Текст книги "Портрет незнакомца. Сочинения"
Автор книги: Борис Вахтин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 55 страниц)
В этом изменений не было. И быть не могло. И не будет. Не будет!
Вон один идет – в клетчатом пальто, без головного убора! Не было раньше таких пальто и таких головных уборов не было, чтобы без. Вот это изменение! Однако и нет никакого изменения, просто надел человек клетчатое пальто, а на голову ничего не надел. Какие тут изменения? Вот если бы он сейчас догнал того, в серой шляпе, который из машины один выгрузился, хлопнул бы по плечу и сказал: «Привет, Володя! Как спалось?» – это было бы изменение. Но не было и нет. И не будет!
Или этот идет – среднего роста, сильно за пятьдесят, незаметный, но хорошо сохранившийся, в ботинках из ремонта, в пальто из химчистки, на висках ни одного седого волоса; сказал бы этот, можно выразиться, с виду нержавеющий, вон тому, внутренне неподвижному, что прошел и ответно кивнул: «Что это глаза у тебя с утра такие тусклые? Перепил, что ли, вчера? Смотри, друг, береги здоровье – стареешь очень!» – вот это была бы перемена! Не будет! И не надейтесь!
В это утро нержавеющий человек и думать о таком, разумеется, не думал, а вошел во дворец, как всегда. В гардеробе он столкнулся нос к носу с новым наивысшим начальством, которое тут же почему-то демократично раздевалось, наверно, подумал нержавеющий, популярности ищет, а может, подумал он вскоре еще, теперь такой будет порядок. Только он все это успел подумать, как наивысшее начальство протянуло ему руку и сказало без выражения:
– Говорят, у тебя трудности в семье?
Месяц назад от нержавеющего ушла жена, ушла без объяснений: собрала вещи и уехала в родную деревню на реке Белой. Оставленный муж тоже был родом из деревни, но другой деревни, смоленской. Объясняя свое необычное имя, он сказал, почему-то волнуясь, вчера молодой поэтессе, пришедшей к нему на прием:
– На заре голого энтузиазма отец мой, выйдя из бедняков и подняв мысль до понимания грамотного мировоззрения, прочитал слово «филармония» с большой буквы и погрузился в любовь, приняв за лицо и даже полагая женой наркома просвещения, поскольку нарком по ее поводу беспокоился, и потому отец назвал меня, как есть.
Так это и было на заре. Отец нынешнего инструктора целый день смотрел испытующе на свою жену Анну, а потом спросил:
– Если сын – как назовем?
– Если дочка – Анною, – упрямо ответила жена, поправляя на голове красную косынку.
– Нет, – сказал Иван Онушкин, – если сын – назовем Филармоном.
И повесил на стене фотографическую киноактрису, державшую в руке наган.
– Ваня, кто это? – спросила жена, беременная инструктором.
– Филармония, – сказал Ваня. – Бесстрашный пролетарий, друг безземельных, жена наркома нашей грамоты, которую испортили белобандиты в Тамбове.
– Убери, – сказала жена. – Не то скину.
– Нельзя, – сказал отец будущего инструктора.
– Как это мне нельзя из моего живота выкинуть? – удивилась жена.
– Я про нее думал, – сказал отец инструктора.
– Думай, но со стены убери, – сказала жена.
Красавицу с наганом отец, посоветовавшись мысленно с наркомом, сложил и спрятал на груди, а сына назвал в ее честь.
– Боже, какие были глупые люди, – радостно сказала вчера поэтесса Лиза.
Филармон Иванович нахмурился. Елизавета Петровна принесла ему вчера рукопись стихотворений в прозе, отвергнутую местным журналом, принесла на арбитраж. Конечно, Филармон Иванович ни за что на свете к такой рукописи не притронулся бы, но ему велело непосредственное начальство, торопившееся в отпуск, а непосредственное начальство уговорил хотя бы прочесть и высказать мнение лечащий врач подруги, страдавшей чем-то таким, по просьбе однокашника – главного инженера обувной фабрики, а кто уговорил главного инженера, оставалось долгое время неизвестным и выяснилось гораздо позднее, в ходе следствия, точнее, не кто уговорил выяснилось, а кто мог уговорить, кто был знаком с этим злосчастным инженером, с которого все и началось, изменения начались, хотя, в конечном счете, ничто и не изменилось, ох, уж этот пока неизвестный знакомый инженеру… Вообще-то, строго говоря, с рукописи началось – не было бы рукописи, не пришлось бы Филармону Ивановичу ее читать, не попал бы он во всю эту историю… А еще строже говоря, с поэтессы Лизы, рукопись сочинившей.
Филармон Иванович не за рукописи отвечал, а за театры и за их репертуар. Вернее, не он отвечал, а его непосредственное начальство, он только помогал отвечать, но и помогать было всегда очень трудно, мешал ему один недостаток, врожденный изъян: Филармону Ивановичу все спектакли, которые он смотрел, всегда нравились до остолбенения, до восторга, граничащего с обмороком, с гибелью. Ему было все равно, бодро или вяло играют актеры, умна или глупа пьеса, талантливо или бездарно поставил ее режиссер – Филармон Иванович самозабвенно восхищался всем, готовый полноценно жить и умирать вместе с актерами, чувствовать себя и принцем датским, и автостроителем, и Анной Карениной, и Марьей Антоновной, и негритянским подпольщиком, и тремя мушкетерами…
Трудно, даже мучительно трудно было ему скрывать, как он влюблен в каждую реплику актеров, в каждое их движение, и даже в декорации, и даже в музыку, и даже в освещение. Он сидел в первых рядах, не шелохнувшись и окоченев, неохотно выходил в антракте, не слушал, что ему говорят гостеприимные режиссеры, директоры, завлиты, ведущие актеры, секретари театральных бюро, критики, родители будущих гениев. Он ходил по фойе или сидел в кабинетах с таким же неподвижным лицом и неподвижным телом, как и в зале, недоступный для сплетен, влияний, и после первого звонка шел на свое место. После нескольких посещений спектакля он выучивал пьесу наизусть, мысленно подсказывал актерам их реплики, замирая, ждал знакомых слов и выражений, заходился до сердечной судороги счастья, когда актеры меняли текст, импровизируя. Однако восхищался внутренне, не внешне.
Но слишком часто ходить в театры он не мог – подумали бы, что ему спектакль очень уж понравился или, хуже того, актриса какая-нибудь тут того… И за кулисами он старался не бывать, разве что сопровождал высокого гостя, строго в соответствии с протоколом. Ни лицом, ни жестом, ни глазами Филармон Иванович никогда себя не выдал. Рад бы он и на репетициях посидеть, и с актерами счастлив бы встречаться, но – нельзя… Когда же после премьеры или приема его спрашивали, понравился ли ему спектакль, он говорил:
– Что это вы так вдруг… Подумать надо, а вы – понравился, не понравился…
И улыбался вдруг, разрушая свою неподвижность, а потом снова становясь недоступным.
Начальству он докладывал, если оно само не смотрело спектакль:
– Как сказать… Сложно… Надо посмотреть и подумать…
Каждый раз начальство тревожилось и говорило, если не смотрело:
– Что это они в простоте слова не скажут, а мы за них решай! Придется поехать и посмотреть! А?
– Надо поглядеть, – кивал Филармон Иванович. – Я бы тоже еще раз посмотрел, подумал…
И клевало, всегда клевало начальство! Знал Филармон Иванович, что на сомнение обязательно клюнет и поедет проверить! Второй раз сидел он на спектакле, смотрел, наслаждался, а в антракте не обращал внимания на встревоженные лица режиссера, директора, секретаря бюро. После спектакля начальство говорило:
– Вроде бы нормально, а?
– Вроде нормально, – соглашался Филармон Иванович.
– Ну, пусть идет. Разрешим. А?
– Пусть, – кивал Филармон Иванович, невидимо ликуя. – Только я еще раз посмотрю, если не возражаете. Мало ли чего…
– Посмотри, – одобряло начальство.
В третий раз смотрел спектакль Филармон Иванович, укрепляя репутацию работника трудолюбивого и строгого. Другие по вечерам к семье, к застолью, к телевизору, а он – в театр. Работать. Смотреть и наслаждаться.
– Ну, как? – спрашивало начальство.
– Пусть идет, – говорил Филармон Иванович.
– А не скучно? А?
– Как может быть скучно, если идейно правильно? – говорил Филармон Иванович и улыбался своей неожиданной улыбкой, и начальство улыбалось, понимало – шутит.
Непосредственное начальство Филармона Ивановича менялось часто – кто уходил вверх, кто в сторону, кто и вовсе выпадал из колоды, покидал номенклатуру, Предыдущее начальство такое отмочило, что и не придумаешь: влюбилось в большеногую и большерукую красавицу, члена сельской делегации одной братской страны, женилось на ней, положив партбилет, когда до этого дошло, и уехало в эту братскую страну, где поселилось в деревне и стало разводить землянику, поскольку там временно коллективизации все еще тогда не было. Видели это бывшее начальство Филармона Ивановича наши там туристы на базаре. Начальство бойко торговало на братском языке, к землякам интереса не проявило, бесплатно земляникой не угостило, на вопросы отвечало скупо, даже выпить отказалось. Понять такие события с предыдущим бывшим начальством Филармон Иванович никак не мог, а если все-таки силился – начиналось головокружение и даже останавливалось сердце, отчего он поскорее бросал думать о начальстве, базаре и землянике, и сердце снова начинало стучать нормально.
Зато начальство, которое было перед предыдущим, уехало учиться в столицу, по слухам – преуспевало, сумело, говорили, понравиться одному из.
Начальство менялось часто, и потому мог Филармон Иванович с каменным лицом смотреть театральные представления, напоминая вулкан, который еще никогда не извергался и потому неизвестно – это вулкан или только гора, а может, просто выпуклость на ровном месте.
И вот пришлось ему не спектакль смотреть, а рукопись читать, да еще стихи в прозе, да еще под названием «Ихтиандр». Стихи и прозу Филармон Иванович не любил, имя Ихтиандра встречал вроде бы в научной фантастике, но зачем оно тут – недоумевал, поэтому на автора смотрел вчера неодобрительно. А она, этот автор, мало того, что названием смущала, так еще не постеснялась, идя, можно сказать, в храм, наполненный светом, надеть брючный костюм ярко-зеленого цвета, пояс из золотой цепи и колье из грецких орехов, отца и мать его назвала, почти прямо, глупыми, а могла бы и понять их чувства, искренние и прямодушные, правда, не публично назвала, а с глазу на глаз, доверительно, но все-таки внутри, где не только осуществляется власть и не только осуществляется преемственность, от зари до зари и дальше, но и скромно вокруг, никаких излишеств, разве что поставили недавно всюду сифоны с самогазирующейся водой, зачем это надо было – стеклянные емкости в металлических сетках-переплетах, с графинами жилось привычнее, без роскоши и шипения, несвоевременная это была реформа, да и вообще зачем это надо – реформы, все они были, есть и будут всегда и навеки несвоевременные, об этом им недавно наивысшее начальство опять напоминало, хотя они и сами это давно прочно знали.
– Где можно попить? – спросила поэтесса Лиза.
– Там, – неодобрительно покачал головой Филармон Иванович, подписал ей, беспартийной, пропуск, встал и смотрел неодобрительно на нее сзади, как она шла в угол, наклоняясь, шипела громко сифоном и пила, закинув прическу, а брючный костюм трепетал на ней, то прикасаясь и подчеркивая, то свободно и скрывая.
– Я приду завтра, – сказала поэтесса Лиза, беря пропуск.
Знает, подумал Филармон Иванович, что непосредственное начальство, уезжая, поручило ему разобраться за день и не тянуть ни в коем случае. Он попробовал вчера отвертеться и начал привычно:
– Подумать бы надо…
– Вот и подумай, – велело начальство, торопясь. – И завтра чтобы все было готово.
– А ваше мнение? – спросил Филармон Иванович.
– Не читал, – сказало начальство. – Как решишь, так и будет. Вопросы есть?
Вопросы у Филармона Ивановича были, но найти он их не мог.
– Что стоишь? – спросило начальство. – Они в простоте слова не напишут, а мы за них решай… Действуй!
И начальство сказало жене, уезжая в отпуск, телефон Онушкина, жена позвонила подруге, та – лечащему врачу, тот – главному инженеру, а тот еще кому-то, остававшемуся в тени, и поэтесса Лиза позвонила Филармону Ивановичу, принесла «Ихтиандра», а Филармон Иванович читал вечер, немного поспал и читал утро, хотя в рукописи было всего тридцать страниц, но сплошь – головоломки.
Об этих головоломках и думал Филармон Иванович, когда наивысшее начальство ему сказало:
– Говорят, у тебя трудности в семье?
Это был особый, неслыханный знак внимания, и Филармон Иванович ответил, как полагалось и как от него и ожидалось, бодро и приподнято:
– Преодолеем, Сергей Никодимович, преодолеем!
Тут бы и остановиться, но инструктор, утративший полное самообладание из-за Ихтиандра, вспомнил об отце и неожиданно для себя сказал:
– Вот отца в больницу никак не берут…
Отец его, овдовев и выйдя на пенсию, жил отдельно, кряхтел от радикулита, класть его в их больницу с каждым годом труднее становилось, вот и в этом году вроде и не отказывали, но мест все не было, а отец к этой больнице привык, пообжился, боли там отпускали, пенсия накапливалась. Об этом думал Филармон Иванович, читая стихи в прозе, вот и брякнул, минуя инстанции, не по правилам, посреди гардероба о своих бытовых потребностях. Брякнул и затих. Только успел подумать, что пропал, как наивысшее начальство, уже переключившее знак демократического внимания на кого-то другого, расслышало его заявление, снова кивнуло и сказало:
– Должны взять.
Это получался не просто знак, это получалось указание, и не на этот только год, а на все годы, пока наивысшее начальство будет здесь наивысшим, даже если Филармон Иванович уйдет на пенсию, до которой ему пустяк оставался, годика полтора. Теперь между отцом и койкой в больнице были одни формальности, было только тьфу, раз плюнуть.
Вот это да, думал Филармон Иванович, забыв даже об Ихтиандре, это не то, что бывший хозяин, к которому месяцами не могли пробиться, с делами не могли, не то что с личными просьбами, да и не он не мог – завотделы, а новый за полсекунды решил, без всяких.
Внимание к человеку теперь, наверно, потребуется, подумал Филармон Иванович, к каждому. И тут вспомнил он опять о Елизавете Петровне, назначил он ей на десять утра, и оставалось до десяти всего две минуты.
Уже вечером, прочитав рукопись первый раз, он понял, что местный журнал отверг ее обоснованно. Плохая вещь, говорил он мысленно Сергею Никодимовичу, идя в свой сектор, темная, двусмысленная, от первого до последнего слова непонятная, а понятные фразы, несомненно, на что-то намекали, хотя на что именно – никак не удавалось установить, поскольку было непонятно целое. Вроде бы речь шла о любви героини к кому-то, живущему вне нашего мира, в глубине не то водного, не то воздушного океана и носящему временно псевдоним Ихтиандр, но, может быть, и не о любви и не к кому-то. Много раз прочитал Филармон Иванович рукопись. И кое-что ему удалось выделить для конкретной доброжелательной беседы. Например, такое:
«Из пенного пива осколком Селены навстречу тебе, и идти, прижимаясь янтарным плечом, по облачным волнам, не глядя вниз, где лишенные любви в сытости псовой растворяются в прахе…»
Доброжелательно Филармон Иванович намеревался сказать о горьковской традиции буревестника в стиле, однако слишком туманно, индивидуалистично и на что-то намекает.
Или, например, такое:
«Сиденье автобуса было разодрано, из треугольной дырки в спину мне лезли застрявшие там чужие хлопоты, спина чесалась, контролерша разоблачала безбилетного мальчика, крича оскорбления, а тебя рядом не было, чтобы хоть спину почесать».
Здесь Филармон Иванович приготовился сказать, что можно было бы о контролерше и не так, много еще безбилетных, убытки транспорту большие, люди пятак берегут, а в других странах, между прочим, на пятак далеко не уедешь. Почему-то неожиданно он представил себе ярко, как Ихтиандр почесывает Лизе спину, а той приятно, она лежит у Ихтиандра на плече, но этого написано не было, Филармон Иванович заметил, что пальцы его шевелятся, и в ужасе мотнул головой.
Или, например, такое:
«В подвал, где принимали пустые бутылки и банки и где висело красное объявление, что инвалиды Великой Отечественной обслуживаются вне очереди, вошли десять человек и потребовали принять их по двенадцать копеек за штуку, потому что они совсем пустые, нет в них давно ни капли алкоголя, а им не хватает рубль двадцать, и чем они не посуда из-под вина, а черноглазый приемщик сказал, что откуда он знает, может, они от молока пустые, а он молочные не берет, а они возмутились, а у меня были именно из-под молока, и я спросила, как это не берет, а он посмотрел на меня и сказал, что я совсем другое дело, а они закричали, где же справедливость, а я сказала, что он не на своем месте, а он сказал очень даже на своем, куда я хочу, в „Кавказский“ или в „Метрополь“, а они сказали, если ты, сволочь, не примешь нас в долг по двенадцать копеек, мы сожжем все ящики, которые ты запас на ночную приемку слева, а я сказала, что сегодня не могу, к сожалению» – и так далее, тому подобная бестолковщина с дурным душком, и по ее поводу Филармон Иванович собирался повторить слова, которые, по слухам, произнес недавно наивысший, что в каждой области – свой БАМ и в каждом районе тоже БАМ, туда бы и поехала к героям современности, а не спускалась бы в подвал жизни.
Две минуты истекли, и вот она вошла к нему в кабинет.
Опять этот костюм, за сутки он стал еще зеленее, никакого уважения, надо же! Только вместо грецких орехов болтается на груди, нахально приоткрытой вырезом, блестящий крестик на блестящей цепочке! Глазам своим не поверил Филармон Иванович, однако всматриваться не решился – слишком много груди виднелось под крестиком, слишком белая она была, невозможно всматриваться в такое.
Хмурясь, он сообщил ей свое мнение, подкрепляя примерами, сообщил доброжелательно и закончил просто:
– Нельзя.
И убедительно замолчал, бесповоротно сокрушаясь головой.
Поэтесса Лиза начала было записывать его слова, что ему не понравилось, но почти сразу прекратила, что ему тоже не понравилось, склонила голову на плечо и стала смотреть на него своими большими серыми глазами.
– Нельзя, – повторил после молчания Филармон Иванович.
И спросил, стараясь закончить по-хорошему с этой зеленой птицей попугаем, прибывшей сюда ради доброжелательных объяснений о ее стихах в прозе, не подходящих, к сожалению, для существования, спросил, награждая своей неожиданной улыбкой:
– Значит, договорились?
– О чем? – спросила поэтесса Лиза. И добавила певуче: – Филармон Иванович?
– О перемене вашей поэтической позиции и курса жизненного творчества, – хотел ответить Филармон Иванович, но вместо этого вдруг ему сказалось совсем другое:
– О замене, в частности, вашего костюма в руководящем месте обыкновенной одеждой советского человека!
– Совместно будем заменять или как? – спросила эта птица. – А насчет белья какие будут указания, Филармон Иванович?
Это можно было только не расслышать, ничего другого тут было нельзя. Филармон Иванович опустил голову, огорченный тем, что эта представительница творческой молодежи так нечестно использует преимущества своей беспартийности.
Посидели молча.
– Боже мой, – сказала поэтесса Лиза.
Она неожиданно протянула руку через стол и погладила его по голове, повторив:
– Боже мой…
И тут в третий раз за это злополучное утро вырвались из инструктора слова без его воли, сами собой, словно не он, а кто-то другой сказал их его ртом, причем сказал хриплым басом, он даже и услышал этот бас как бы со стороны:
– Пойдемте сегодня в театр?
Глава 2. «Кто тут главный?»
Сказал такое среди белого рабочего дня, сказал посетителю, которая лет на тридцать пять моложе, не зная, не замужем ли она, какие у нее связи с начальством, за нее без нажима, но хлопотавшим. Голова закружилась, сердце приостановилось, волосы на голове шевельнулись, и тут она ответила:
– Сегодня, к сожалению, нет, Филармон Иванович. Позвоните мне завтра.
И на листке бумаги написала ему телефон.
Пальцы у нее были на вид очень ломкие.
Когда после рабочего дня инструктор покупал продукты, он чувствовал под ложечкой зеленоватую неприятность и, натыкаясь на нее, постигал без труда, что причина – несознательная поэтесса, повернувшая его чистую жизнь к родимым пятнам прошлого.
– Родимый ты мой, – услышал за спиной инструктор, но не решился оглянуться и посмотреть, кто это, кому и почему сказал.
В магазине насыпали ему в сетку картошку гнилого качества, он вспомнил, что газета писала о недостатках на этом фронте, однако именно в данном магазине сдвига к лучшему не наблюдалось. Надо бы указание, но это не по его линии, по другой, где каждый год возникают сложности с уборкой, перевозкой, хранением и погодой. В другой магазин он, однако, не пошел.
Зато морковь была ничего. И мясо тоже ничего, так что можно было идти и думать о хорошем. Да и в портфеле лежали кое-какие качественные продукты, купленные еще внутри.
С тяжелой сеткой в одной руке, с толстым портфелем в другой, спешил Филармон Иванович к дому. Осень шла к концу, холодная и дождливая. Вот и сейчас моросил мелкий дождь, освежая его старое пальто и шляпу. Тут он увидел впереди что-то зеленое и скривился, как от боли. Впрочем, именно боль он и ощутил в приостановившемся сердце, но боль не страшную, а какую-то забытую, неясного свойства. Рядом с зеленым плащом-накидкой, застегнутым под подбородком золотой пряжкой, маячил некто в бежевом, с белым воротником. Хмуро, стараясь не замедлять шаг и не обращать внимания ни на нее, ни на сердце, Филармон Иванович шел вперед, а зеленое издали приветливо помахало ему ручкой, село с бежевым в черную машину и уехало, оборачиваясь и несомненно его обсуждая.
До сорока восьми лет Филармон Иванович прожил холостым и вдруг женился на молоденькой официантке-башкирке из дома отдыха, куда случайно попал на отпуск. Его жена быстро располнела, лицом стала похожа на басмача, молчаливая вообще, она почти прекратила с ним разговаривать, о чем думала, раскосо глядя на него, – неизвестно.
По вечерам она не мешала ему – любил Филармон Иванович, если не было спектакля, конспектировать книги по марксистско-ленинской эстетике, а их, к его удовольствию, выходило немало. В толстых тетрадях, обязательно с обложками разного цвета, чертил он поля, нумеровал страницы, на тетрадь наклеивал белый квадратик с цифрой – номером тетради, число уже перевалило за сотню, аккуратно и крупно писал название книги, обстоятельно ее конспектировал, а в конце тетради оставлял один-два листа под перечисление того, что в тетради законспектировано. Писал он с удовольствием, длинными фразами, стараясь поменьше пользоваться своими словами, ставя кавычки, если ничего не менял, а в скобках отмечая страницы книги, с которых выписал в тетради. Особенно важное он подчеркивал, например, такое: «Если без содержания нет формы, то и без формы нет содержания – бесформенное содержание перестает быть содержанием, однако бессодержательная форма может некоторое время сохраняться, не являясь, строго говоря, формой, потому что содержание всегда предшествует возникновению или развитию формы». Или такое: «Диалектика художественного развития такова, что на разных этапах советского искусства нравственная проблематика ставилась и выявлялась с разных сторон, однако всегда была неразрывно слита с его идеологической направленностью». За этим занятием Филармон Иванович засиживался допоздна, ложиться не спешил. К жене он утратил интимный интерес, пользуясь ее телом редко, большей частью по утрам, и никакого отклика с ее стороны не чувствуя.
Детей у них не было и быть не могло. Сразу после загса молчаливая жена в постели вдруг рассказала ему, неожиданно горячо и волнуясь:
– Послушай, все послушай, ты муж – знать должен, мне только тринадцать было, первые месяцы как женское началось, а он штурманом по реке плавал, в отпуск в деревню заехал, Измаил, татарин, напились все, он поил, рукой по спине провел, подвернулась я, околдовал, а мать заметила, тоже пьяная была, он ей самой нравился, отец-то наш помер, зазвала меня в сарай, и так била, так била, бросила, ушла, совсем опоилась. Я лежу, плачу, а тут он, приласкал, пожалел, я и не поняла ничего, девочка была, околдовал. Через восемь месяцев мертвого родила, маленького такого. С тех пор ни с кем не была, ты мне верь, ты меня прости, я тебе хорошая жена буду, я тебя любить буду, я за пожилого и хотела, ты только прости – не пожалеешь…
До помертвения органов испугался Филармон Иванович. Все, что он услышал, было неправильно, дико, являлось исключением. Вот-вот, нашел слово, именно исключение, не характерно, из ряда вон. Сам он если и пил, то в редких случаях, когда с ним пило начальство и не пить было бы дерзостью, но и выпив, никогда по спине никого не гладил, руки держал при себе, а язык за зубами. Чтобы мать из ревности избила дочь – и вообразить не мог, тем более, чтобы пьяный овладел ребенком с согласия последнего. Вот это согласие больше всего и ужаснуло Филармона Ивановича, опустошило его душу, хотя сказал он в ответ после долгого молчания о другом:
– А Измаила что – засудили?
И жена ответила, тоже помолчав:
– Он сказал: ребенок будет – женюсь. Уехал сразу, писал письма. Да что он нам… Ты меня прости.
– Нет вопроса, – сказал Филармвн Иванович, – поскольку несовершеннолетняя. Но как это околдовал?
– Прости, – шептала жена, а он лежал омертвелый.
Ребенка, как сказали врачи, у нее быть больше не могло.
Десять лет жили, таких разговоров больше не вели. И вдруг она уехала.
Придя с сеткой и портфелем домой, Филармон Иванович первым делом покормил своего кота, по имени Персик, оставленного женой. Кот выбежал ему навстречу к двери, терся у ног, мелко тряс выгнутым хвостом, ждал нетерпеливо, пока хозяин нарезал мясо в блюдечко. Глядя, как ест кот, Филармон Иванович почему-то вспомнил рассказ жены, представил черную руку татарина Измаила у нее на тонкой башкирской спине, и неожиданно непонятная сила оторвала его от кормления кота и бросила к телефону.
Он опомнился только тогда, когда раздалось лениво-певучее: «Я слушаю», – и тихо положил трубку на рычаг. Испуганный Персик не ел и смотрел на него. Филармон Иванович заметил, что пальто до сих пор не снял, домашние туфли не надел, на полу наследил. Боже, какое у меня никуда не годное пальто, подумал он, но мысли его прервал телефонный звонок.
– Филармон Иванович? – услышал он. – Не вы мне только что звонили, а телефон вдруг разъединили?
– Я позвоню вам завтра, – сказал Филармон Иванович. – Как договорились.
– Часа в четыре, – сказала Лиза.
– Хорошо, – сказал Филармон Иванович, бросая трубку на рычаг, но телефон тут же взорвался звонком.
– Двести семьдесят восемь девяносто девяносто? – спросил резкий женский голос. – Клиент, с вашего аппарата только что хулиганили – звонили и вешали трубку. Телефон служит для связи, а не для хулиганства. В случае повторения вам его выключим. Ясно?
Филармон Иванович решительно не понимал, каким образом телефонная станция так быстро его разоблачила. Забыв поужинать, он стал ходить по комнате, заметно думая. Иногда он мельком поглядывал на приготовленные книгу, тетрадь и шариковые ручки, но за конспект не садился. Часа в три ночи он наконец лег и заснул. И тут впервые в жизни увидел какой-то совершенно беспартийный сон.
За деревней его сорокалетнего прошлого на правом берегу реки имелся лес, в который вела дорога – через мост и по насыпи, и было в том лесу много комаров, ландышей, лужаек с хорошей травой, чтобы пасти коров, и даже пруд. Филармон Иванович совсем не предчувствовал, что увидит во сне вдруг именно этот мост, эту дорогу по насыпи и этот насквозь знакомый лес, на каждой ветке которого висел звон коровьих колокольцев, крики соек и запах ландышей. Однако вот надо же – увидел, только совершенно все было во сне в ином свете и положении: лес поредел, остались мелкие и случайные деревья, насыпь расширилась, растеклась земляной рекой, по которой плыли выкорчеванные пни, рытвины, кучи веток. Пахло соляркой, мост отскочил в сторону, припал к воде, которой было под ним немного, и вся земля, растительность и небо изменились до почти неузнавания. Было неприятно на это смотреть, и Филармон Иванович, морщась от запаха солярки и перемены чуть ли не климата, распорядился:
– Вернуть, как было.
Но его никто не услышал, потому что он был совсем один, только издали доносилась трескотня бензопилы. Филармон Иванович пошел к пиле и спросил человека, яростно, как забойщик, вцепившегося в ручки:
– Кто тут главный, товарищ?
Человек обернулся, не выключая пилу, мотнул головой в сторону и снова сосредоточился на пилении.
Филармон Иванович настойчиво пошел по указанному направлению и вышел к бараку, на котором висели плакаты и белесые лозунги.
Из барака кто-то высунулся, спрятался, и барак вдруг развернулся и встал к Филармону Ивановичу задом без окон и дверей.
Он пошел в обход, но никак не мог перебраться через завалы хвороста и какие-то кучи мусора, устал, выбрался совсем в стороне от барака и сел отдохнуть на бревно. Из барака выбежал мужчина в бежевой выворотке с белым воротником, помахал ему рукой и стал развешивать на веревках белье. И тут Филармона Ивановича осенило: вот это чьи штучки! Сердце его забилось гневом, он в три решительных шага достиг двери в барак, оказался внутри и сразу полностью поверил своим глазам, точно ждал именно такого зрелища, вполне естественного в общей взаимосвязи происходящего.
За деревянным столом сидели, ели картошку и улыбались друг другу совершенно голые его жена и поэтесса Лиза, а в углу у печки копошилась скрюченная старушка в зеленом брючном костюме, подпоясанная золотой цепью.
– Так, – сказал Филармон Иванович. – Вот, значит, как.
Жена на него не смотрела, а поэтесса Лиза сказала мягко и примирительно:
– Все течет, все изменяется, Филармон Иванович.
И он вдруг потеплел от ее миролюбия, успокоился и, глядя ей прямо в серые глаза, спросил:
– Значит, договорились?
Не было вокруг него больше никакого барака, никаких подробностей он уже не видел, только белое лицо поэтессы Лизы и ее серые мягкие глаза, и медленно проснулся, вынося из сна все приснившееся бережно, все как было, даже запах солярки, но бережнее всего это лицо.
Он проснулся, не понимая, откуда взялся этот сон, но чувство было такое, словно он вернулся с важного заседания, к которому ему пришлось готовить резолюцию, и резолюцию приняли без поправок, и эту резолюцию он куда-то дел, не может найти, а вспомнить никак не удается.
«Все течет, все изменяется», – мысленно повторил Филармон Иванович, закрыл глаза и снова увидел насыпь с сучковатыми пнями, поредевший лес и изменившуюся реку с чужим мостом, и понял, что это все изменилось бесповоротно и назад уже не изменится. Да, колесо истории не повернуть вспять, подумал Филармон Иванович, вот оно – это бесповоротное колесо, которое не только огромно включает важнейшие вопросы, но и катится по мелочам, вроде леса его детства и внешнего вида земли, ни разу не повторившегося и не восстановившегося с самого доисторического времени, со времен динозавров и первобытного коммунизма.