел, и каково же было их место в этом замысле. Так пожелаем им сказать в ту минуту: «А вот, оказывается, в чем дело!» – и начать далее вечную жизнь, и пусть это не будет мрак и скрежет зубовный – зубов у них, например, пока и вовсе нет, и вообще, они еще очень небольшие, хотя орут куда как громче взрослых.
Много удивительного вокруг, если, повторяю, вникнуть, и Абакасов стоял в храме, удивленно глядя на тихо лежащего Щемилова – лежащего неподвижно, однако с улыбкой, но не с той улыбкой, в которой скачут бесы и с которой слетают, подмигивая, искры взаимопонимания, а с улыбкой просто, про себя, настолько про себя, что даже глаза были закрыты.
Отец Всеволод, лысый и немного полный, с видом хозяйственного мужика, знающего, как что соорудить и куда забить тот бесценный гвоздик, который он держит в зубах, распрямив его перед тем так, что тот стал прямее покупного, отец Всеволод со лбом Сократа и носом, по-славянски скошенным на сторону и задранным природой кверху, сказал такое вот приблизительно слово:
– Предельно велик господь и даже беспредельно велик он, и все перед ним равны – и машинист первого класса, и художник, и даже милиционер, а также равны все народы. Но если попадается такой народ, что не сидится ему на одном месте, что ворочается он с боку на бок вместо того, чтобы спать, как положено; если обуревают его страсти, а на все Божья воля, то указует на такой народ перст Божий, и тогда держись, ибо этот перст всегда крест, и это тяжело, хотя лучшего нельзя и представить. И в каждом народе, включая беспокойные в первую очередь, появиться могут наряду с механизаторами и милиционерами такие люди, как вот он.
И отец Всеволод показал перстом на Щемилова и перекрестил его. А тот улыбнулся.
– Он не имел жилья и прописки, как имеем мы все, ни денег, кроме двадцати рублей пенсии на хлеб и на чай. И он делал денно и нощно разные штуки из глины, воска и даже тряпок, так как был он скульптором, а денег не имел. Так дожил он до шестидесяти лет, и каждое новое его творение было непохоже на предыдущее, ибо он поднимался по лестнице, которую строил сам, к Господу Богу, ему подражая, ибо человек – это тот же Бог, только с недостатками, и человеку свойственно произносить слово и делать разные фигурки из глины, и вдыхать в них жизнь. Иные, обладая даром, сотворят немного и почиют на плодах своего труда, сытно кормясь и пожиная. А он постигал то, что хотел постичь, и перестали его понимать сначала все, а потом и близкие, но он не роптал. Пятьдесят лет я служу тебе, Боже, изо всех сил, и вот если и этого ты не примешь в любовь свою, то просто не знаю, кого другого предложить и что делать, прости, Господи. Сам посмотри – одежда на нем ветхая, тело его сухое и без жира, жить ему было негде, а он улыбается! И пусть были на нем грехи, то какие это грехи по сравнению с прочим – может, выпил когда за компанию, если угостили, да выпив, стесняясь, чтобы не подумали о нем хорошо, эту песенку проклятую спел – а как я просил не петь ее, на исповедях просил: «У русской женщины нога большая-большая…» – ну и так далее, не могу повторить, прости, Господи. Так что прими его, пожалуйста, очень тебя прошу, и все мы просим.
– Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй нас, – запел хор.
Все потом разошлись, а Абакасов пошел посмотреть, как крестит орущих, пузатых, красных младенцев в правом притворе молодой поп, похожий на следователя, и удивлялся, удивлялся, удивлялся безмерно.
14. Чемоданы, очень много чемоданов
Каждый несет по жизни свой чемодан.
Он набит женой, детьми, разговорами и бесконечными обязательствами. И каждый укладывает в свой пухнущий чемодан все, что встречается на пути, укладывает самого себя, пока не уложит полностью и не успокоится в конце концов.
Чемодан был у Абакасова до сих пор пуст, и оттого жизненная походка у Абакасова была до сих пор непривычной, легкой.
Иногда он писал, присев к подоконнику, но не хранил и не прижимал к груди, нося написанное не в чемодане, а в голове, считая, что пока не нужно и вообще дело не дошло еще до рассвета.
Вот и сейчас сидит он боком у подоконника и пишет, не зажигая свет, а пользуясь от фонаря во дворе, что рядом с тополем.
Тихо вошла Елена Петровна и посмотрела на него: как бы уложить его в свой чемодан, такого хрупкого, казалось бы, беззащитного, как дошкольник, но вот, однако, не получается.
– А у меня есть неприятности, – говорит она.
Абакасов встает в полной боевой готовности.
– Всем можно, а мне нельзя, – говорит она. – А я не хуже.
– Чемоданы, очень много чемоданов, – хмуро говорит Абакасов.
– Какие чемоданы? – говорит она.
– Тяжелые, – говорит он.
И вот она понимает, что опять не получилось, даже с помощью неприятностей, и выходит, чтобы перевооружиться.
Не было Щемилова, чтобы защитить, и плечи Елены Петровны волновали Абакасова, разрушая сегодня вечером его серьезные взгляды на себя. И когда она вошла в сиянии плеч решительными ногами, Абакасов понял, что час его пробил. Она вошла как врач, в серебристо-белом халате с крупными розами на нем, и комната стала теснее, как клетка, и Абакасов был загнан в нее, и привычные мысли бились крыльями о стены, поднимая пыль суеты и не помогая; мысли, никогда не попадавшие в цель, когда касались лично его и обрекавшие его быть придворным с дворниками и видеть циклопов в заурядных людях. А тут пришел лекарь, уверенный и знающий, и раздел его, и уложил в постель, и лечил с талантом и перерывами, так что к середине ночи он заснул освеженный, полный прохлады и знания жизни. А доктор спал рядом, довольный делом рук своих.
До чего часто забывают, что придется проснуться, как приходится и трезветь, и взрослеть, как нам с вами, как тридевятому царству-государству.
И он проснулся.
Он лежал на дне, а над ним в зеленоватой воде плавали стол, стулья, шкаф и абажур, и они постепенно тонули, дрожа, становились на место, а он всплывал над вещами в полном одиночестве, потому что Елена Петровна ушла.
Он встал не улыбаясь и облачился в доспехи крахмальной рубашки и черной тройки, чтобы заполнить пустоту светлого дня ожиданием. Тревога была в его сердце, но он знал, что в предстоящем дне не должно быть места случайным плечам и чужому дыханию, ибо они разрушали с годами построенный храм судьбы, а судьба – это ты, как ты есть. Отчего была тревога, Абакасов не мог понять – словно он забыл что-то и силился вспомнить, но не мог. Словно была в его жизненном плане прореха, а где, он не мог обнаружить. Словно кто-то бился у него под сердцем, но кто бы это мог быть?
– Доброе утро, – сказал Петя Гегель Абакасову в коридоре.
– Доброе утро, – поклонился Абакасов и посмотрел на Петю, но не мог вспомнить.
15. Безразличный
Очень редко вижу я эту фигуру в жизни, но все-таки вижу – так редко, что почти не удается всмотреться, а если удастся, то я расскажу о ней подробнее, потому что это замечательная фигура, и в ней, может быть, весь мой страх и заключается, именно в ней, а не в том, по прозвищу Каин, у которого не получилось выйти на дорогу, потому что он сам перебежал себе дорогу, как черная кошка, когда двинулся к свету из Упраздненного переулка. Весь мой страх и ваш страх, может быть, тоже, если вы знаете этот вот страх, когда сидишь один в доме не воином, а невольником своих занятий, ночью, и выключишь настольную лампу, и в окно кинутся хвойные лапы сосен, что качаются там, за стеной, на морозном ветру, кинутся за твоей душой, а тебе жизни осталось, возможно, с хвойную иголочку, и уже никогда ничего не успеть, и душа тоскливо пустеет, и ничего в ней не обнаруживается из прошлого, пока темнота лезет за тобой в окно, и улетая навсегда в холодное такое небо, ты будешь оглядываться на землю, а на ней ничего уже не разглядеть, она мерцает себе, как звездочка, и ничего не разглядеть в ее лучиках. Или, если вы такого страха не знаете, то еще есть страх серой стены в городе, стены без отверстий, в серых громадных узорах, и от страха делается перед ней безнадежно и так печально, как только в детстве, и хочется прислониться к этой стене и поплакать, как в детстве, потому что ну до чего же ты один-одинешенек вот тут, но где там тебе поплакать – от детства-то тоже одни лучики-лучики, а больше ничего не видать, и ты должен вспомнить, что на тебе приличное плотное пальто из черт его знает, забыл, какой материи, и зеленая шляпа, и вообще фу-ты ну-ты, какой ты, так что вот так – где там тебе тут. Одна смехота, как вообразишь.
Но оглянемся на фигуру, которая появилась непонятно как в этой повести своей звериной мордой – такой мордой, как у зверя, когда он с закрытыми глазами и словно спит.
Фигура шла по улице неторопливо, с достоинством. Купила в киоске газету, почитала последнюю страницу, где спортивные новости, положила газету в карман пальто, потолкалась немного у ларька, купила пару соевых батончиков и сжевала их по ходу движения. Потом зашла во двор, посмотрела на тополь, там росший, на поленницу дров и на многочисленные окна, на их тесноту вокруг тополя и поднялась в квартиру Абакасова.
– Вы Абакасов? – спросила фигура.
– Да, – сказал Абакасов. – Вы ко мне?
– Хочу на тебя посмотреть, – сказала фигура и стала смотреть.
– Я вас, кажется, не знаю, – сказал Абакасов.
– Какое это имеет значение? – удивилась фигура. – Ну, какое это имеет значение.
– У вас дело ко мне? – спросил Абакасов.
– Никакого дела, – брезгливо сказала фигура. Абакасов стоял и старался вспомнить, а фигура смотрела на него некоторое время и сказала, насмотревшись:
– Вот ты, значит, какой.
– Какой? – спросил Абакасов.
– Оборотень, – сказала фигура, равнодушно пожевав губами и причмокнув углом рта. – Такой, как все.
– Что вам надо? – спросил Абакасов.
– Да ничего, – сказала фигура, пожав плечами. – Просто она сказала, что я похож на моль и спать она со мной не желает.
– Кто – она? – спросил Абакасов, и сердце его забилось, потому что испугалось скандала какого-нибудь, а он боялся скандалов, поскольку боялся за себя в скандалах, и по этой причине никогда их не имел.
– Да ты ее не знаешь, – сказала фигура. – Не волнуйся, я просто так зашел. Слушай, посмотри на меня. Ты не мог бы меня полюбить?
Абакасов стал смотреть честно, а фигура ждала неподвижно, сняв шляпу, подняв подбородок, выпрямившись.
– Нет, – сказал Абакасов. – Это очень непонятно. Кто вы, почему ко мне и почему полюбить?
– А мне все равно, – сказала фигура. – Мне совершенно наплевать, что ты понимаешь и чего нет. Фу, гадость какая. Что ты в душу ко мне лезешь?
– Вы спросили насчет полюбить, – сказал Абакасов.
– На что это мне? – изумилась фигура. – Чепуха какая-то! Придумал тоже!
Елена Петровна заглянула в комнату и увела фигуру к себе и оставила ночевать назло Абакасову, прочно лежавшему теперь в ее мозаике и чемодане и ненужному больше напрочь.
16. Прошлое из-за угла
Когда вы так молоды, что словно летите навстречу ветру, вокруг вас танцует хоровод лиц, и не каждому вы придаете надлежащее значение, а зря – каждый встречный плетет ниточку, и вокруг вашей судьбы получается ко времени зрелости затвердевший кокон, похожий на вас, как карикатура, а вам и невдомек.
– Я женюсь и уезжаю на Сахалин, – сказал Петя Гегель Абакасову.
– Счастливого пути, – сказал Абакасов и снова попытался что-то вспомнить и не смог.
Иногда, хоть и очень редко, в нашем городе совпадают воскресенье и солнце, и тогда все выходят на улицу, и везде становится тесно. Вышел и Абакасов с журналом «Природа» под мышкой и, размышляя, дошел до пригородного парка, где тоже было тесно.
Это было в конце весны, когда деревья пушисты, как цыплята, небо дрожит от солнечных лучей, сквозь мертвую траву прорастает живая и кусаются первые комары, а люди раздеваются навстречу солнцу до трикотажа, обнародуя перезимовавшие тела, не такие уж моложавые, как деревья и трава. А так как было очень тесно, особенно потому, что люди не стояли, а лежали и занимали больше места, то парк напоминал не то баню, не то поле боя, и деревья рвались вверх изо всех сил, вытягивая шеи, чтобы вздохнуть.
Вверх смотрел и Абакасов и потому не видел женщину, сидевшую на пне, и мальчика лет шестнадцати у ее ног, и не видел, как посмотрели на него глаза женщины, как еще беспомощнее повисли ее руки и как встал и пошел за ним следом мальчик.
Бывают среди женщин особенные, такие, у которых беспомощны руки и ноги, точно сделаны из ваты, хотя и красивы; а жизнь у таких волнуется только в обреченных глазах. Они молчаливы и покорны, а главное, доверчивы, так что для Христа и для Ганди они подходят вполне, а вы о них забываете, словно их и вовсе не было.
Мимо парка промчалась электричка, и странно было, что лежащие люди не запрыгали в разные от нее стороны, как лягушки. И неожиданно, будто из-за угла, встал перед Абакасовым этот мальчик и сказал:
– Здравствуй, отец.
Вот и пригодилась Абакасову его постоянная боевая готовность.
– Я? – спросил он.
– Да, – сказал мальчик.
– Да, – сказал Абакасов. – Да-да.
Они сидели в комнате у Абакасова на одном подоконнике после долгого разговора, и мальчик, осмотрев сокровища его души самозванными глазами молодости, теперь смотрел на черты его лица, и был этот воскресный день днем страшного суда для Абакасова. И в самом конце разговора мальчик спросил:
– И это все? Только ждал – и все?
– Я многое понял, – сказал Абакасов и слизнул с губ слово «сын».
– Ну и что? – спросил сын.
– А что? – спросил Абакасов.
– Ты эмигрант, – сказал сын, и Абакасов встал гордо, как капитан на мостике тонущего флагмана.
– Нет, – сказал Абакасов. – Я, наверно, сторож. Ночной сторож.
Сын рассматривал его морщины – ведь время, как дятел, долбит ваше лицо, пока вы летите навстречу ветру, а вам и невдомек, воображая, что молоды.
– Она не придет, – сказал сын. – Это я сам догадался, а она и не знает.
Странно, что у маленького Абакасова и такой хрупкой женщины был такой высокий сын.
– Да, – сказал Абакасов. – Наверно, все-таки сторож.
– А кому это было нужно? И сейчас? – спросил сын.
– Наверно, Богу, – сказал Абакасов и услышал от сына то, чего боялся:
– Это тут ни при чем. Не прячься за Бога.
Впервые за всю свою жизнь встал Абакасов на следующий день заурядно, не надевая доспехи и не побрившись, а только постояв перед зеркалом и посмотрев на себя в неслыханном удивлении. Он слышал «прощай», которое ему сказал неожиданный сын, и свет от этого прощай направлен был не в прошлое, нет.
17. Птенец в руке
Несколько дней назад ушел из жизни Абакасова его сын, спиной еще не возмужавший, ушел, и вот Абакасов сидел, последний раз удивляясь.
– Можно попрощаться? – спросила весело Елена Петровна, являясь в дверях. – Я выхожу замуж за вашего знакомого, помните?
– Нет, – сказал Абакасов и так, что она исчезла.
– Можно попрощаться? – спросил Петя Гегель, приоткрыв дверь.
– Нет, – сказал Абакасов.
– Можно? – спросили Витя и Вова, пришедшие проведать.
– Нет, – твердо сказал Абакасов. А Щемилова не было.
Удивленно смотрел Абакасов на маленького птенца в руке – на свою жизнь. Удивленно вспоминал прошлое – где же оно? Вот шел, шел, а так недалеко от начала.
Что это? Размеренно шагал, совпадая в ритме с неповоротливой эпохой, и проморгал.
Надо немедленно, сейчас, скорее превратить птенца в птицу.
Но как?
18. Беспокойный конец Абакасова
Ранним-преранним утром, когда мир еще спит всем миром, на улицу вышел Абакасов, неся под мышкой длинный, как мачта, предмет. С окон облетала ночная дремота, вековая дремота, и они смотрели проясняющимися глазами, светлея навстречу заре.
Заря уже не обманывала Абакасова, и он непреклонно пошел к площади. Сверху вниз глядели черные блестящие атланты Зимнего дворца, обремененные ношей, смотрели укоризненно на человека необремененного. Сверху вниз смотрели розовые облака, взлетевшие высоко без ноши и без мачты. И только окна смотрели вверх, в небо, просыпаясь, по-детски чистые и промытые рассветом.
Непреклонно подняв голову, вышел Абакасов на пустынную площадь и там поставил свою мачту, развернул намотанное на нее знамя и побежал вперед, неся его над головой, как парус.
Бог его знает, что он хотел этим сказать и, главное, кому, потому что было очень рано и никого вокруг не было. Падал ангел с колонны под тяжестью креста и смотрел, как по растрескавшейся площади, бескрайней, как Тихий океан, как полушарие Земли, бежит со знаменем в руках маленький Абакасов. И вот уменьшается площадь, и нет уже ангела, и далеко внизу в сером просторе площади алая капелька паруса тонет в тумане утренних лучей.
ЭПИЛОГИ
1. Пора прощаться
Ресторан плавал на Неве.
Качался пол, и качалось небо, как еврей в жалобах Иегове; как русский, выдергивая в вечном «эй, ухнем!».
Молчаливый пилот улыбался женщине Нонне ободряюще и так, что я тоже ему улыбался.
– А папа в Риме грешен, и все тут! – сказал летчик Тютчев решительным голосом.
– Этого никто не поймет, – сказал писатель Карнаухов, – влияние церкви падает, и все такие мысли позабыты, потому что интеллект обанкротился. А все-таки обидно, что впереди такая судьба.
– Не каркай, – сказала женщина Нонна. – Ты скажи.
– Это она мне приказала. – Только не про звезду. Хватит про твою звезду.
– Дело в том, – сказал я волнуясь, потому что говорил среди знатоков такой величины, – что быть зерном для будущей жатвы обидно, если желать не отдавать, а наоборот, но не на кого обижаться, так как жатва есть жатва.
Молчаливый пилот посмотрел на секундомер и встал, натягивая перчатки.
– Прощайтесь. Пора, – сказал он тихо.
Я обнял мою женщину Нонну, и она сказала мне голосом ребенка, уставшего переживать:
– Да, пора.
И замерла в моих руках, как ребенок на грани слез.
– Постойте, – сказал Карнаухов. – В этот час я должен сказать, потому что не написал и теперь уже не напишу никогда. Конечно, горько, но в качестве расплаты за то, что несли всем народом и потеряли, не заметив, в качестве именно расплаты.
– А все равно папа грешен! – сказал летчик Тютчев и стукнул обоими кулаками по столу, вставая.
– Ты прав, испытатель, только этого никто не поймет, – сказал писатель Карнаухов. – Давайте расплачиваться.
2. Потерянный эпилог
Дымное небо в багровых гусеницах, а поле желтое, и, рассекая поле, пролегла дорога, и уходит по ней колонна солдат. Ветер с трудом ворочает тучи, тяжелые, как несгораемые шкафы, и тучи гремят и грохочут. Белые цветы взлетают в небо и возносят тучи на лепестках ослепительного света, и пчелами вьются среди этих цветов серебристые птицы. Стерня торчит, как гвозди, и невидимые люди полчищами бродят по этой стерне, а среди них и дети, и даже босиком, и вдоволь видений вокруг дороги на разную потребность. Колонна идет по мягкой пыльной дороге, под водительством песни, еле слышной внутри громыхания, рева, стуков и визга. Отдельные слова песни, долетая, звучат согласно с тысячами сапог, над которыми туловища и головы с разными лицами и с разными видениями перед собой. И несут сапоги на подошвах пыль и тяжесть тысячелетнего пути, и конец дороги упирается в беспросветный горизонт, сверкающий белыми цветами на грозовой и густой глубине.
Идет в колонне летчик Тютчев, спокойно идет, будто на рыбалку, будто не с автоматом, а с удочкой, не в пригнанной амуниции, а в кожаной куртке, наброшенной на плечи, с куском сахара в кармане для встречных детей, чтобы отвлеклись их глаза, может, и встретятся на пути.
Зеленые глаза блеснули из сплоченных рядов – уж не Каин ли это идет, неся кромешное горе туда, куда направляется во всеоружии личной озверелости, с особой хваткой и опытом? Но всемеро отмстится всякому, кто убьет Каина, а кто его убьет, если мы не убили, оставив другим трогать волосы на этой голове.
Ноги мои, как вы устали идти вместе со всеми, и не хочется вам вперед. Лучше бы я отошел и сел у обочины отдохнуть, чтобы испарился путь хоть с моих драгоценных лично для меня подошв, но не позволяет мне отойти не то любопытство, не то что-то, живущее не в сердце, а, что ли, в животе, но отнюдь не доблесть, не совесть и не возвышенные понятия.
А вот небритый Абакасов, выбитый из седла собственным сыном, шагает, глядя перед собой. Так и оказался он не готов, когда жизнь просвистела мимо, не прослушав запасенных им слов, высиженных в теплой комнате, хоть он и не виноват. И вставили его в общий строй, словно патрон в обойму, чтобы шагал, а там разберемся.
А женщины не здесь, они в видениях, где-то над и вне белых цветов, и для каждого солдата в строю – своя.
– У меня не получается больше идти, – сказали Витя и Вова.
– Держитесь за меня, – сказал летчик Тютчев и расправил плечи, в которых ему всегда было тесно.
3. Самый последний эпилог
Что это я вижу напоследок в тонкой полосе заката над Черной речкой? Что это мне померещилось вдруг за самой последней чертой?
В Колорадо я вижу Марию, в Мельбурне я вижу Стеллу, под африканским солнцем чистит негру ботинки мальчик Гоша, протянул единственную руку за подаянием солдат Тимохин в Гонолулу, а еврей Факторович, похожий на Агасфера, говорит ему голосом, охрипшим от голода и старости:
– Моисей вывел нас из Египта, и вот мы рассеялись по свету, чтобы скитаться с собственной судьбой в горсти и с Иеговой в сердце, один за всех, и все – за одного. А вы рассеяны теперь по свету тоже, но это вам внове, и любя ближнего, как самого себя, что вам остается, как стать этим ближним, ты следишь за моей мыслью?
– Мы тоже – один за всех, – сказал солдат Тимохин.
– Нет, – сказал еврей Факторович. – У вас все – это все, а у нас все – это мы, и только.
– Почему это – и только? А мы? – дико закричал солдат Тимохин.
И полисмен повел его в участок, похожий не то на шею жирафа, не то на хобот слона.
1959–1964
ОДНА АБСОЛЮТНО СЧАСТЛИВАЯ ДЕРЕВНЯ
Моей жене Ирине
1. Начало этой песни,
довольно-таки длинной, теряется в веках, но начинается на склоне высокого берега синей реки, около этого леса, под именно этим небом. Царица-матушка Елизавета Петровна, отменившая смертную казнь и тем зародившая в нашем отечестве интеллигенцию, повелела двум староверам, Михею и Фоме, здесь поселиться, и они поселились, срубили себе избы, завели жен и детей, дети их размножились, избы их тоже размножились, поля расширились, стада выросли. А над всем этим заведением, размножением, расширением и ростом двигалась история по своим железным законам, так что жители сначала были крепостными и земли не имели, потом стали свободными, однако с землей было по-прежнему плохо, потом стали еще более свободными и получили земли в изобилии, после чего они достигли вершины исторического развития и по сей день пребывают в колхозах. Но не про историю тут речь. Сначала про корову.
Корова жрет чертополох нежными губами, мудро давая молоко для народа.
Корова похожа на деревню.
Ее величество корова сидела веками за прялкой, стояла пожизненно под ружьем от Полтавы до Шипки, только корона у коровы не на голове, а на животе и называется вымя.
У деревни корона тоже на животе.
Из труб городских не льется молоко, никакое заседание не даст сметаны, и жрать на асфальте корове нечего.
Корове вообще грустно, а тем более на асфальте.
Назвать женщину коровой – высшая похвала, но не в нашей стране, а в Индии. Потому что там у мужчин независимый темперамент.
– Мы имеем вымпел на Луне, а покоса там нет – грунт не тот, – объяснил соседу Постаногов, когда они думали вслух о жизни на других планетах.
– Совершенная целина там, надо представлять, – размышлял сосед.
– Богатая целина, – сказал Постаногов. – Начальство все предвидит.
– И не говори, – громко подумал сосед. – Вот опять, значит, корову иметь разрешили. Если что запретят, то потом обязательно разрешат, как же иначе.
– Терпеть не могу, когда человек суетится, – сказал Постаногов. – Глаза вытаращит, руки-ноги дергаются! Не человек, а какая-то жужелица получается.
– Почему это я жужелица? – обиделся сосед вслух.
– А кто же? – спросил Постаногов. – Тут все продумать надо, а ты: «корова! корова!»
– А что тут думать, – сказал сосед. – Корова – она и есть корова.
– Начальство все предвидит, – сказал Постаногов.
– Я уже привык, что предвидит, – снова обиделся сосед.
– Вот и не суетись со своей коровой! – сказал Постаногов.
– Нет у меня никакой коровы! – рассердился сосед. – Тридцать лет уже не имею никакой коровы!
– Твоя корова за тридцать лет знаешь сколько хлеба съела бы? – сказал Постаногов. – А мы травой кормись? Нет, не люблю я, когда человек суетится, не по плану живет.
– Почему это не по плану? – спросил сосед.
– А как же, – сказал Постаногов. – Вот через десять лет ты что, например, будешь делать?
– Это невозможно сказать, – сказал сосед.
– Вот и не имеешь плана, – развел руками Постаногов. – Так что зачем тебе корова?
– Какая корова? – спросил сосед.
– Вот которой нет у тебя, – сказал Постаногов.
– Ни к чему мне корова, которой у меня нет, – сказал сосед.
– Вот и не пускайся на хитрости, – сказал Постаногов. – Спокойно живи.








