Текст книги "Портрет незнакомца. Сочинения"
Автор книги: Борис Вахтин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 55 страниц)
Откуда и берется! Вот ничегошеньки не знал он ни о вере, ни о церкви, тем более обрядов не знал, а перекрестился правильно и поклонился верно. Да, подхватил Афанасия Ивановича азарт и взнес к вершинам вдохновения личности – туда, где рвутся тучи, где головокружение, орлы парят и, так сказать, твой карандаш кохинор наносит модные узоры пьедепуль на нежную ткань чужой жизни.
Наносит, пока не надоест ему, а иногда вдруг и сломается…
Горюнова пела в этой церкви, потому что жила рядом в сторожке вместе со сторожихой-монахиней, сторожке старенькой, однако прочной, как все, сработанное собственноручно, а не методом поручений. Училась она и получала стипендию в регентском хоровом училище при местной семинарии, а как она туда попала – расскажу как-нибудь потом, поскольку из-за многочисленных отступлений я многое существенное пропустил, в частности, самый момент знакомства Афанасия Ивановича с Надей, которое состоялось в то же воскресенье. А оно произошло как-то…
Удивительно, но мать Наталья, подозрительная, как ворона, ни о чем таком и не подумала, когда Афанасий Иванович через несколько дней вошел вслед за Надей в сторожку, перекрестился на икону Богоматери и представился как новый прихожанин, почувствовавший в сердце Христа, но стесняющийся своего невежества и желающий поучиться скрытно, поскольку, сами понимаете, возраст и положение…
Ослепла мать Наталья! Поверила ему почему-то совершенно и сразу, готовая отныне растерзать всякого за малейшее в Афанасии Ивановиче сомнение. Не знаю, чем он покорил ее. Может, тем, что шапку заранее снял или, едва мать Наталья на печку посмотрела, как он и дров принес, не забыв щепу, и трубу открыл, как надо, и дыму не напустил, и все это быстро, весело сделал, однако сдержанно себя вел? А может, потому она околдовалась, что слишком уж неправдоподобно легко и просто было раскусить, зачем он сюда ходит? Но, согласитесь, как ей было допустить, что человек притворится верующим, на икону начнет креститься – и все это обман? Одно притворство? Кто знает, не мечтала ли когда-то в молодости мать Наталья о таком вот, видном и жизнерадостном, да не встретила или мимо прошла.
Самое удивительное – за все эти зимние месяцы, в течение которых Афанасий Иванович чуть ли не каждый вечер являлся в гости, не сказала она ни слова отцу Михаилу, священнику церкви Димитрия Солунского и покровителю Нади Горюновой. Тот, конечно, заметил нового прихожанина, скромно отстаивающего воскресные обедни и щедро зажигавшего толстые трехрублевые свечи перед иконами, но не торопился выяснять, кто этот заметный человек, которого иногда на машине подвозит шофер, – такие люди для церкви опасны, считал законопослушный отец Михаил.
И установилась по вечерам в сторожке совершенная, идиллическая жизнь.
Мать Наталья вяжет, собачка Дружок, зверь ласковый, не то что лаять – рычать не умеющий, спит на коврике у печки, Афанасий Иванович сидит удобно в кресле, а Надя читает ему прекрасным голосом, иногда отрываясь от книги для тактичных пояснений, которые дает как бы не ему, а темному окну, как бы думая вслух, как бы не то повторяя, чтобы лучше запомнить, не то держа перед кем-то ответ.
«Человек есть творение Божие, – озаряется сторожка звучным чтением. – Господь Бог дал ему бытие, дал и силы продолжать существование свое, продолжать, в роды родов растя и умножаясь. Господь Бог дал ему могущество действовать по обеим частям, существенность его составляющим…»
– Это в макрокосме, во вселенной, – поясняет окошку Надя, – есть два начала: видимое и невидимое. Они же и в человеке присутствуют, так что все бытие как бы две натуры имеет.
«…действовать и телом, и душою, и чувствами, и разумом, и сердцем, и волею, и телесными способностями, и душевными дарованиями…»
– Вот так – всем действовать дружно, не в разбивку, – почему-то задохнувшись, сказала Надя.
Афанасий Иванович пристально посмотрел на нее, но взгляда ее не перехватил.
Он привык считать путь от встречи до обладания на километры, а себя – пешеходом и упорно шел при любой погоде, важнейшим полагая не задержаться, а топать и топать. Сейчас ему померещился как бы огонек в тумане, он внутренне встрепенулся и приободрился.
«Кратко – действовать и чувственно, и нравственно. А посему, что ни действует человек, пищу ли себе и одеяние трудом промышляет, ест ли, или пьет, чад ли законным образом рождает, разум ли свой знаниями просвещает, сердце ли свое к люблению брата своего наклоняет, или ближнему своему помогает, алчущего питает, жаждущего напоевает, нагого одевает, странного вводит в дом свой, больного и в темнице сущего посещает, мертвого погребает, и наконец сам в число мертвых отходит: все сие хотя и есть естественное, от сил видимой натуры и вдунутой в тело души зависящее, однако ж есть притом и с действием перста Божия соединенное. Кто дал бытие и силы действовать, Кто назначил начало и конец жизни: Того перст и сила есть всегда главная причина деяний человеческих, деяний и чувственных, и нравственных».
«Сколько еще слушать эту политграмоту?» – нетерпеливо подумал Афанасий Иванович, а вслух неожиданно повторил:
– И чувственных, и нравственных…
Он поднял глаза на икону Божьей Матери, чтобы не таращиться на нестерпимо чистый профиль Нади, на нестерпимо чистую кожу ее шеи, на белое полотно ее вышитой кофточки, чтобы не воображать все прочее.
– Как это – и чувственно, и нравственно? – спросил он и облизнул пересохшие губы.
Надя посмотрела на него. Как слепая глядит иногда, подумалось вдруг Афанасию Ивановичу со страхом, это, наверно, оттого, что глаза у нее очень уж большие и цвета странного, как этот цвет называется – лазоревым, что ли? васильковым? Да красива ли она, почему-то опять с испугом подумалось ему, и сердце его вдруг застучало, забухало, словно кто-то стал бить не то в колокол, не то в огромный барабан, и кровь прилила к голове так, что заложило уши и заныли глазные яблоки.
– Чувственно, – сказала Надя, снова обращаясь к окошку и как бы отвечая урок, – это все, Афанасий Иванович, что к телу относится, например, труд, деторождение, смерть. А нравственно – это душа наша, ее совесть, любовь, понимание всего тайного и сокрытого.
– Тайного и сокрытого, – изо всех сил старался не пошевелиться Афанасий Иванович, – это чего же?
Как, однако, у нее на шее жилка бьется, удивлялся он про себя, не может быть, чтобы от этой своей политграмоты она волновалась…
– Кроме вселенной и людей, – отвечала Надежда окошку, – есть третий мир, мир знаков и символов, они и помогают постичь то, что мы словами не опишем.
– Нас проще учили, – сказала мать Наталья. – Полюби Христа всем сердцем и помышлением своим – вот и станет тайное явным, а сокрытое откроется.
Где же это ты, Афанасий Иванович, торчишь, подумал он о себе в третьем лице. Идет к концу двадцатый век, вокруг шумит современность, завтра тебе надо к министру лететь – на заводе завал, металла не хватает, а ты тут сидишь, бодягу какую-то слушаешь второй месяц. Очнись!
Но не очнулся он, не отвлекся от бившейся на шее жилки с помощью мыслей о заводе, металле и Москве с министром посередине – гремели в ушах его барабаны, как в тех африканских деревнях, что показывают иногда по телевизору.
– А разве, – спросил Афанасий Иванович под грохот и буханье в сердце и голове, – а разве любовь и деторождение – не грех?
Надя изумленно глянула на него и рассмеялась – тонко и легко.
– Господи, вот вы еще какой… – начала она еще сквозь смех и не договорила.
– Какой я, какой? – вцепился Афанасий Иванович.
– Чуть не сказала «темный», – перестала смеяться Надя.
– Ты не заговаривайся-то, – сердито вмешалась мать Наталья. – Расхихикалась.
– Простите, – сказала Надя.
Афанасий Иванович покивал головой, соглашаясь, что он еще темный, поставил локоть на стол, вложил подбородок в ладонь, взялся пальцами за нижнюю губу, изображая глубокую сокрушенность по поводу своего невежества, а тем временем принялся вспоминать своих женщин – нет, красивые женщины смеются неприятно, не умеют, решил он, да и вообще женщины. А эта и смеется, как поет. Самородок, самородок величиной в мечту! Но сколько же еще идти?
Вдруг он почувствовал на плече руку Нади, вздрогнул.
– Что это вы? – тихо спросила она. Афанасий Иванович тряхнул головой, боясь, что она расслышит гром, от которого у него все внутри ходуном ходило, проглотил слюну и облизнул губы.
– Бедненький, – не то насмешливо, не то виновато сказала Надя.
Афанасий Иванович растерялся, у него мелькнуло подозрение, что его видят насквозь, и он самоотверженно ринулся вперед:
– А Адам и Ева? Разве их не за это именно вот из рая исключили? Не за любовь?
– Нет, за обман и гордыню, а не за любовь. В чистоте и любить, и родить греха нет, – объяснила Надя, глядя на этот раз ему прямо в глаза.
– Адамов грех все-таки из-за Евы случился, – сказала монашка.
– Вот и мне всегда это так представлялось, – поддакнул Афанасий Иванович. Представлялось ему, как же!
– Вот как это вам представлялось, – со странной усмешкой сказала Надя. – Однако греха в любви нет.
– И стыда нет?
– Нет, – ответила Надя и вдруг осветилась улыбкой. – Спрашивай еще!
– Не понимаю я, – придумал срочно вопрос Афанасий Иванович, – как это, с научной точки зрения, непорочное зачатие?
Мать Наталья положила вязанье на колени и уставилась на Афанасия Ивановича, на всякий случай перекрестившись. Лицо Нади, как показалось Афанасию Ивановичу, стало немного печальным, она молчала и ждала, что скажет монахиня. Но та после долгой паузы вернулась к вязанью, и тогда Горюнова очень тихо сказала, опустив глаза:
– Чиста она, как солнышко, и какая тут может быть научная точка зрения, что это вы придумываете…
Нет, сказал себе Афанасий Иванович, теперь недалеко, кончается моя дорога. И пришел от себя в восхищение – вот так и надо своего добиваться! Где получается – беги бегом, где трудно или опасно – по-пластунски ползи, где круто – карабкайся, только не стой на месте. Насторожилась женщина – делай вид, что на месте стоишь, а сам незаметно, незаметно, будто ноги на месте переставляешь, вперед продвигайся, хоть на сантиметр, но – вперед. Недалеко уже, недалеко до цели, пело его существо, теперь только случай нужен, позарез нужен.
И случай, конечно, подвернулся.
Вскоре после Пасхи, – а она в том году была ранняя, и на Пасху похристосовался Афанасий Иванович с Надей прямо в губы, чуть с ума не сошел, но сдержал себя, не выдал страсти – все-таки имел, как видите, человек над собой власть, пусть временную, однако же имел! – в один прекрасный вечер, когда Надя учила Афанасия Ивановича понимать псалмы в их символическом, а не буквальном смысле, – впрочем, понять их он так и не смог, да не очень-то уже и старался, чувствуя, что и без псалмов его дело почти в шляпе, – вдруг собралась в этот вечер мать Наталья к священнику, отцу Михаилу, где, как она сказала, кто-то ее ждет, приехавший издалека, какой-то болящий. А мать Наталья умела вправлять позвонки и как-то по-особенному массировать ревматиков, что, однако, тщательно скрывала по приказанию отца Михаила, помогая только очень и очень немногим. Не знаю, почему она об этом человеке забыла и вдруг вспомнила поздно вечером, заторопилась и сказала, что ночевать не вернется, – отец Михаил жил в противоположном конце Инска, в церковь ездил на собственных «Жигулях».
– Проводишь меня, – распорядилась мать Наталья и ушла вместе с Афанасием Ивановичем, велев Наде покрепче запереться, вовремя закрыть печную трубу и не забыть утром выпустить Дружка.
Уходя, успел Афанасий Иванович положить под кресло, в котором тут всегда рассаживался, бумажник с документами и деньгами.
И вот тут, у самой уже цели, провожая мать Наталью, налепил Афанасий Иванович не одну, а сразу две ошибки. Вместо того чтобы проехать вместе с ней в одном трамвае с десяток остановок, он вообще в трамвай не сел, сказав, что ему нужен не этот. Мало того, его так понесло, что он вдруг ляпнул, что придет теперь нескоро, так как уезжает в командировку.
– Далеко ли? – спросила мать Наталья.
– В Бангладеш, – соврал неизвестно почему Афанасий Иванович и тут же вынул и подарил монахине оренбургский платок, давно им для нее припасенный – для прочности их союза в обстоятельствах, которые он предвидел.
– Что ж, – сказала мать Наталья неуверенно, поскольку не очень-то представляла себе, где это Бангладеш находится, – храни тебя Господь и там.
Платку, о котором она давно мечтала, была рада необыкновенно и даже поцеловала Афанасия Ивановича на прощанье. Тот вытерпел старушечий чмок мужественно, помахал уходящему трамваю вслед и даже не стал дожидаться, когда тот отъедет на приличное расстояние.
Свет Надя не потушила – горел свет за одиноким силуэтом церкви. Вышел, вышел из тумана желанный вам берег, Афанасий Иванович…
Распахнув полушубок, пролетел он мимо церкви, не хлопнув, прикрыл за собой калитку, обогнул дом, поднялся на крыльцо, почувствовал – не надо звонить, легонько нажал на ручку – да, не заперта дверь! Распахнул ее Афанасий Иванович – в прихожей горел свет и в полной освещенности стояла перед ним Надя, без улыбки стояла, держа его бумажник в протянутой к нему руке. На мгновение он замер, глядя ей в глаза, но она тотчас же их опустила.
– Вот как это вам, оказывается, представлялось-то, Афанасий Иванович, – грустно сказала она.
– Нет, не так, не так, не так совершенно, – забормотал Афанасий Иванович, – ничего подобного, наоборот, нет вопроса, не мог и подумать, о чем речь…
Он бормотал, защелкивая замок, выключая свет, отводя руку с бумажником и прижимая к себе это непонятно почему спокойное тело, к которому он впервые прорвался, потрясенный не тем, что прорвался-таки, и не тем, что не встречает никакого сопротивления, – не встречал он его часто и раньше, очень часто, – а тем, что впервые в жизни чувствует он неправдоподобный прилив сил, необыкновенных сил. Никогда раньше ничего похожего с ним не было, и мелькнула у него вдруг мысль, как это и зачем он прежде обнимал, ласкал и все такое прочее тех женщин, которых раньше обнимал, ласкал и все такое прочее. Неся Надю, покорно обвившую его руками, в комнату, гася попутно свет, он со страхом неожиданно почувствовал, что как бы и не было у него раньше ничего того, что вроде было, и что жил он до сих пор как бы нищим, потому что хотя и имел он много женщин, но, похоже, никогда женщины и не знал, так что чувствовать себя богатым в этом смысле не было решительно никаких оснований. Почувствовав, испугался – и того небывалого, что с ним происходит, и того, что мог умереть без того, чтобы с ним такое произошло.
Впрочем, мысли эти и чувства не задерживались в нем, возникали и тут же пропадали, не до них ему было, да и не влияли они на его руки, опытные руки, которые делали привычное им дело в полной независимости. Да и как его рукам, обученным технике раздевания женщины, знавшим все системы застежек, пуговиц, молний, крючков, особенности всех тканей и покроев, как им, этим задубелым рукам, действующим автоматически, как руки квартирного вора, как им в этой рутинной для них работе было самим, без приказа свыше, догадаться, что их господину что-то кажется необычным, что-то мерещится происходящим первый раз в жизни? Что тут небывалого, скажите на милость, для рук с таким стажем работы, развязать эти простенькие тесемочки на плече? Расстегнуть кожгалантерейную эту пластмассовую молнию отечественного производства на юбке сбоку? А это примитив-то какой между лопатками – обыкновенные пуговицы, как на солдатском белье, уж толком и не вспомнить рукам, когда они последний раз такие встречали…
Если бы руки его не были отшлифованы до бесчувственности о все то, обо что он их столько раз шлифовал, то смекнули бы доложить, так сказать, по начальству, что встречают кое-что непривычное в своей быстрой работе – и в одежде, и в коже, и в сложении тела, женственно-мягкого и девичьи твердого, и во встречном танце его немнущихся волн.
Но не то не успели доложить, а может, и не приучены были докладывать, а еще может быть, что не слушал их хозяин – жадный был.
– Афанасий Иванович, пощадите, что ли, – каким-то в спираль закрученным голосом выдохнула Надя.
– Нет вопроса, – пробормотал Афанасий Иванович, – нет вопроса…
И на мгновение притормозил, потому что совсем некстати, по его мнению, Надя тут хмыкнула, и у него – не в первый уже раз! – мелькнуло подозрение, что она что-то такое в нем видит, что никак с его мнением о себе не совпадает, что все его хитрости она давно раскусила и проницает его, так сказать, насквозь. Но он и эту смутную встревоженность прогнал, не сосредоточился.
Я с уверенностью утверждаю, что Афанасий Иванович имел достаточно знаков, предупреждений и, так сказать, сигналов, чтобы сообразить, что же к чему, но отмахнулся от этих знаков и символов, зря ему объясняла Надя, совсем ведь недавно объясняла, толкуя псалмы, что символы суть окошко из мира видимого в мир невидимого, – ничего-то он не понял! Что ж, пусть пеняет на себя, творец собственного будущего, – такого натворит он с этим будущим, чего не думал и не гадал, не предвидел и не планировал. Ах, с ним ли одним происходит так, что не сбывается задуманное, не осуществляется запланированное? Он, что ли, один не достигает будущего из-за того, что не обращает внимания на знаки и символы, живет самоуверенно – коли сила есть, так ума и не надо?..
Афанасий Иванович не был в известных делах ни маньяком, ни гигантом. Здоровый и сильный, он знал свою меру, гордился, что не забывал женщину, стараясь довести ее, как он выражался, до точки кипения, и на большее, включая извращения, не претендовал. Но в эту ночь с ним делалось такое, что опять-таки противоречило всем его представлениям и о себе, и о том, что он до сих пор опрометчиво называл любовью. Всю эту ночь он ни на минуту не заснул, пребывая в неутомимо летящем состоянии, ничего не видя, кроме безоблачного качающегося неба. Наверно, он назвал бы это чувство чистым счастьем, особенно те минуты, когда из качающегося неба он опускался на теплое Надино тело, сливающееся с землей, которая тоже качалась, а потом снова взлетал в небо – руки закинуты за голову, и грудь дышит каждой клеточкой, и наполняется организм искристыми пузырьками свежести – от корней волос до кончиков пальцев, и качается безоблачное небо, пронизанное мягким светом, а солнца не видно; наверно, назвал бы счастьем, если бы не истрепал это слово в десятках других случаев, похожих на теперешний, как бильярдный шар на спелое яблоко «белый налив».
К рассвету он был так же бодр, как и вечером.
– И получилась ночь, которая не идет в счет ночей жизни, – сказал он, когда качался в небе, а ее голова лежала у него на плече.
– Не воображай, ряженый мой, это ты Надьку обнимаешь, а не Лушеньку, – сказала Надя протяжно.
Он ничего в этих словах не понял, но свет в его небе чуть-чуть примерк – не начнет ли она упрекать, сожалеть и плакать? Однако она, кроме этой фразы, сказала через некоторое время лишь еще две, а больше ничего вслух не говорила:
– Сразу я все поняла, как увидела тебя, – поняла, но надеялась – пощадишь.
Засмеялась и добавила, начав его ласкать с неожиданной страстью:
– Суженый мой, суженый – ряженый оказался, ряженый! Хорошего гостя проводить – чтоб не упал, а плохого – чтоб не украл! Оборотень ты мой перезрелый…
Но и от этих слов всего только на миг затуманилось не названное счастьем состояние Афанасия Ивановича, не успело дольше – снова засветилось в полную меру качающееся небо, и стал он опускаться к теплой земле, чтобы укрыться в ней от ослепительного света, даже умереть, но, передохнув, родиться заново и опять вырваться на свет.
А Надя что?
Я понимаю, что вы хотите подробностей, но рассказывать о ней в этом смысле не хочу – не забывайте, что я ведь и сам был в нее влюблен, и мне неприятно выбалтывать ее женские секреты. Сами понимаете, что если бы не она, то не парил бы в небесах и Афанасий Иванович… Если бы не она – понятно? И хватит об этом.
4. «Если бы ты знал мое детство…»
И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений —
Самоубийство и Любовь!
Ф. И. Тютчев. «Близнецы»
Не желая болтать о подробностях, я должен, однако, заметить, что Надя в эту ночь не только молчала, но очень много говорила, слишком даже, пожалуй, много – только не вслух, а про себя…
«Если бы ты знал мое детство, – говорила она молча Афанасию Ивановичу, – может, и пощадил бы, что ли. Вот оно рядом, притронься пальчиком, небось отдернешь – обожжет. Бедный, как мало надо тебе, ненасытному… Что ж, порадуйся своей радостью, слепенький. А я закрою глаза и увижу наш дом в Сказкино, цветут в палисаднике солнечные шары… Снаружи дом деревянный, чуть на правый бок покосился – и окно первое скривилось чуток. Бочка для дождевой воды, понятно, под правым водостоком стоит. Вот вечерок один вспоминаю, дождь шумит по крыше, по окну нет-нет брызнет, струя плещется в бочке – сначала гулко, потом выше, выше, под конец плоско поет. Сижу я в этот вечер за уроками, мать дома. И глаз она с меня не спускает, как голодная, на меня глядит. Особенно в дождливые вечера у нее этот голодный взгляд загорался. Дверь открывается – отец вернулся, ему с работы уже часа три как пора было прийти. Качается слегка, лицо слюнявое, мокрое и пьяное, дождем и потом политое.
– Почему не приветствуете, – говорит, – когда я в любящее семейство после трудового дня вернулся?
А сам от притолоки оторваться не может, улыбается криво, глаза выпученные, бессмысленные.
Мать с меня глаз не спускает, мне запрещено с отцом говорить, если он пьян, я на себе ее взгляд, как две вожжи, чувствую. А у него губы вывернутые, беспомощный он, без костей…
– Как же это вы, жена Анна Павловна, – говорит он, как ему кажется, саркастически, – и не здороваетесь, и к столу не приглашаете?
– Грязная ты и пьяная скотина, – говорит мать, четко выговаривая слова.
Как же остановить их, суженый мой? Как? Я кладу ручку и тянусь встать.
– Сидеть! – кричит мать и бьет меня по голове. Знал бы ты, как она умеет бить пальцами – как плеткой, хлещет. Да что там пальцами… Чем она меня не била – один раз батоном засохшим избила. Я кричу – не надо хлебом, не надо, а она от моего крика пуще ярится, всегда от криков пьянела – чем громче кричу, тем она лютее. Губы у нее при этом раздвигались – не то улыбается, не то щерится, глаза выпучиваются – в точности, как сейчас вот у отца, когда он не может от двери отлепиться и шагнуть, потому что упадет. Но когда она меня пальцами по голове хлестнула, он озлился:
– Не трогай ее, сколько говорить!
– А я на твое говоренье, старый мерин, плевала, – с удовольствием говорит мать. – Слово еще скажешь – и тебя проучу, ватник ты драный.
Иногда, если он был слишком пьян, она в драке одолевала-таки его.
Не могу я их остановить, ряженый ты мой, одно у меня средство и существует.
Выпрыгиваю я из-за стола и говорю, как можно просительнее:
– Мама, не надо, пожалуйста, ну, пожалуйста же!
И невольно голову руками закрываю.
– Вот и ребенок из-за тебя не слушается, – говорит она отцу поучительно. – Будь по-твоему…
Она помогает отцу умыться и раздеться, а мне велит заканчивать уроки.
Я стою, закрыв голову руками, и она повторяет спокойно и негромко:
– Заканчивай уроки, мы с тобой потом разберемся.
Дождь шумит. Захрапел отец – и начинает она со мной разбираться. Нет, бедный ты мой, не буду я тебе дальше этот вечер рассказывать, лежи безмятежно, дыши глубоко, не было от тебя людям защиты и быть не может – вижу я, к сожалению, душу твою во всей ее наглядности, глухонький мой, слепенький.
После того вечера поплелась я в школу, а там вдруг медосмотр после уроков – некуда деться. Последняя я пошла, оказалась перед докторшей одна. Начала она меня осматривать – изменилась в лице, шепчет – кто же это с тобой такое сделал? Я молчу, она требует ответа. Не скажешь, говорит, милицию вызову. Молчу. Вижу, у нее тоже губы раздвинулись – не то улыбается, не то щерится, совсем как моя мать.
– Не виновата она, – шепчу.
– Мать?
Я кивнула.
– Да ее в тюрьму мало! Да застрелить ее, как бешеную собаку! – зашлась докторша. – Что же это такое, тридцать лет живу на свете, а ничего похожего не видела!
Заперла дверь, раздела меня совсем, – вот как ты, – уложила, смазывает мазями, примочки прикладывает, колдует надо мной, хлопочет, а сама твердит, как безумная:
– Мы дело уголовное начнем, прав родительских ее лишим в два счета, сейчас позвоню кому следует, упечем ее, садистку, а тебя в хороший детдом устрою, будешь жить, как все, безопасно, не бойся, она там до тебя не дотянется, руки мы ее подлые скрутим!
Откуда и слезы у меня взялись – думала, все они из меня вылились до утра. Плачу и кричу:
– Не трогайте ее!
– Зверь же она, убьет тебя!
– Не хочу в детдом, не хочу, чтобы ее в тюрьму!
– Пьет она?
– Нет, не пьет, да нет же, она совсем не виновата!
– А кто виноват?
– Я сама, нарочно, ну как вы не понимаете! Не трогайте ее!
– Она же из тебя калеку сделает!
И тут я вскакиваю, стою перед ней в чем мать родила и говорю ей в глаза:
– Если вы хоть кому-нибудь расскажете – я повешусь, честное слово, повешусь!
Тут она тоже заплакала, снова принялась меня лечить, приговаривая:
– Уеду я к чертовой матери, будь здесь все проклято, не люди – звери дикие, будь прокляты их сердца, руки, зубы и ноги, не хочу я их лечить, будь проклято небо это синее, земля эта черная, кому это нужно, пропади здесь все пропадом, ничего, кроме дряни, рвани и пьяни, на черта я здесь, кому я нужна в этой грязи, дикари и те добрее!
Накрыла меня простыней, что-то проглотила, потом подумала, сделала нам по уколу, и мы с ней реветь перестали. И тут нестерпимо захотелось мне поскорее уйти, куда глаза глядят, до того захотелось, что даже душно стало. Удрала я от нее…
Вернулась домой, а там только отец, на работу не пошел, успел уже опохмелиться, пьяноват был, но не очень еще, бодрился. Погладил по голове:
– Жива? Терпи, казак, девать-то тебя некуда. Родишь ребеночка – с него в отместку семь шкур и взыщешь. Эх-ха-ха!
Упала я на постель и заснула крепко. Вот тут и случилось со мной в первый раз такое, что я никому, конечно, никогда не расскажу, потому что никто мне не поверит, скажут – приснилось, но это был не сон, не сумасшедшая же я, умею сон от яви отличить…
Открываю глаза – надо мной стоит мать, в белом платье, цветы васильки держит. Присаживается на край постели и говорит:
– Это тебе, – кладет рядом со мной цветы, целует, по голове гладит. – Ласточка моя желанная, яхонт моего сердца, кровинушка неотрывная, цветочек аленький…
Слушаю ее, к руке льну, о руку трусь, так хорошо мне, что плакать хочется…»
Здесь я вынужден прервать мысли Нади Горюновой не только потому, что они слишком уж сентиментальны, а такой женщине не годится распускаться, даже в первую брачную, точнее здесь сказать, внебрачную ночь, но это теперь все равно, так вот не только из-за такой, пусть в мыслях, но все же неприличной откровенности, несовременной, старомодной…
Впрочем, когда я ей это соображение сообщил, много позже, тогда она уже стала той Горюновой, какой и осталась – которой все нипочем, что другим почем, без всяких там васильков и незабудок, – она скорчила невинное личико, чуть склонила голову и спросила голосом квартирной склочницы:
– Интересно узнать, а он меня невинности лишал современно, что ли? Как-нибудь не так, как тыщу лет назад? Как-нибудь так, чтобы я себя в ту ночь современной почувствовала?
Прерываю я ее не из-за неуместного все-таки, чтобы она ни говорила, чувствительного тона, пусть и в глубочайших ее мыслях, а потому, что никогда наяву такого быть не могло в смысле белого платья, васильков и ласточки желанной. Совсем недавно умер Надин отец, и осталось какое-никакое, а все ж наследство в виде дома в Сказкино, стульев, шкафа, одежек. Все это наследство, кроме, может быть, дома, стоило не дороже одного билета с рук в театр на Таганке, но дело в том, что перед смертью Платон Степанович, собрав силы, слазил на чердак и там достал запрятанный им тщательно ящик, сволок его вниз, запихал под кровать, на которой лежал, после чего куда-то ходил и какие-то имел хлопоты. За несколько часов до кончины он сказал Анне Павловне в присутствии юной докторши из поликлиники:
– Под моей кроватью ящик, в нем завещание сверху, а под ним столовое серебро, от бабки оно. Копия завещания, учти, у нотариуса, в завещании все перечислено поштучно и сказано, что тебе все, а серебро Лушеньке…
– Нет Лушеньки, есть Надя! – перебила его жена.
– В завещании Надя, не подкопаешься, – продолжал умирающий, и видно было, что говорить ему хоть и трудно, но приятно. – И все ей… Прочее – тебе.
– И много этого металла, что ли? – насмешливо спросила Анна Павловна.
– Если на вес, то одиннадцать кило, – сказал Платон Степанович.
– И не пропил, надо же! – развела руками Анна Павловна. – Как же это ты воздержался?
Тот не ответил, закрыл глаза. Докторша кинулась мерить ему давление, поскольку помочь не знала чем, а Анна Павловна стала глядеть в окно, в грязном стекле которого благодаря вечеру и дождю проступили ее черты. Неясность отражения убрала морщины, следы пьянства и нечистоплотности, и смутно засверкала ее особенная, чуть калмыцкая красота. Видела ли Анна Павловна этот портрет, словно набросанный карандашом на темной бумаге? И если видела, а ведь видела, ей-богу, видела, то отдавала ли себе отчет, что в ней соседствует, мирно, так сказать, сосуществует с характером, затоптавшим личность? Винила ли себя, окружавшую ее действительность, мужа, судьбу? Или никогда не винила, а считала, сколько же тысяч стоит такая уйма серебра? Считала, не в силах постичь, как ее безвольный пьяница не спустил давным-давно ложки, вилки, подстаканники, блюда? И впрямь, признаюсь, непонятно, как Платон Степанович удержался. Бывает, наверно, у алкоголиков, даже самых уже больных и беспомощных, какая-то иногда такая точка, которую никакой хмель не может выбить, – он все уже пропьет, кажется, из детской копилки копейки выковыряет на бутылку, любой аванс пропьет, собаку любимую за трояк живодеру продаст, не говорю о честном данном им слове, эти слова у него на рубль пучок идут; и вот такой безнадежный до смертного, глядишь, часа какого-то пунктика держится неколебимо, мертвой хваткой вцепившись, никому и не заикается – знает, что если хоть кому-нибудь проболтается, так сразу и не выдержит, пропьет хранимое. Почему так бывает иногда, не знаю, однако – бывает. Смотришь, ползает в темноте по бульвару у скамейки пьяный, говорить уже не может, мычит только, но не уходит, ищет что-то, одному ему известно, что, но не оттащить его, пока не найдет, не уговорить уйти. Ползая, мычит – до утра будет тут руками шарить. Оказывается, это он какую-то батарейку ищет, которую другу нес, обещал, для фонарика батарейку – семнадцать копеек штука, плоская, однако дефицит. Или еще что-нибудь в такой же степени необходимое. Бывает иногда, бывает, всякий хоть раз наблюдал это. И сейчас, когда спиваются люди не стихийно, а строго по плану, поскольку прирост производства спиртных напитков идет теми же темпами, даже быстрее, чем прирост прочего производства, и мы стали особенно жестокосердны к пьяным, потому, наверно, что теперь-то нам окончательно ясно, что каждый, собрав волю в кулак, должен индивидуально выстоять и одолеть коллективную мудрость, воплощенную в плане, а мы ему, каждому то есть, поможем этот наш общий план сорвать к дьяволу, так вот сейчас возникает у меня подозрение, что у пьяных совесть подступает к самой поверхности телесной оболочки, рвется через залитое горло наружу, дерет им сердце, язык и глаза, так иногда дерет, что они в бешенство впадают, преступления вершат, чтобы от этого наждака и напильника избавиться. Может быть, именно возбужденная совесть и требует жертвы какой-нибудь, пусть чисто условной – как бы извинения пьяному, вроде свечечки перед Марией от Дон Жуана, перед девой Марией, понятно? Так это или нет – достоверно не знаю, но Платон Степанович сохранил серебро, уберег в плоском ящике, который приставил на чердаке к самой трубе, не поленился незаметно для жены обмазать глиной и побелить, так что похож ящик стал на выступ, и найти его, конечно, жена не нашла. Сохранил, намереваясь в глубине пьяной души подарить дочке на свадьбу, но до этого события вот не дожил.








