Текст книги "Портрет незнакомца. Сочинения"
Автор книги: Борис Вахтин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 55 страниц)
– Знаешь, что у меня за спиной? – снова спросил сержант. – Не знаешь и не можешь знать. У тебя вот в доме чисто и красиво, подставка под бутылкой и та приятную музыку играет, пока наливаешь, и лицо у тебя нежное и беззаботное, а на стене ковер с охотниками и оленями в натуральную почти величину, и вообще кругом культура, а у меня за спиной на сотни километров керосиновые лампы по землянкам, даже стекол и керосина не хватает. И везде окопы да воронки, так какое ты имеешь право меня не бояться?
Фрау улыбнулась, легко поднялась со стула и поставила перед ним деревянную коробку с резьбой. Он посмотрел на коробку, недоверчиво, как на мину, осторожно приподнял крышку, крышка поднялась, но не снималась, он потянул посильнее, а она не поддавалась, и он ее отпустил, и вдруг выскочила из коробки непонятно как и легла в ложбинку на крышке длинная сигарета. Он взял ее и понюхал – табак пахнул сильно и породисто, и он взял сигарету в рот, а фрау уже подносила ему зажженную спичку, и он посмотрел, прикуривая, на ее нежное лицо и увидел, что неизвестно еще, кому приятнее – ему ли курить эту тонкую штуку, или ей подносить спичку и смотреть.
– На Валдае, – сказал сержант, – в деревне мы стояли, уцелела деревня, ее поп отбил у немцев, такой вот был батюшка особенный, патриотический, он при ваших крестил детей, молебны служил, а как мы подошли, немцы жечь начали деревню, а у попа оружие было припрятано, он с прихожанами и начал палить по немцам, а жгли отряды специальные, им, конечно, ни к чему, чтобы по ним стреляли и из-за деревни этой связываться они не пожелали и ушли. Но попа этого наши все-таки расстреляли потом – зачем немцам служил открытием церкви. Однако деревня уцелела, и мы в ней грелись у печек, некоторые успели попариться и даже кое-что еще успели, а я сидел с хозяйкой за столом и пил чай, только из чайника, поскольку самовар немцы у них на память прихватили. Тоже хорошо принимала меня хозяйка, только вот она по-русски говорить умела.
Что-то я несвязно тебе, друг, рассказываю, давно это было. И говорил я, говорил…
– Я тебя увезу домой, к себе, будешь всегда рядом и под рукой и под боком. Конечно, у меня не то, что у тебя, нет еще ковра такого и вода горячая из крана нейдет, но твоя ко мне любовь все это превозможет, а летом сено пойдем косить, тепло, и там на лугу ничем не хуже, чем тут у тебя, даже лучше.
– Нам, русским, мой дед говорил, нельзя без Бога, темный он человек, вот и болтал глупости, но я почему-то запомнил. Нельзя никак, потому что без Бога для нашей лени никакого оправдания не остается. Ты-то как думаешь? На лугу ты уже по-русски выучишься, тогда и ответишь. Конечно, дед говорил, Бог тоже не ахти сколько работает – один раз шесть дней потрудился и даже переделывать не стал, не работает больше, сына вместо себя послал, хотя мог, всемогущий, и коллектив сыновей направить. Но, представь себе, дед говорил, блажь на него снова найдет – и опять заработает, тогда и обнаружится, что другие все народы трудились, как немцы, совершенно зря и напрасно, потому что он все по-своему переделает, а у нас, у русских, переделок будет меньше, чем у других, так что в силу лени мы выйдем в самый передовой из народов. Глупый дед, а вот каждое слово помню. Я не часы, говорил дед, чтобы подтянул гирьку на всю жизнь и всю жизнь я тебе тики-так, тики-так и тикаю, как часы. У меня, говорил дед, по блажи все, и оттого я к Господу ближе, чем немец, потому что немец к часам ближе – он их и придумал, а я даже к ходикам своим привыкнуть не могу и гирьку забываю, пока до полу не свиснет и часы не остановятся…
– И ты родишь мне сына, это мне хочется очень сейчас, чтобы из тебя сын мой вышел…
– А по блажи, говорил дед, так я лучше немца сделаю, только невозможно меня заставлять, потому что если меня заставлять, то я ничего делать не пожелаю, а если деваться будет некуда, то, конечно, сделаю, но многое не доделаю, хотя и не заметишь, это я так подмудрю, недоделывая, что и не заметишь. Зато по блажи я тебе просто все могу, но чтобы по моей блажи, а не по твоей, или еще лучше – по общей блажи. И еще я очень люблю мысли подавать, как другим наилучшим образом дела устроить и работать. И в этом я тоже с Господом схож, он тоже мысль нам подал, а сам теперь со стороны глядит, как у нас по его мысли работа кипит. Вот какой у меня дед глупый, но он тебя полюбит, потому что ты добрая и работаешь по дому аккуратно, а это дед обожает, чтобы женщина с удовольствием работала.
– Нет, это что же такое получается, какого еще никогда со мной не получалось? Пришел я сюда, в эту проклятую Германию, и только война кончилась, в первые же сутки, вот сижу один на один с неизвестной мне фрау, и пахнет от меня неизвестным мылом и фашистскими винами, и вообще благодать мне так неутомимо нежиться, я и не знал, что такое бывает. Дом этот просторный, вокруг зелень весенняя, внутри чистота и достаток, и фрау даром что немка, а тоже неутомимая и будто заранее все знает – я еще не знаю, а она уже именно так шевельнется, именно так сделает, как лучше и нельзя, как именно я бы захотел, если бы знал заранее. Будто мы с ней не то танец такой танцуем, не то плаваем дружно, не то в воздухе летим – не поймешь. И от вина ли, от полета все мне кружится, что было и есть, перепутывается, то вспоминается, то забывается.
– Нет, ты погоди, ты не пей, ты потерпи, друг, пока я рассказывать кончу. Сидим это мы с ней, вот так она меня потчует, а я ей все рассказываю про войну, только я все страшнее и страшнее ей рассказываю, потому что совсем перестало мне нравиться, что она меня не боится. И я ей говорю: что же это мы с тобой вдвоем сидим, наслаждаемся, я сейчас гостей собирать буду. И ставлю я к столу още один стул и говорю: «Садитесь, будьте добры, матушка моя, Александра Михайловна, ваш сын для вас завоевание это совершил под руководством боевых командиров, садитесь, пользуйтесь, сейчас фрау моя вас угостит». А матушка садится и говорит: «Что ты это, Леня, невеселый какой-то? Халат на тебе непривычный или выпил мало? А мы, Леня, без тебя скучаем немного. Стрелять-то больше не будете?» – «Не будем, говорю, кончилось ваше беспокойство, скоро домой вернусь». – «Ты заранее напиши, Леня, – говорит она, – мы вина приготовим, и сготовлю я тебе что получше, гостей-то много придет. Только береги себя, с опаской ходи, земля-то вражеская». И на фрау мельком посмотрела – без всякого выражения, только глянула вполглаза. И я на фрау посмотрел и спрашиваю: «Видишь мать мою?» А фрау внимательно смотрит на меня и словно виновато, даже голову немного опустила и то ли застеснялась слегка, то ли волнуется, но смотрит внимательно. А я новый стул ставлю и говорю: «Садитесь, говорю, хозяйка моя, что на Валдае меня чаем поила, смотрите, как живут простые фашистские люди, которых я с вашей помощью одолел». А она садится так непринужденно, тряхнула волосами, наилучшим образом завитыми, и говорит: «Выпьем за нашу победу, Леня, только жаль, водочки нет, все цветное стоит». Я говорю моей фрау: «Почему это у нас водки с тобой нет?» А фрау беспокоится, наливает хозяйке валдайской из темной бутылки и старается изо всех сил перед ней, а я вижу – ревнует моя фрау, и снисходительно ей говорю: «Надо было мне самому принести, в следующий раз напомни». И открываю я дверь, и зову в гости всех, кого видеть хочу – и соседей наших, и родню всю, и товарищей, что погибли в войну, и отца своего, что еще до войны помер, и жену позвал. И все пришли, шумно стало в просторном доме, пьют, танцуют, песни поют, кто-то подрался немного, но не очень. Я сижу, со всеми беседую, а фрау хлопочет, ко всем поспевает, вот только жена моя ее сторонится, хозяйничает фрау, раскраснелась даже.
– Ты почему так раскраснелась? – спросил сержант.
Фрау глянула на него без улыбки и прямо, встала, взяла его за руку и повела. Из старинных часов раздался тихий звон – било одиннадцать.
Фрау привела сержанта в темную большую комнату, где зажгла две свечки в высоком подсвечнике. Темно-синие шторы наглухо закрывали окно. Фрау улыбнулась сержанту и вышла.
Сержант огляделся. Едва ли не половину комнаты занимала огромная дубовая кровать, застеленная крахмальным бельем. Сержант шагнул к ней, и кто-то шевельнулся в углу комнаты, и сержант резко повернулся, спустив предохранитель в кармане халата.
В углу стоял трельяж, и в его зеркалах сержант увидел себя с разных сторон – бритое белое лицо с черными бровями, автомат в левой руке, правая засунута в карман, как у однорукого. Он обошел кровать, придвинул кресло, повесил на него автомат, затем халат карманом к себе и лег в постель.
Бесконечная мягкость перины приняла его.
– Эй, – позвал сержант негромко, и сразу вошла фрау, словно ждала за дверью.
Она успела переодеться, и на ней было что-то похожее на длинное до полу белое платье. Не глядя на сержанта, словно его и не было тут, фрау подошла к трельяжу, подняла руки к волосам – и светлые волосы сразу освободились и упали ей на плечи. Так же не торопясь и не оборачиваясь фрау расстегнула свое длинное одеяние, повела плечами, и оно соскользнуло на пол.
Сержант смотрел, приподнявшись на локте левой руки. Ничего особенного не было в этой фрау – какое лицо, такая и вся она оказалась, просто нормальная, просто ни в чем ни избытка, ни недостатка, чуть розовая в свете свечей, ничуть не ах, но сухо стало во рту у сержанта, и хмель застучал в голове, а рука, державшая щеку, вздрогнула и ослабела.
Бездонная перина приняла внешне спокойную фрау.
«Учат их где-то, что ли, – думал сержант, удивляясь сам себе в ходе этой удивительной ночи, – или она меня и в самом деле полюбила? Но как же это возможно, чтобы так сразу, случайно я к ней попал, мог и другой».
– А если бы другой зашел? – спросил сержант. Фрау сняла голову с его плеча, потянулась куда-то рукой. Сержант скосил глаза. Она взяла со столика сигарету, вставила ему в рот, зажгла спичку.
– Не поняла ты, – сказал сержант, закурив, а пепельница уже была у него под рукой. – А если бы другой, я спрашиваю?
Фрау прижалась к нему теснее, нежно провела пальцами по его груди. Коснулась шрама, задержала пальцы.
– Пустяк, – сказал сержант. – Царапина.
На него вдруг набежала и сразу пропала быстрая мысль, что сейчас откроется дверь и войдет кто-то, кто здесь по праву и повсеночно спит, и он подумал о кармане халата и о револьвере, но фрау склонилась над его шрамом и стала легонько его целовать, и сержант отставил пепельницу подальше, на деревянный край кровати, пепельница упала оттуда и зазвенела.
Фрау подняла глаза на сержанта, и он увидал, что в глазах у нее слезы.
– Ну, чего ты, – сказал он и недовольно глянул на витые свечи, сильно уже укоротившиеся.
Стремительно скользнув, фрау задула свечи и неудержимо прижалась к сержанту.
Был полный мрак теперь вокруг, за окном прошагал патруль, профырчала машина.
Ночь бежала неторопливо, удивительная первая ночь после войны, и сержант не мешал войне уходить из него через кончики пальцев, через дыхание, которое становилось все свободнее и свободнее, не мешал входить в него любви – сначала от удивления, потом от человеческой кожной радости, потом уже и неизвестно откуда.
– Утомилась она к утру и замерла, а я нашел у спинки кровати какой-то толстый шнур, потянул его для проверки, и вдруг шторы слегка раздвинулись, и немного мутного света попало в комнату, а я закрыл от него глаза и задремал. И не долго я дремал, может, минутку одну, но приснилось мне что-то до того неприятное, что и не помню толком, а очень только неприятное – будто гонятся за мной фашисты и врываются сюда через дверь, а я хватаю револьвер, но тут моя фрау, как кошка, в меня вцепляется, а они кричат ей: «Ножом его, ножом!».
Сержант вздрогнул, открыл глаза и сел на постели.
Светилось мутно чужое окно, тяжко свисали чужие занавески, постыло и глупо стояли зеркала в углу. Рядом беззвучно спала незнакомая женщина, паршиво пахло какими-то духами, шелком, мебелью – ни одного знакомого запаха, даже пепел с полу, рассыпавшийся из пепельницы, пахнул непривычно. Вино и любовь ушли из сержанта, и внешний свет, медленно нарастая в окне, звал к обычной жизни, напоминал о жене в далекой деревне, о матери, об их доме, почерневшем от дождей.
Что он делает здесь, он, солдат, среди этой квадратной шири чужой кровати? На черта ему теплая ванна, дурацкий халат? На черта ему эта баба, такая вдруг постылая и ни к чему? И этот домик с палисадничком, тирли-мирли, аккуратненький, чистенький, надо же, как живут. Может, и он так бы не прочь, да вот не надо ему, пропади оно все, не под силу ему, не выдержать, хоть криком кричи.
И что это он молол ей ночью? Тоже хороша – заманила первого попавшегося и ластится, ублажает. Чего ей надо? К чему подкрадывается? Царапину целовала, а сама небось своего фашиста при этом вспоминала. Лежит ее фашист где-нибудь в земле со всеми потрохами, а она в нем своего фашиста представляет. Может, и вправду похож? Вырядила под своего фрица и воображает.
А может, и посерьезней что замыслила? Недаром рассказывали, что вот так немки наших заманивают, ублажают, а как наш брат расслабится, размякнет, они его сонного или спящего – на тот свет прямым ходом. Но меня так не возьмешь, сейчас встану и уйду, привет, не получится у тебя.
Фрау вздохнула, словно всхлипнула, повернулась к сержанту, потянулась к нему.
Отчего же и нет? На прощанье, так сказать. Только молча и грубо, как ты того заслужила, вырядив меня под фрица своего. Что, меньше так нравится?
Сержант еще лежал на ней, словно вдруг уснул, когда рука фрау тихо-тихо снялась с его плеча и тихо-тихо скользнула под перину.
Но сержант это видел, потому что ждал. Он хорошо помнил, как проворна была фрау, когда гасила свечи, и потому действовал быстро и четко, заранее все соизмерив и рассчитав – где он, где карман с револьвером.
И когда он стрелял, фрау не успела даже голову к нему повернуть, даже глянуть и вскрикнуть.
Он выстрелил только один раз.
Сержант надел халат и туфли, обошел кровать с мертвой, тихо лежавшей в бесконечной мягкости и белизне, вынул ее теплую нежную руку из-под перины.
– Ты думаешь, нож эта рука держала? Какой-то платок шелковый, на черта она за ним полезла, скажи?
– Мало ли зачем, – сказал я.
– Нет, ты погоди, не пей, до поезда еще долго ждать, успеешь, – сказал он. – Выпьешь еще. Двадцать лет прошло, старый я уже. Зачем ей этот платок нужен был?
– Мало ли зачем, – сказал я, – женщине платок в кровати.
– Ты объясни, зачем я стрелял? – спросил он. – Схватил бы руку наконец. Чего я испугался? Не ее же?
– Нет, не ее, – сказал я.
– А чего? – спросил он.
– Как же ты выпутался? – спросил я.
– Как, как. Рассказал я все следователю, а он на меня как закричит: «Фашистку выгораживаешь? Платок выдумал? Нож у нее был! Ясно? И если, – кричит, – слово еще про платок скажешь – я тебя, – кричит, – в лагерях сгною!» И отправили меня конвоировать эшелон, а потом сразу демобилизовали. Следователь к эшелону пришел. «Ты, – говорит, – сержант, из головы эту ерунду выброси, пьяный ты был, не запомнил точно. Поезжай к жене и матери, пять лет они тебя ждут, живи спокойно, не виноват ты лично ни в чем. Ясно?» – «Так точно, ясно», – говорю. Очень злой был следователь, никому я не рассказывал.
– А мы с тобой раньше не встречались? – спросил я.
Он посмотрел на мое белое лицо с черными бровями и сказал:
– Нет, не встречались вроде. Так ты мне не можешь, значит, ничего объяснить?
Получается вроде так, что не могу. Еще много лет на свете пройдет и много крови прольется, пока друг другу сумеем что-то начать объяснять.
ПОРТРЕТ НЕЗНАКОМЦА
Из волны брызнул свет, потом снова и снова – в том же месте, и вскоре купол собора всплыл из моря навстречу пароходу.
– Есть это Ленинград? – спросила Джейн.
– Не еще, – сказал Джон. – Это, думаю, Кронштадт.
Отец ничего не сказал – он не понимал по-русски, если можно назвать русским тот ломаный язык, на котором говорили для практики между собой его дети.
Мистер Браун стоял на верхней палубе – слева от него дочь, справа сын, за его спиной стремительными шагами пробегала жена. Спортивные брюки, спортивная блуза, спортивное дыхание, круг за кругом по палубе во имя фигуры, во имя семейного счастья. Потом она сядет в шезлонг – свести лопатки, позвоночник прям, одна рука на колене, другая у носа – зажимать ноздри по очереди. Левая ноздря вдох-выдох, организм охлаждается, правая ноздря вдох-выдох, организм согревается, строго по системе йогов, веки опущены для большего углубления в себя. Подышав, она пойдет в каюту есть – обдуманно, чтобы не испортить клеточную структуру, порошок из морских ракушек, морскую капусту, овсяные хлебцы с медом, апельсиновый сок. У кого нет странностей, но детей она рожала мистеру Брауну как нормальная, и выкормила их, как все, и содержала дом в комфорте и чистоте, так что пусть ест свой порошок, это ничего не значит.
Мистер Браун смотрел на волны и на купол.
– У тебя план в кармане, отец? – спросила Джейн.
Мистер Браун вынул план и протянул его дочери, не отводя взгляда от волн.
– Какое унылое море! – сказал Джон. – Даже под солнцем оно серое.
Спортивное дыхание профукало за спиной.
Мистер Браун достал пачку сигарет, вытащил одну, рука сына тоже потянулась к пачке, потом поднесла зажигалку, мистер Браун закурил, по-прежнему глядя на волны.
– Жаль, что ты не учил с нами русский язык, – сказал Джон.
– Угу, – сказал мистер Браун.
– Не завидуй, отец, мы его толком не выучили, – сказала Джейн.
– За неделю подучите немного, – сказал мистер Браун.
– Представляю, – сказал Джон. – Утром, высунув языки, в музей, днем – в автобусе по городу, вечером балет, русский балет, великий русский балет, танец маленьких лебедей – тра-ля-ля-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, потом утром музей, днем музей, вечером балет. Где мы подучим язык? В балете?
– Это ваше дело, – сказал мистер Браун. – Я не хотел, ребята, сюда ехать, вы сами это придумали, не так ли?
– Интересно будет посмотреть, – сказала Джейн. – Это будет большой личный опыт.
– Личные впечатления – это лучше, чем газеты и книги, – сказал Джон. – Я уверен, что мы увидим достаточно, чтобы судить об этой стране.
– О, йес, – сказал мистер Браун, глядя на взрослых детей, похожих на него и серыми глазами, и независимой посадкой головы, на детей, частицу его жизни, его небольшого торгового благополучия, добытого энергией, целеустремленностью, достоинством и умеренным чувством юмора, которое располагало к нему окружающих именно в силу умеренности; не раздражая, не обращая на него особого внимания, оно украшало его – такой человек не подведет, не обманет, не выбьется из посредственности, не досадной, когда, например, у человека бегают глаза и он долго думает, прежде чем что-нибудь скажет, а посредственности славной, вполне независимой, ни у кого и ни в ком не ищущей.
– О, йес, – вот так, с мягким юмором, неторопливо, все-таки отец, хоть и добрый, но не до конца ясный, что-то имеющий на уме тоже доброе, но не совсем доступное разумению детей – Джона, девятнадцати лет, и Джейн – семнадцати.
Что ты можешь понять, смешно подумать, ну что ты можешь. Почему люди не кричат, не разбегаются, не мечутся в исступлении, хотя их пятьдесят, а тех десять, почему не перемигнутся и по пятеро на одного, дружно, разом не кидаются, хватая за ноги, тыча пальцами в глаза, удачно ребром по шее, а потом, потеряв всего пять-шесть человек, с десятью автоматами, с пистолетами, переодевшись в немецкую форму, не идут туда, к светлоголовому лесу, где в землянке на полянке свои – бородатые, вольные слушают свое радио и обсуждают завтрашние налеты, может быть, на случайную машину, которую подметили в недальней деревушке, или на склад с продовольствием, а может, на самого фюрера, откуда ты знаешь, и ты будешь с ними – живой и вооруженный, черта с два тебя возьмут вторично, как сейчас, во сне, нелепо, как слепого кутенка. Но люди идут покорно под конвоем, придерживающим автоматы, чтобы не болтались, идут под невеселым русским небом, затянутым высокой одноцветной тучей, бесплодной серой пеленой, даже капли дождя от нее не дождешься, идут к недлинной канаве, чтобы их убили там и забросали рыхлой черной землей. Почему? Почему оборвались связи между глазами и душами и каждый влез в скорлупу своего страха, неверия, что это – на самом деле, почему каждый боится вырваться из судьбы, по собственной воле ее изменить, быть убитым не там, через двести шагов у канавы, вырытой накануне, убитым наверняка, а здесь, вот сию секунду, даже не обязательно, но по воле своей, а не этого в желтых крагах с козырьком вместо лба?
Что ты можешь понять?
За затылком у тебя канава, и мысль твоя ослепительно прекрасно доигрывает детскую игру, в воображении выкручиваясь из всего этого. Офицер крикнет – ты помнишь это немецкое слово? Спасибо, школьная память, – и перед последней буквой, перед этим рявкающим «р-р-р», ты левое плечо вперед, набок, резко, сгибаясь пополам, полетишь в канаву, и пули твои пролетят над тобой, но только ты один будешь знать об этом, а в яме – к стенке, к ближней стенке, теснее к ней, чтобы только ноги других лежали на тебе; и когда перестанут падать, и сверху посыплется черная рыхлая земля, ты не пошелохнешься, лицом вниз, пока не станет тебе тяжело, а потом медленно, еле заметно ты начнешь становиться на четвереньки, голову вниз, под руками ноги убитых, выбирайся из них, но не спеши, потихоньку, потихоньку, хорошо, что ты у края, у края меньше насыпают земли, а руки до локтя, лоб и колени держат ее груз, это не так тяжело, и ты тихо дышишь оставшимся для тебя воздухом. Сыграй в эту прекрасную игру, это все, что тебе осталось сейчас, раз ты не сумел ни с кем перемигнуться, раз ты уже под дулом, а офицер чуть в стороне, и сейчас он закричит, как полагается, потому что он не может делать это как попало, у него дисциплина, привычка, традиции, солдаты, и все он сделает, как положено по правилам его игры, а ты считай секунды, все увидь и услышь, как есть, иначе не придется тебе на прощание удачно сыграть в эту яркую игру.
Что за черт? Неужели они станут утаптывать землю? Нет, это просто упал большой ком. Хорошо, что нет дождя, земля сухая и рыхлая, и держать ее не так уж и тяжело, и воздуха пока хватает. Теперь не спешить – ждать, ждать, чтобы они ушли подальше, чтобы вечер пришел, не впадай в панику, забудь, что ты беспомощный, не думай, что ты скован, не думай о запахе крови и земли. Ты просто играешь в чехарду, в прятки, в шахматы, и игра твоя в том, чтобы стоять, в этом она, а не в том, что будет после. Больше не можешь? Вспоминаешь свое первое детское впечатление от отечественной истории – в какой это книжке, пес ее знает, в желтоватом переплете, – голова торчит из земли, рядом кружка с водой и ленивый стражник – давать пить и отгонять собак от казнимой? Вспоминаешь эту казнь для мужеубийцы? И как тебе было невмочь от ее бессилия, от тяжести земли, сдавившей ее, никуда не деться, только смотреть в последний раз на белый свет? А у тебя, в отличие от нее, не связаны руки, ты сейчас досчитываешь до пятисот, медленно, это еще минут семь, а то и восемь, ах, ты сбился, считай сначала, еще раз, еще. Без паники – дышишь ведь, кричать бессмысленно, не надо, ведь тяжесть земли вполне сносная, и запах земли не нов. Ты лучше думай, как ты вылезешь отсюда и отплатишь им. За все. За всех. И вот за того, чья нога холодеет рядом с тобой. Как это быстро. Ну, вот, прошло достаточно времени, ладно, рискни. Потихоньку землю с головы подгребай под себя, еще, еще, руку вперед, вот так, не спеши, будь готов ко всему. Видишь, тебе легче, а вот и совсем легко, почти сразу, и ты встаешь, и вокруг сумрак уже – от серой пелены на небе, от близости вечера, но ты теперь торопись, теперь бегом туда, к лесу, быстрее, ты же неплохо бегал до сих пор, не топочи так, лети, и вот сюда, в кусты, за деревья. Вот тут можно попить. Отсвечивающую даже в сумраке железом, горьковатую болотную воду. Пить, пить, окуная лицо, руки, смывая, где можно, кровь. Лицо, отраженное в воде, – это уже не ты, ты погребен там, в спасшей тебя родной земле…
– Тебе нравится панорама, отец? – спросил Джон.
– По-моему, он спит стоя, – сказала Джейн.
– О, нет, – сказал мистер Браун. – Я не сплю, я смотрю.
– Ты о чем-то задумался, отец? – спросил Джон.
– О, нет, – сказал отец, отворачиваясь от наплывающего города. – Я немного вспоминал, как вы в детстве играли в индейцев.
– Почему ты вдруг это вспомнил? – спросила Джейн.
– Не знаю, – улыбнулся мистер Браун. – А почему бы и нет?
Пароход медленно швартовался к причалу.
Они доехали в автобусе «Интуриста» до гостиницы, распаковали вещи, приняли душ и пошли поужинать в ресторан, где их посадили за столик, посреди которого водружен был маленький флаг Соединенных Штатов. Еще на пароходе они познакомились с другими участниками этой групповой туристской поездки, и вот этот молодой и долговязый пару раз болтал с Джейн, а сейчас сел с ней рядом, и мистер Браун приветливо улыбнулся ему – все-таки каждый такой тип мог вдруг оказаться мужем его нежной Джейн, а с зятем стоит иметь хорошие отношения, даже если неясно, чем он занимается, даже если, болтая первый раз с твоей дочерью, он практикуется в русском языке, задавая ей вопросы – о, только из разговорника, почти только из разговорника – о ее родителях, кто отец и в чем его бизнес, и откуда он родом, и потом после таких вопросов теряет интерес к родителям и впервые внимательно смотрит на длинные ноги твоей дочери, ах, если бы он с этого взгляда начал, насколько лучше ты бы думал о его начальниках и учителях, да, пожалуй, и о его будущем, но даже такой бесперспективный тип может оказаться твоим зятем и лечь в постель с твоей дочерью, такой славной в свои семнадцать лет, вот только жаль, что ты мало что мог объяснить ей про жизнь, надеясь больше на теорию наследственности, а эта теория не дает никаких гарантий, что дети будут понимать хоть чуть-чуть столько, сколько ты.
– Конечно, – сказал мистер Браун сыну в ответ на его предложение. – Побывать в России и не попробовать всласть русской водки было бы непоследовательно, да.
Они выпили по рюмке водки, и мистер Браун оценил ее по достоинству.
А ты помнишь, как стучали зубы твои об алюминиевую кружку с самогоном там, в лесу, уже среди своих, когда вдруг, после всего, после полного обо всем рассказа, у тебя запрыгала щека, и ты ничего не мог с ней поделать, и прижал ее рукой, и увидел, поднося к ней руку, свои ногти, забитые землей, – они казались огромными, эти черные ногти, и у тебя запрыгала рука и затряслась голова, и тогда тебе дали эту кружку и придерживали ее, чтобы ты не расплескал самогон, и ты выпил ее всю до дна, и постепенно тепло изнутри поставило тебя на место, и ты задышал ровно и глубоко и поразился своему дыханию и вкусу воздуха, пахнувшего сырой корой, листвой и хвоей, пряными болотными травами, человеческим потом, махоркой и влажной лесной землей, и как радость обожгла тебе горло и вошла в сердце вспышкой солнца в высокой пушистой кроне осины, росшей чуть подальше, у края поляны? Нет, ты не упал тогда на эту свою землю и не клялся ей высокими словами, ничего такого ты не сделал, но ты почувствовал, что ты стал твердым, как черт, и что сердце твое теперь ничего не захочет помнить, кроме этой вспышки света, не вышибить из него этого ничем. И много лет спустя, когда ты прочел умные книги и послушал умных людей, разные слова на эту тему стали тебе известны, ну и ладно, пусть слова, пусть их, какое это имеет значение, если все они утонули без следа и остатка как пустяки без объема и веса в этой твоей памяти.
– Смотри, отец, – сказал захмелевший Джон. – Вот это да!
По проходу между столиками шла среди шумной компании девушка непомерной толщины, одетая в тесное платье, круглоглазая, черноволосая. Она словно гордилась своей полнотой и самоуверенно раскачивала грудью и бедрами, весело сверкая глазами и радостно улыбаясь ресторанному шуму.
– Такого не бывает, – сказала Джейн.
– Я бы отдал сто долларов, чтобы посмотреть, как это у нее там на самом деле, – веселился Джон.
– Это мисс Россия, – сказал долговязый.
– Серьезно? – спросила у него Джейн.
– Джейн, ты прелестно наивна, – сказал мистер Браун ласково, – прелестно.
– Но я читала, что у них здесь нет конкурсов красоты, – сказала миссис Браун.
– Ничего у них тут нет, – сказал долговязый с досадой.
Какие в жизни бывают простые удовольствия, такие славные и чистые в своей непосредственности, сродни таким, например, как потянуться сладко на мягкой траве под нежарким солнцем, там, на берегу Волги или Оки. И как мало достается нам этих простых удовольствий. Вот и сейчас – как приятно и просто было бы сказать этому долговязому несколько жизнерадостных слов, потом ударить его открытой ладонью справа и, возвращая руку назад, тыльной стороной слева, а потом сунуть его рожу в заливное для охлаждения, выбивая из-под него стул, чтобы он повалился на пол, размахивая конечностями. Нет у тебя этого удовольствия.
Мистер Браун приветливо улыбнулся своему возможному будущему зятю и своей дочери, слегка покрасневшей от его насмешливого комплимента, и своей жене, которая, оказывается, читала, что здесь нет конкурсов красоты, и знает, что эта толстушка не может быть мисс Россия, это, конечно, шутка.
А ты помнишь тот долгий вечер танцев под духовой оркестр с его небогатым репертуаром, в основном, вальс, много раз один и тот же «с берез неслышен, невесом слетает желтый лист», и девушку с мягкими волосами, и того курсанта, который танцевал с ней, любуясь ее простым и ясным лицом с зеленоватыми глазами, радуясь нежности ее прикосновений? На этом лице не было ничего особенного и запоминающегося, но оно было озарено светом, оно и было этот свет, и в нем были и зрелость жены и матери, и любовь, и знание – то знание, которое не нуждается ни в разуме, ни в логике, ни в посторонних советах, чтобы безошибочно отличить хорошее от плохого. На этом лице жизнь могла рисовать дальше что угодно – и горе, и боль, и перемены с возрастом, а оно становилось бы только проще и прекраснее. Интересно, где эта девушка сейчас? Многое ты видел в этом лице, а оно светилось тебе навстречу, хотя и сбоку, когда ты бережно провожал девушку домой после танцев, светилось не то тревогой за тебя, не то вниманием, словно она почувствовала в тебе что-то, несмотря на аккуратную форму курсанта, и потянулась тебя защитить и помочь тебе нести твои тяжести. А за Волгой бесконечная даль лежала тихо, зацепившись за немногие огни, поскольку затемнение здесь было уже не нужно, и ты бережно прикасался к теплой руке и старался, чтобы тревога и внимание погасли на этом лице, но у тебя ничего не получалось по молодости лет. У своего забора она остановилась и обняла тебя, поцеловала, и прижалась к тебе, и это было неожиданно для твоей аккуратной курсантской формы, а потом так же неожиданно она сказала «зайди ко мне», и ты попал в ее комнату.








