Текст книги "Портрет незнакомца. Сочинения"
Автор книги: Борис Вахтин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 55 страниц)
Некоторые пояснения относительно этого света и бессмертья мы находим у Достоевского, в частности, в романе «Подросток». Многие, наверно, помнят знаменитый сон Версилова, который тот рассказывает сыну, и некоторые мысли, вызванные этим послеобеденным сном (выделял я):
«Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу – „Асис и Галатея“; я же называл ее всегда „Золотым веком“, сам не знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось: точно так, как и в картине, – уголок греческого Архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце – словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми… О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей… Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век – мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы и море, и косые лучи заходящего солнца – все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, я был рад. Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот – это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола».
Далее Версилов говорит о себе, как о носителе высшей русской культурной мысли – «высшая русская мысль есть всепримирение идей». Он считает, что он один только и может сказать революционерам, что они ошибаются, а консерваторам, что революция «хоть и преступление, но все же логика». И продолжает:
«У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, – тип всемирного боления – за всех. <…>
Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом; равно – англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец… Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог… О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!.. Там консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия Божия».
Да, есть о чем побеседовать с русской литературой…
Послушаем теперь Льва Толстого – что он скажет нам о смерти и свете.
Вот Иван Ильич Головин, умирая, прислушивается к себе:
«„А смерть? Где она?“
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
– Так вот что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!
Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа…
– Кончено! – сказал кто-то над ним.
Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. „Кончена смерть, – сказал он себе. – Ее нет больше“.
Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер».
«Вместо смерти был свет». Пожалуй, короче и не скажешь…
Поэты предреволюционной поры питались теми же видениями – близкой гибели, смерти и проступающего из-за них «золотого века», сияющего нестерпимым светом. Один из самых глубоких наших прорицателей, Блок, писал:
Я, наконец, смертельно болен,
Дышу иным, иным томлюсь.
Закатом солнечным доволен
И вечной ночи не боюсь…
И еще:
И мне страшны, любовь моя,
Твои сияющие очи:
Ужасней дня, страшнее ночи
Сияние небытия.
Иное бытие – иной мир, просто иное, Инония… Огромный, неповторимый и не оцененный еще в должной мере талант Александра Грина целиком был посвящен описанию сияющего иного – не этого мира, а мира воплотившейся, победившей мечты. Казалось, перед революцией удесятерилось ожидание, предчувствие, предвидение золотого века, рая на земле; казалось, вся душа нации исступленно бредила и грезила чем-то единым, в котором сплетались нерасторжимо смерть и бессмертие, золотой век и гибель, могильный мрак и ослепительный свет, кровавое знамя убийц и белые розы терниев Христа. В красках Врубеля, в музыкальных экстазах Скрябина, в словесных водопадах Бердяева, в громадных построениях Флоренского, в прозрениях Хлебникова, в научных концепциях Вернадского, в сотнях и тысячах талантов, словно бы внезапно раскрывшихся во всех сферах жизни и деятельности нации, находим мы черты этого необычайного, все более отчетливого понимания и пророчества – понимания судеб мира и пророчества о путях его спасения.
Одним из самых могучих мыслителей этой полосы был скромный служащий Румянцевского музея Николай Федорович Федоров. Сейчас он основательно забыт, а в свое время был хорошо известен Достоевскому, Толстому, Фету, Владимиру Соловьеву, причем последний называл учение Федорова «первым движением вперед человеческого духа по пути Христову со времени появления христианства».
Произведения Федорова изданы были после его смерти под названием «Философия общего дела» в двух томах. Первый вышел в Верном (ныне Алма-Ата) в 1906 году, через три года после смерти Федорова, второй – в Москве, в 1913 году; должен был последовать и третий том, но не последовал. Я не знаю тиража второго тома, а первый был издан в количестве 480 экземпляров – «не для продажи», как выставлено на титульном листе по воле автора, «возмущавшегося торговлею произведениями мысли, называвшего такую торговлю продажею души, величайшим из святотатств», как пишет автор предисловия к книге.
Эти два тома – особенные. С произведениями, в них включенными, легко разделаться, легко раздавить их «научной» критикой, высмеять, найдя в них множество чепухи. Автор беззащитен и не скрывает этого. Но можно прочесть книгу и с иной задачей – найти в ней ценное. И при таком подходе мы обнаруживаем в ней множество интереснейших идей, которые, строго говоря, суть лишь развертывание, обоснование, развитие и повторение одной и той же грандиозной общей мысли.
Главная работа Федорова – обширная статья (занимающая половину первого тома), которую можно назвать и самостоятельной книгой, «Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского неродственного, т. е. немирного, состояния мира и о средствах к восстановлению родства. Записка от неученых к ученым, духовным и светским, верующим и неверующим».
Федоров начинает излагать свои соображения по этому вопросу с совпадения, которое показалось ему чрезвычайно многозначительным: в 1891 году во многих губерниях России был голод от засухи и тогда же стало известно об опытах вызывания дождя посредством взрывчатых веществ. Это, да и слухи о войне, произвели на Федорова потрясающее впечатление: «И в самом деле, – пишет он, – человек сделал, по-видимому, все зло, какое только мог, относительно и природы (истощение, опустошение, хищничество), относительно и друг друга (изобретение истребительнейших орудий и вообще средств для взаимного уничтожения); самые пути сообщения, чем особенно гордится современный человек, и те служат лишь стратегии или торговле, войне или барышничеству; <…> И вдруг… известие, <…> что все средства, изобретенные для взаимного истребления, становятся средством спасения от голода и является надежда, что разом будет положен конец и голоду, и войне, конец войне без разоружения, которое и невозможно».
Надежда Федорова, как мы знаем, не сбылась до сих пор. Но чувства его понятны нам и сегодня – и сегодня мы продолжаем мечтать о спасении от голода и войны. И мы понимаем, как мог поразить нормального человека тот факт, что орудие смерти применимо во имя жизни…
Причисляя себя к неученым, Федоров считает необходимым напомнить от их имени ученым о назначении последних:
«а) обратиться к изучению силы, производящей неурожаи, смертные язвы, т. е. обратиться к изучению природы как силы смертоносной, обратиться к этому изучению, как долгу священному и вместе самому простому, естественному и понятному; и б) объединить всех, ученых и неученых, в деле изучения и управления слепою силою».
Мы встречаем у Федорова те же традиционные русские идеи, но уже не в поэтической форме изложенные, а деловым, почти канцелярским слогом; но Федоров понимает природу так, как до него никто ее, пожалуй, не понимал – как слепую силу, как источник смертельной опасности для людей. И как истинный русский он делает и еще один шаг – указывает путь к спасению. Последим дальше за ходом его мыслей:
«Ученые, разбившие науку на множество отдельных наук, воображают, что гнетущие и обрушивающиеся на нас бедствия находятся в ведомстве специальных знаний, а не составляют общего вопроса для всех, вопроса о неродственном отношении слепой силы к нам, разумным существам, которая ничего от нас, повидимому, и не требует, кроме того, чего в ней нет, чего ей недостает, т. е. разума правящего, регуляции. Конечно, регуляция невозможна при нашей розни, но рознь потому и существует, что нет общего дела; в регуляции же, в управлении силами слепой природы и заключается то великое дело, которое может и должно стать общим».
Здесь Федоров делает любопытнейшее примечание:
«Страх голода, неурожая, диктовал эту записку, исходным пунктом которой приняты общие бедствия, происходящие от слепой силы природы, а не сострадание к бедным, всегда скрывающее зависть к богатым».
Отметим здесь особо: уже у Федорова встречаем мы слова об отношении природы (слепой силы) к нам и идею о том, что наше особенное свойство, наш разум нужен природе. Зачем же нужен?
«Разум практический, равный по объему теоретическому, и есть разум правящий, или регуляция, т. е. обращение слепого хода природы в разумный; такое обращение для ученых должно казаться нарушением порядка, хотя этот их порядок вносит только беспорядок в среду людей, поражая их и голодом, и язвою, и смертью».
Как же спасаться?
Федоров указывает свой путь – на первый взгляд, фантастический, но если вдуматься – совершенно трезвый и, более того, едва ли не единственно разумный:
«Под вопросом „о братстве и причинах небратского состояния мира“ мы разумеем и условия, при которых может и должно быть осуществлено братство, и даже преимущественно эти условия… Это вопрос о том, что нужно делать для выхода из небратского состояния».
«Под небратским состоянием мы разумеем все юридико-экономические отношения, сословность и международную рознь. В вопросе о причинах неродственности под неродственностью мы разумеем „гражданственность“, или „цивилизацию“, заменившую „братственность“, разумеем и „государственность“, заменившую „отечественность“. Отечественность – это не патриотизм, который вместо любви к отцам сделал их предметом своей гордости… Но как только гордость подвигами отцов заменится сокрушением об их смерти, как только землю будем рассматривать как кладбище, а природу как силу смертоносную, так и вопрос политический заменится физическим, причем физическое не будет отделяться от астрономического, т. е. земля будет признаваться небесным телом, а звезды – землями. Соединение всех наук в астрономии есть самое простое, естественное, неученое, требуемое столько же чувством, как и умом неотвлеченным, ибо этим соединением мифическая патрофикация обращается в действительное воскрешение, или в регуляцию всех миров всеми воскрешенными поколениями».
Огромная, необъятная мысль! Воскресить отцов, воскресить всех умерших; победить природу – источник смерти; заселить бессмертными существами всю вселенную – вот то общее дело, к которому призывает Федоров. Трудно найти идею более грандиозную, более сумасшедшую, чем эта! Пожалуй, нации, родившей такую мысль, не остается ничего, кроме революции…
Понятно, что грандиозная идея требует изменения всей методики науки:
«…наука не должна быть знанием причин без знания цели, не должна быть знанием причин начальных без знания причин конечных (т. е. знанием для знания, знанием без действия), не должна быть знанием того, что есть, без знания того, что должно быть; это значит, что наука должна быть знанием причин не вообще, а знанием причин именно небратства, должна быть знанием причин розни, которая делает нас орудиями слепой силы природы, вытеснения старшего поколения младшим, взаимного стеснения, которое ведет к тому же вытеснению <…> отсюда следует, что смысл братства заключается в объединении всех в общем деле обращения слепой силы природы в орудие разума всего человеческого рода для возвращения вытесненного».
Эта новая методика, предлагаемая Федоровым, формулируется им просто и ясно:
«…как неестественно спрашивать – почему сущее существует, так вполне естественно спросить, почему живущее умирает».
В философии Федорова замечательна его практическая любовь к людям. Вся его философия вышла из евангельских истин, прежде всего из идеи воскресения во плоти. Иногда эту идею понимают как-то, мне кажется, ограниченно и догматично – как некое разовое чудо во время второго пришествия Христа. Но нигде не сказано, как явится Христос, и очень вероятно, что мы Его так же не узнаем, как не узнали и в первый раз. Второе пришествие, возможно, решительно ничем не будет походить на первое, а воскресение во плоти может оказаться вовсе не чудом, а результатом труда и заслуги людей – то есть чудом, но чудом практическим, чудом братского единения людей для победы над смертью, над природой. И в деле воскрешения осуществится суд – окончательная смерть для одних, вечная жизнь для других; в этом ответ и на наш вопрос, всех ли стоит воскрешать, хотя, конечно, суд тот потребует не сегодняшних понятий и критериев.
Федоров отвергает идею прогресса, так как в основе ее лежит сознание превосходства детей над отцами, что противоречит, по его мнению, евангельской заповеди о почитании родителей. Этот довод мы можем и не принимать, но нельзя не согласиться, что в идеи прогресса неизбежно заложены оценки (вчера оценивается ниже, чем сегодня, а сегодня ниже, чем завтра), а в этих оценках уже коренится разобщение людей. Отвергает он также и ту концепцию, по которой цель прогресса – «развитая и развивающаяся личность, или наибольшая мера свободы, доступной человеку», так как это тоже ведет к розни, а не к любви живущих (сынов) к умершим (отцам).
«Воскрешение не прогресс, – пишет Федоров, – но оно требует действительного совершенствования, истинного совершенства; тогда как для рождающегося, для само собою происходящего, нет нужды ни в разуме, ни в воле, если последнюю не смешивать с похотью. Воскрешение есть замена похоти рождения сознательным воссозданием».
С позиций своей философии общего дела – объединения всех сил человеческих ради преодоления смерти – Федоров критикует и социализм:
«Социализм в настоящее время не имеет противника; религии с их трансцендентным содержанием, „не от мира сего“, с Царством Божиим внутри лишь нас, не могут противостать ему. Социализм может даже казаться осуществлением христианской нравственности. Нужен именно вопрос об объединении сынов во имя отцов, чтобы объединение во имя прогресса, во имя комфорта, вытесняющее отцов, выказало всю свою безнравственность. Объединение во имя комфорта, ради своего удовольствия, и есть самое наихудшее употребление жизни и в умственном, и в эстетическом, и особенно в нравственном отношении. При забвении сынами отцов искусство из чистейшего блаженства, ощущаемого в возвращении жизни отцам, превращается в порнократическое наслаждение, а наука из знания всеми живущими всего неживого для возвращения жизни умершим обращается в изобретение удовольствий или в бесплодное умозрение… Социализм торжествует над государством, религиею и наукою; появление государственное социализма, католического, протестантского, „катедер-социализма“, свидетельствует об этом торжестве. Он не только не имеет противника, но даже не признает возможности его. Социализм – обман; родством, братством он называет товарищество людей, чуждых друг другу, связанных только внешними выгодами; тогда как равенство действительное, кровное, связывает внутренним чувством; чувство родства не может ограничиваться лицепредставлением и требует лицезрения; смерть лицезрение превращает в лицепредставление, и потому чувство родства требует восстановления умершего, для него умерший незаменим, тогда как для товарищества смерть есть потеря, вполне заменимая».
Не удивительно ли, что наши русские пророки предвидели даже слова, которыми через несколько десятилетий стали пользоваться наши же социалисты («незаменимых людей нет» – это же смертный приговор любому)!
«Социалисты, которые думают только о собственном возвышении („главный вопрос – это вопрос о власти“. – Б. В.), а не о благе народа, не обращают внимания на то, что и для кооперативного государства необходимы не пороки, которые они пробуждают, а добродетели, нужно исполнение долга, даже самоотвержение… Требование же ради всеобщего комфорта каторжной работы, хотя бы и распределенной на всех, представляет нечто аномальное…»
Идеи Федорова о культе предков как высшей религии, о Троице, об испытаниях России выбором (Киев), Востоком (татары) и Западом (Петербург), а также другие его положения и открытия – для особого рассмотрения. Меня здесь интересуют, прежде всего, те его мысли, которые касаются смерти и ее преодоления, то есть того сплетения гибели и света, о котором пророчествует Россия.
«Слепою силою люди признают природу даже тогда, когда и себя не исключают из нее, и вместе с тем считают смерть каким-то законом, а не простою случайностью, водворившеюся в природе вследствие ее слепоты и ставшею органическим пороком. А между тем смерть есть просто результат или выражение несовершеннолетия, несамостоятельной, несамобытной жизни, неспособности к взаимному восстановлению или поддержанию жизни. Люди еще недоросли, полусущества, но полнота личного бытия, личное совершенство возможно только при совершенстве общем. Совершеннолетие есть и безболезненность, бессмертие; но без воскрешения умерших невозможно бессмертие живущих».
Да, если современным физикам нужно сумасшествие идеи, чтобы поверить в ее истинность, то невероятное сумасшествие идей Федорова могло бы само по себе служить доказательством их истинности. Каким нужно обладать бесстрашным полетом воображения, чтобы спокойно написать:
«Регуляция, в смысле способности управления материальною природою, не требует бесконечного времени для своего осуществления»…
Таковы некоторые важные для моей темы положения этой недописанной и недоизданной книги, на первый взгляд, повторяю, совершенно фантастические, чуть ли не бредовые, однако вызвавшие в свое время жгучий общественный интерес. Человечество отмахнулось от идей Федорова; оно, впрочем, отмахивается и от других, гораздо более скромных предложений, требующих совместных усилий и затрат. Так, например, чтобы победить рак и сердечнососудистые заболевания, нужно затратить средства, равные примерно трех-четырехлетним расходам человечества на оружие; что, казалось бы, проще – устроить паузу на несколько лет в гонке вооружения, направить освободившиеся деньги на медицину, победить эти болезни, а потом, коли так уж это человечеству необходимо, вооружаться дальше? Как бы не так! Удивительно, что одних такие предложения раздражают, другие только машут в ответ безнадежно рукой, но никто не силится объяснить, почему род человеческий никак, хоть ты тресни, не способен осуществить на деле такую до крайности примитивную и всем полезную идею. Да и более скромные человеколюбивые программы что-то осуществляются со скрипом. Так, в 1974 году в мире было обречено умереть голодной смертью тридцать миллионов детей, сто миллионов детей недоедало, а пятьсот миллионов находилось под угрозой голода; и вот ООН с трудом наскребла для этих детей сто миллионов долларов с небольшим – а без частной благотворительности и их бы не наскребла. Это – на спасение умирающих с голоду детей! Что уж тут говорить о расходах на продление жизни, на достижение бессмертия, на воскрешение умерших! Не возникает ли уверенность, когда знакомишься с такими фактами, что человечество в целом лишено эгоизма, столь отчетливо присутствующего в индивидууме? Что оно, это самое человечество, не способно ставить перед собой полезные ему цели? Не способно к саморегуляции? Но если это так, что же им управляет? Что его регулирует?
К таким вопросам подводят пророчества русских деятелей культуры. И, расставаясь с этими пророчествами, покидая нашу словесность, должен еще раз повторить: все, о чем пойдет речь ниже, не есть мои собственные соображения или открытия, а есть всего лишь попытка связного изложения той проблематики, которая составляет русский теоретический опыт. Неистовые наши пророки (а такими я называю всех, кто думал о гибели мира и о его спасении, о смерти и свете, то есть мыслил эсхатологически), сражаясь друг с другом, проклиная, ненавидя и любя, погибая и губя, создали все необходимые элементы для завершения мысленной картины мира, для изложения существа русской идеи. Пророков этих множество – о них, конечно, нужно бы написать особую книгу…
2. История действительная и мнимая
Несколько тысяч лет назад человечество научилось писать – и с тех пор неутомимо пишет, записывает и с целью сохранить что-то в памяти потомков, и с практическими целями. Эти записи необъятно обширны – никакой жизни не хватит, чтобы прочесть даже миллионную их часть.
С изобретением письменности появилась документированная история. Едва изобретя способ общаться друг с другом посредством письменных знаков, люди стали покрывать ими сперва глиняные дощечки и кости животных, кожу и камни, кусочки дерева и папирус, затем ткани и бумагу. Появились и распространились на десятках языков книги, стремящиеся осмыслить как жизнь отдельного человека, так и судьбы сообществ людей и даже всего рода человеческого. Накопился огромный запас фактов, знаний и точек зрения.
Вот уже приблизительно две с половиной тысячи лет люди заняты этим составлением более или менее подробных описаний своего прошлого – давнего и недавнего. Сегодня в библиотеках мира можно без труда найти множество книг и статей, освещающих факты человеческого прошлого – по существу, едва ли не любой факт, любое событие описано уже более или менее подробно, и знания пятнадцати-двадцати языков достаточно вполне, чтобы получить доступ к этим описаниям. Но и владения двумя-тремя языками хватит, чтобы ознакомиться с историей рода человеческого. А работа по изучению прошлого продолжается, кипит. В нашем распоряжении горы, Монбланы и Эвересты сведений об истории.
И мы ничего в этой истории не в состоянии понять…
Настолько не в состоянии, что не в силах точно предсказать не только отдаленное, но и ближайшее будущее, не можем предсказать течение и направленность даже простейших количественных процессов – например, рост народонаселения…
В чем же дело? Почему, зная о себе, казалось бы, так много, собрав столько точных, проверенных фактов, имея возможность постоянно наблюдать картину человеческой жизни с помощью газет, радио и телевидения, мы, тем не менее, ничего о себе толком не знаем и ни за что в будущем ручаться не можем?
Получается так, что история, которую мы знаем из бесчисленных книг, при всей несомненной точности сообщаемых в ней фактов, ничего нам не объясняет толком, не является наукой, а является какой-то мнимой историей? Или, может быть, все дело в том, что судьбы человечества вообще лишены какой бы то ни было закономерности, и нам доступны лишь калейдоскопически причудливые и не подвластные законам узоры минувшего – случайные, необъяснимые и непредсказуемые?
Гипотеза о случайном, индетерминированном движении человеческой истории, движении, не подчиненном никаким законам и потому непредсказуемом, противоречит несомненному присутствию законов во всем, что мы наблюдаем вокруг себя. Потребовалось огромное напряжение гениальнейших человеческих умов, потребовался их героический отказ от очевидного, наглядного, здравомысленного, чтобы понять лишь некоторые, еще несовершенно сформулированные общие закономерности строения мира – в той его части, в которой они связаны с нами. Но если (заимствую эту мысль из религиозной литературы) для познания лишь крохотной части тех законов, которым подчиняется величественное и гармоничное здание вселенной, потребовался высший человеческий гений, то насколько же выше этого гения вся совокупность этих законов! И очень маловероятно, чтобы из стройной системы, из целостной структуры мироздания вдруг почему-то выпало человечество и единственное оказалось живущим вне причинно-следственной детерминированности (пусть даже и не жесткой, а лишь вероятностной). Такая мысль не только представляется неубедительной, но она еще и совершенно бесплодна – она лишает смысла всю человеческую жизнь, в том числе и попытки познать самого себя и историю себе подобных.
Время от времени у людей мелькала надежда, что им удалось объяснить мир и свое в нем место. Последняя по времени надежда такого рода – претензия марксизма быть точной наукой об обществе – на наших глазах закончилась трагическим крахом: ни одно из предсказаний марксизма не сбылось и, как теперь уже ясно даже тем, кто не смеет признаться в этом самим себе, никогда уже не сбудется. Такая же участь постигла и все другие крупные попытки, хотя они и предпринимались гениальнейшими умами и порой до сих пор сохраняют сторонников, последователей и традиции. Но даже тот факт, что таких объяснений не одно, а много, уменьшает их право претендовать на истинность.
Возникает неизбежный вопрос: если человечество, не умея объяснить свой опыт, все же ни на секунду не прекращает попытки это сделать; если, не будучи в силах создать действительную свою историю, оно усерднейшим образом создает историю мнимую, – то как, в свою очередь, объяснить это обстоятельство? Нет ли у человечества некоторой потребности в такой вот, именно мнимой истории? Должны существовать не только в объекте, но и в субъекте какие-то основания, из-за которых не удается никак людям объяснить самим себе свою собственную историю?..
Человечество словно бы стремительно движется то налево, то направо, то вверх, то вниз, сидя спиной к движению. Оно отлично видит все то, что оно только что миновало, и миллионами рук, голов и уст фотографирует, записывает и обсуждает каждую деталь той местности, по которой оно проехало и которая – уже в прошлом – ему открылась. Но обернуться и посмотреть, куда же оно едет, совершенно не в состоянии – не то потому, что обернуться ему физически никак, не то потому, что впереди все скрыто туманом, не то потому, что каждый видит там свое и видящие никак не могут между собой договориться… Во всяком случае, если предсказания чьи-то и сбываются (что случается чрезвычайно редко), то они либо касаются несущественных частностей, либо совсем неясно, на основании чего эти предсказания были сделаны удачно – во всяком случае, в их успехе не участвовали ни наука, ни логика.
Но, может быть, я преувеличиваю?
Увы, специалисты говорят то же самое…
Самый, пожалуй, знаменитый историк нашего времени Арнольд Тойнби в своей книге «Изменение и привычка» пишет (выделил всюду я):
«Будущее скрыто от нас, пока оно не наступит, и поэтому мы должны обращаться к прошлому, чтобы пролить свет на грядущее. Только наш опыт в прошлом – единственный свет, доступный нам для освещения будущего. Опыт – другое название для истории».
Можно, конечно, спорить с таким пониманием истории. Можно уточнять, что история – это не коллективный опыт человеческой расы, а лишь совокупность свидетельств об этом опыте, а это не одно и то же. При таком уточнении неизбежно возникают вопросы: что в человеческой природе препятствует (и препятствует ли) истинности свидетельств об истории? Как видели будущее в прошлом, в чем это видение подтвердилось, в чем – нет, то есть какую способность предвидения обнаруживало (и обнаруживало ли) человечество? Но не это нам здесь важно. Нам важно, что крупнейший современный историк признает тот факт, что будущее скрыто от нас и – а это еще важнее – что прошлое не проливает света на будущее, а лишь позволяет нам предполагать, догадываться, создавать гипотезы.
Причину такой вот непредсказуемости будущего Тойнби видит в том, что человеческое существо способно делать выбор:
«Эта очевидная свобода человеческого существа делать непредсказуемый выбор поднимает теологическую и философскую проблему свободы воли. Является ли эта очевидная свобода человеческих воль реальностью или иллюзией? Из всех интеллектуальных противоречий, в которые вовлекались теологи и философы, это, вероятно, самое неразрешимое. Возможно, на этот вопрос нельзя ответить на языке теологии или логики. Психология, переводя вопрос на свой собственный особый язык, может быть (а может и не быть) более успешной. По мере того, как она расширяет изучение подсознательных глубин нашей психики, психология, возможно, откроет, что на этом уровне психическая деятельность человеческого существа управляется „законами природы“, которые работают с постоянством, сравнимым с постоянством движения звезд. И все-таки на уровне сознания и воли психика будет по-прежнему оказываться действующей самопроизвольно и независимо; а на все еще ранней стадии изучения человеческой психики мы не можем дать окончательный ответ на вопрос, является ли очевидная свобода человеческих воль реальностью или иллюзией».








