Текст книги "Портрет незнакомца. Сочинения"
Автор книги: Борис Вахтин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 55 страниц)
– Совсем давление пропало, – беспомощно сказала юная докторша. – Что бы такое дать ему?
– Водки стакан, – сказала Анна Павловна, отвлекаясь от своего отражения.
Докторша сделала вид, что улыбается этим словам, принимая их за горькую шутку. Но тут больной прошептал:
– Пить.
И Анна Павловна достала бутылку, налила стопку, присела к мужу на постель, приподняла его и дала ему водки:
– На, выпей.
– Вы его убиваете! – трагическим шепотом сказала докторша. – Я не разрешаю!
– Пошла ты отсюда, курица, – ощерилась Анна Павловна. – Не видишь, что ли, – отходит человек.
Платон Степанович сделал с трудом один глоток, открыл глаза.
– Спасибо, – вдруг внятно сказал он и, не торопясь и не проливая, допил стопку. У него хватило сил коснуться руки жены, не то отстраняя, не то благодаря, после чего он опустился на подушку и опять закрыл глаза – теперь уже навсегда.
– Кончился, – сказала Анна Павловна каким-то торжественным удовлетворенным тоном.
– Что вы наделали вашей водкой? – сказала докторша, но укора в ее голосе не было.
– Пишите, что там требуется, – сказала Анна Павловна, не отводя глаз от лица мертвого.
– Я пишу, – кивнула докторша, садясь к столу.
По поводу наследства, оставленного дочери Платоном Степановичем, Анна Павловна специально приезжала в Инск, где явилась к Наде и без предисловий сказала, что считает завещание мужа, хоть юридически и грамотно составленным, но все-таки спорным, а главное – несправедливым.
– Так что, Надька, давай по-хорошему. Все советуют до суда не доводить – я говорила с Утехиной, помнишь ее, она теперь председатель городского народного контроля, между прочим, ты, может, не знаешь, я у нее заместительница, не освобожденная, но все-таки, так Утехина сказала, что в случае чего можно о твоей религиозной у нас пропаганде вспомнить, как ты из ее училища в церковь к попу Амвросию бегала петь, людей дурманить помогала, пора бы прикрыть его контору, но рука у него, говорят. И еще она сказала, что можно его и к суду привлечь, поскольку ты несовершеннолетняя была, а он тебя совращал духовно – только ли духовно, интересно знать? Здесь у тебя, между прочим, любовников-то много? Может, поделишься? Или один?
Словом, Анна Павловна сразу и без всякой маскировки все свои козыри дочери показала, и у меня, понятно, нет сомнения, что белое платье, васильки и желанная ласточка – плод больного воображения Нади, ее, так сказать, мечты, правда, достаточно сильные, чтобы она их выдавала за реальность, к сожалению, до противного сентиментальную.
– Много ты понимаешь, – возразила она мне. – Не спала я и не мечтала.
«Она меня еще рыбкой светлоглазой назвала. Только вдруг я ее хуже видеть начала, марево перед глазами поплыло, и я словно сознание потеряла, а когда снова проснулась – совсем другое увидела: она за столом чай пьет, платье на ней обычное, а васильков нет нигде. Я вскочила, ищу их, а мать спрашивает:
– Как это понять, что ты днем дрыхнешь?
– Где васильки? – спрашиваю я.
– Почему матери не отвечаешь?
– Ну, где же васильки, которые ты мне дала?
– Не притворяйся, – поморщилась мать, вставая. – Почему посмела днем спать?
– Мне укол сделали…
– Какой еще укол? – она привычно кинула меня к себе на колено, задрала платье, сдернула трусики.
И – не стала бить. Помолчав, с омерзением отбросила меня.
– Рассказывай, – велела, а у самой руки начали дрожать – как у отца, когда тому нечем опохмелиться.
– Не хочешь, значит, в детдом, – усмехнулась брезгливо, выслушав. – А жаль. Надоела ты мне, недоделанная, ох, надоела… А что это про цветы городила?
– Не знаю, – об этом рассказывать я не хотела.
– Может, сбрендила? Какие сейчас васильки. Тьфу, как тебя зеленым разрисовали! Тьфу…
А потом нашла школьную докторшу, поговорила с ней, и та с тех пор на меня глядела испуганно и враждебно. Впрочем, видела я ее редко, а вскоре она от нас и вообще в далекие края улетела.
Через месяц появился у нас в доме решительный старичок, розовый, как поросенок, долго мыл руки под рукомойником, долго слушал мать – какая я безнадежно непослушная, капризная, истеричная… Талант у матери – так рассказать, что вроде бы и верно, да только все не так. Вот с тем батоном, например, – несла я его из булочной, у самого дома поскользнулась и выронила. Она из окна видела. Батон я почистила – ни соринки на нем не осталось, а она вдруг говорит:
– Откуда грязь на батоне?
– Нет на нем грязи, – возразила я.
Сам понимаешь, что после моих дерзких слов было.
А старичку она рассказала между прочего, будто я назло ей батоны в грязи валяю и смотрю исподтишка, как она ест замаранный хлеб.
Долго она говорила, я не все тогда и поняла, особенно про мои наклонности. Спросишь, почему отец молчал? Утром она с ним заговорила вдруг приветливо, улыбнулась ласково – как мне, когда с васильками приходила, – он обнял ее, она не отстранилась. Он побрился в то утро, поцеловал ее, она его тоже… Он как сумасшедший стал, так что при старичке матери только поддакивал, на меня поглядывал нетерпеливо. Старичок меня осмотрел – к тому дню все у меня зажило – и сказал, что случай сложный, переломный возраст, пик инфантильного негативизма, паралич позитивной воли, явные симптомы клептомании, латентные пороки, возможны кризисные перегрузки психики, вплоть до суицидных интенций (видишь, какие я слова знаю – тебе-то, бедный мой Афанасий Иванович, и невдомек, какое злополучие ты избрал, – сопи, сопи, отдыхай), что лично он в таких случаях в химию не верит, от порошков проку не будет, от новомодных идей тоже, а советует он старинное, дедовское еще лекарство – недаром же говорит народная мудрость, что за одного двух дают; это он рекомендует, конечно, неофициально, но в своей многолетней практике, еще в Москве, до пенсии и возвращения в родное Сказкино, он, как профессор гонимой тогда психологии, прописывал детям из очень и даже очень, знаете ли, известных семей ученых, руководителей и артистов это лекарство – и всегда помогало, если давали щедрые дозы. У дверей мать ему что-то всучивала и всучивала, а я подумала, что либо найду, как спастись, либо ночью сегодня же повешусь. Не забывай, я уже не маленькая была, двенадцать исполнилось…
Наверно, бес меня надоумил – сбегала в аптеку, купила зеленки и всю себя ею сзади раскрасила. Вечером мать надо мной начала коршуном кружить – изголодалась… И вот даю я ей сама повод, который она выискивает: сделала вид, что ловлю муху, рукой бац по тарелке – тарелка на пол и вдребезги. Понимаешь, больше ждать сил не было – и страшно до черноты в глазах, и мать жаль нестерпимо, больную, я же все про них с отцом знала, стенки в доме фанерные, все их разговоры слышно. Как ни забивалась под подушку – все слышно… Не могла больше терпеть я страх и жалость – у меня на чердаке и веревка была уже привязана… Да, тарелка вдребезги, мать схватила припасенные розги, профессором рекомендованные, заголила меня… Но как увидела зеленые пятна, так губы у нее запрыгали, сморщились брезгливо, отшвырнула она и меня, и прутья…
– Убирайся из дому, – кричит, – гадина противная!
Я – бежать, вернулась к ночи, заползаю в дом – а они с отцом пьют, вторую бутылку водки кончают. Раньше не пила она, а тут надо же. До глубокой ночи пили, я не спала. Наверно, о многом они поговорить хотели и раз сто начинали даже, но хмель им мешал. В конце концов перестали они друг друга понимать.
– Послушай, что я скажу, – начинает один.
– Да не в том же дело, – перебивает другой.
– Как ты не понимаешь, – говорит один.
– Послушай, что я скажу, – перебивает другой.
– Да не в этом же дело.
– Как ты не понимаешь!
– Нет, но это же просто!
– Ты послушай меня!
– Ты вспомни, как это было!
– И все-таки я все тебе скажу!
И все в таком духе бормочут, мычат, пыхтят, а кажется им, что разговаривают…
Наконец затихли, легли, бросив стол неубранным, но вскоре мать начала ругаться и называть отца пьяным мерином, а он вдруг захрапел.
С той ночи мать пила все чаще и чаще, на меня никакого внимания не обращала – не то что бить, а и замечать перестала. Отец вышел на пенсию, совсем спился, ему, как ветерану войны, шли льготы, однажды даже на курорт его послали, но он пил и на курорте. У матери появились поклонники, она ведь у меня красивая. Тебе бы понравилась – между прочим, сверстники вы с ней, надо же. Так я и не узнаю никогда, как бы ее жизнь сложилась, не покрасься я тогда сдуру и дай ей принять лекарство, в котором она нуждалась…
Посещать меня поздно вечером в белом платье стала она часто – подойдет, приласкает, ласковые слова скажет. Ты таких слов, наверно, и не слыхивал. Жаль только, что я во время ее приходов всегда засыпала глубоко и вдруг – словно проваливалась… До сих пор приходит – и наяву, не во сне; не сумасшедшая я, отличаю-таки явь от бреда…
Профессора, розовенького этого поросеночка, я потом в церкви иногда видела, когда в хоре начала петь. У меня уже паспорт был, он меня, конечно, не узнавал, да и молился в сторонке – стеснялся, что ли. Я подумала и поняла, что он, как и мать, больной. И все-таки он-то ученый человек, как же себе не помог? Должен бы сам понять, кто его душой овладел и как велеть этому врагу выйти, как эту болезнь превозмочь. Так я о нем тогда думала и как-то на исповеди отцу Амвросию призналась в своих недобрых мыслях, а он подумал и сказал:
– Ступай к нему, все, что думаешь о нем, прямыми словами ему и выскажи!
Ой… Представляешь? Но повиновалась я. Розовенький выслушал меня и вдруг – заплакал. Схватил мою руку, принялся целовать. Потом вынимал что-то из письменного стола, тут же на металлическом подносе, убрав пузырьки и коробочки с лекарствами, сжигал.
– Все! – говорит. – Очистился!
Снова руку мою принялся целовать, порозовел больше обычного, в ладонь целует, потом в ребро ладони, да все крепче, крепче, чувствую – губами прихватывает… ну, думаю, сейчас укусит. Но – удержался, посмотрел на ладонь, потом на меня – и отпустил мою руку. Пот над губой вытер…
Вечером пошел он к отцу Амвросию, исповедался, причастился – и надо же, в ту же ночь преставился. Я испугалась – что же это от меня несчастье людям! Мать пить начала, старичка и вовсе я на тот свет отправила! Прибежала к отцу Амвросию, криком кричу. Он долго отдувался, потом говорит:
– Ты в его смерти не виновата. Надо так понимать, что длил Господь его жизнь, чтобы принять к себе покаявшимся. А то он до чего дожил – молился, а грешить продолжал, исповедовался, но не каялся. А ведь грех грехом распаляется, хворь духовная хворью держится. Дьявольскую страсть невозможно одолеть утолением – только покаяние от нее вылечивает или благодать свыше. Ты, знаешь… ты бодрствуй! И не греха бойся, а упорства в нем.
И отправил он меня сюда к своему другу, отцу Михаилу, чтобы определил в регентское училище, а на прощание, говоря о грехе, не дававшем его мыслям, очевидно, покоя, сказал:
– Впрочем, греха не бойся, однако все же избегай.
Тут обнял меня крепко, приласкал обеими руками по всему телу и прибавил:
– Ох, трудно тебе, дочка, придется – красота-то у тебя слишком приманчивая, поджигательная у тебя красота! Так что – бодрствуй, бодрствуй и бодрствуй! Авось пронесет как-нибудь…
Не пронесло, батюшка, – вот он, грех мой, рядом лежит, обниму я его на прощанье, приголублю. Может, знай он толком мое детство, так и пощадил бы? По-мужски бы повел себя, не как мальчишка вороватистый? Господь ведает…»
5. Дурацкое положение
Соловей, соловей-пташечка,
канареечка жалобно поет!
Солдатская песня
Недолго наслаждался Афанасий Иванович качающимся безоблачным небом, лаская вдруг припавшую к нему Надю, – зафырчала под окном машина, свет фар метнулся по стене к потолку, неожиданный и противный звонок ворвался в комнату, где было так хорошо Афанасию Ивановичу.
Здесь мне, как рассказчику, следовало бы умолкнуть. Кто бывал в шкуре Афанасия Ивановича, тот и без моей помощи поймет его состояние и посочувствует ему; а кто не оказывался в ней, тот и не сможет представить себе, что переживал Афанасий Иванович, сдернутый звонком с, так сказать, всей полноты счастья, поднятый, как солдат по тревоге, среди мирной ночи.
Звонок повторился, в окно стучали, слышен был голос матери Натальи:
– Батюшка приехали, открывай!
Как человек опытный, Афанасий Иванович знал, что, как бы неожиданно ни менялась обстановка, неприятеля надо встретить, как минимум, в штанах, а лучше всего – в полной форме и амуниции. Он одевался ловко и быстро, как и положено бойцу невидимого ночного фронта. Надя тем временем что-то куда-то сунула, широкими движениями застлала постель, надела юбку и кофточку прямо на голое тело…
Афанасию Ивановичу оставалось только вдвинуть ноги, на которые он уже натянул красные носки, в ботинки на молнии, но он никак не мог обнаружить эту проклятую обувь – как корова языком слизнула, он и под кроватью успел пошарить, и под стол заглянуть – нету нигде.
– Где мои ботинки? – спросил он Надю, но та уже пронеслась в прихожую открывать дверь, зажигая по дороге свет.
Накануне вечером мать Наталья оказала помощь больному – не знаю, какая у того была хворь, знаю только, что монашка лечила каким-то «внутренним теплом», будто бы истекающим из ее морщинистых рук; я в это колдовство совершенно не верю, но сейчас оно в моде, и даже ученые люди в особых лабораториях изучают неповторимые процессы, изучают тайно, потому что изучать неповторимое явно ученым никак невозможно. Попадья накрыла чай, за которым мать Наталья похвасталась оренбургским платком. Отец Михаил подробнейше расспросил о том, как был подарен этот платок ценою в добрую сотню рублей, о командировке в Бангладеш и о провожании до трамвая – словом, ни одна из ошибок Афанасия Ивановича от священника не укрылась, и часа в четыре ночи он вдруг велел матери Наталье собираться и гнал свои личные «Жигули», еле соблюдая правила уличного движения, что было на него, законопослушного до мелочей, непохоже вовсе. Монахиня ни о чем спросить не решилась.
И вот священник звонил, а ему никак не открывали.
– Девичий сон крепок, – тревожно сказала мать Наталья, стучавшая в окно.
– Помолчите, матушка, – приказал отец Михаил, дрожа не то от раннего холода, не то от чего-то еще.
Но Надя наконец открыла, и все четверо оказались в комнате…
Представьте себе эту сцену: собака Дружок, виляя хвостом, по очереди заглядывает всем в глаза, робко напоминая, что пора ей погулять, но всем не до нее – священник сидит за столом, мать Наталья, обезумев от увиденного, замерла у двери, Надя, опустив голову, с повисшими вдоль тела руками стоит посередине, Афанасий Иванович сидит на постели. Он то безнадежным взглядом озирает комнату в поисках ботинок, то любуется своими красными носками. На нем и брюки, разумеется, и рубашка, и галстук, и замшевая куртка, и вон в прихожей на гвозде его полушубок и шапка, но без ботинок он уйти никак не может. Весь его опыт насчет таких дурацких положений, который он обобщил слышанной где-то восточной пословицей – из тридцати шести возможных выходов наилучшим является бегство, – сейчас бесполезен…
– Где мои ботинки, в конце концов? – спросил он у Нади, нарушая молчание. Та посмотрела на него скорбными огромными глазами, перевела взгляд на красные носки – и вдруг фыркнула, лицо ее исказила судорога смеха, но она тут же взяла себя в руки и, пожав плечами, снова стала рассматривать пол у своих ног. «Черт возьми, какие у нее плечи», – подумал Афанасий Иванович, вспомнив эти плечи в кольце своих рук и ощутив вдруг такую тоску в теле, такое желание обнять их снова, что даже под ложечкой заныло. Он тут же почему-то представил, как они с Надей идут рядом не то по театру, не то по великолепному залу во время приема на невообразимо высоком уровне, и на ее открытых плечах испаряются в безнадежности вожделеющие взгляды мужские и завистливые женские, как капли воды на раскаленной докрасна сковороде, а он запросто обнимает эти плечи, и она ему улыбается… Представив это, Афанасий Иванович с трудом подавил в себе стон и решил ботинок больше не требовать.
На служителей культа, разумеется, он плевать хотел. Ну, неловко, конечно, получилось, но что ему до этих престарелых разносчиков антинародного опиума? Что могут ему сделать жалкие продавцы духовной заразы? Что? Обвинить в изнасиловании? Никогда Надя в суд не подаст, в этом смысле ее характер он еще в начале, когда начались уроки насчет Христа и прочая галиматья, определил уверенно. Пожалуются? Куда и кому? В газету? На завод? Смешно. В крайнем случае он заявит, что, во-первых, это их с девушкой личные дела, ей уже восемнадцать исполнилось, а, во-вторых, они собираются жениться, так что он просит не мешать ему закладывать семью, не все же в холостяках ходить – такое объяснение всех отошьет надолго, а там видно будет, закрытую жалобу вторично открывать ой-ой как не любят. Что еще могут ему сделать? Начнут сейчас орать, скандалить? Неприятно, конечно; эта старая баба, пожалуй, и вцепится, однако страшного особенно ничего нет и в скандале…
Провернув возможные варианты, Афанасий Иванович успокоился.
Однако недооценил он, вертя вопрос и так, и этак, все коварство священника. Тот как сел у стола, о чем-то задумавшись, так и сидел сиднем, не двигаясь и ни на кого не глядя.
В форточку, которую отец Михаил открыл сразу же, как вошел, валил морозный пар.
Молчание, густое, как мазут, наполнило комнату.
Прошло пять минут, десять.
Ноги у Афанасия Ивановича начали мерзнуть, он почувствовал, что все больше злится, и уставился на священника с вызовом, надеясь, что тот ощутит этот его взгляд, и тут вдруг заметил, что губы у отца Михаила чуть шевелятся.
«Молится! – сообразил Афанасий Иванович. – Молится, чтоб его черт побрал! Надо же, нашел время и место спектакль устраивать». Как и большинство людей его возраста и положения, Афанасий Иванович решительно не допускал, что взрослый и разумный человек способен искренне молиться. И притворство попа привело его в ярость. Тут он заметил, что и Надя, несомненно, тоже молится. На монашку ему и посмотреть было противно. Дело ясное, понял он, его хотят взять измором. Куда же он вчера эти проклятые ботинки зашвырнул все-таки?! Здесь же их скинул, у самой постели…
С полчаса, пожалуй, вытерпел Афанасий Иванович, проторчав в вышеупомянутом мазуте молчания от пяточек до макушки. Бывал он в передрягах и не только в донжуанских, а и в серьезных – на всяких там бюро, коллегиях, заседаниях комиссий, когда судьба висит на волоске и от одного слова зависит, пан ты или пропал. И знал он твердо, что говорить в таких фатальных случаях надо только тогда, когда либо нельзя уже не говорить, либо никто твоего высказывания не ждет. А заговоришь, так будь добр – в чеканных словах вырази суть, возьми быка за рога, такую отлей пулю, чтобы наповал. А сейчас надлежало ему лишь терпеливо выслушивать других, не спешить, не соваться вперед.
Но чем дольше те трое молились, тем яснее становилось Афанасию Ивановичу, что он, сидящий на кровати в красных носках и замшевой куртке цвета песков и скал Аравийской пустыни да еще при ярком галстуке, теряет достоинство руководителя и вообще человека, привыкшего владеть положением и решать вопросы. Как же все-таки, метался он в душе, выйти с честью из дурацкого положения?
И Афанасий Иванович начал мысленно отливать пулю, способную обеспечить ему возврат в седло для твердого в нем сидения. А такая пуля имелась в его распоряжении одна-единственная.
Была не была, потом разберусь, решился он наконец и громко, как бы подводя итоги обсуждению, сказал:
– Рад, что вы приехали. Надя, прошу тебя вот при всех стать моей женой.
6. Еще более дурацкое положение
Пропащая корова всегда дойная.
Пословица
Высказался он, конечно, неудачно, Надя усмехнулась, но до слов ли тут всем было!
– А ты холостой ли? – спросила мать Наталья, и в голосе ее была нескрываемая радость.
– Нет вопроса, – подтвердил Афанасий Иванович.
Отец Михаил поднял голову, но не успел ничего произнести, как Надя стремительно сказала:
– Спасибо, Афанасий Иванович, за великую честь, но быть вашей женой мне невозможно.
И поклонилась ему, однако оставалось неясным, печально она это произнесла или насмешливо.
– Ой, – сказала мать Наталья.
– Не болтайте! – прикрикнул на нее отец Михаил.
Афанасий Иванович задохнулся от растерянности, почувствовав себя не на коне, а где-то рядом.
– Раз так, – сказал он, с трудом овладевая собой, – то немедленно найди мои ботинки, чтобы я ушел.
– Объяснись, – приказал Наде отец Михаил.
– Батюшка, не при Афанасии Ивановиче бы, – попросила Надя.
– Где мои ботинки? – завопил Афанасий Иванович. И вдруг понял, что их спрятала Надя, спрятала нарочно, чтобы не дать ему смыться. Да нет, подумалось ему, откуда она знать-то могла, что я захочу уйти? Откуда-то знала, сказал ему внутренний голос, она о тебе многое знает, и не исключено даже, что и всего тебя за эту ночь раскусила. Но к разумному этому предостережению Афанасий Иванович прислушаться толком и сделать для себя выводы не успел – подхватила его вдруг незнакомая полнота чувств и понесла сквозь картины и соображения, которые замелькали с необыкновенной пестротой. То померещилось ему, что он сидит на постели совершенно голый снизу, хотя сверху в рубашке с галстуком и в куртке; то увидел он тот вот прием на головокружительном уровне, но его почему-то с этого приема выволакивают прочь, а Надя обидно смеется вслед; то ощутил он мысленно мягкое и горячее, и мелькнуло соображение, какой он был в эту ночь, а дальше пусть будет, что будет, молодец, и что женщина такого забыть не сможет, но тут он вспомнил, что за всю ночь ни одного ласкового слова не слышал, да и вообще она почти не открывала рта, только для поцелуев. Познал, но не узнал! – взорвалось у него в голове высокопарное и нелепое соображение, совершенно ему прежде чуждое, и тут же ладони его почувствовали нежную кожу ее юных колен, и он чуть не зажмурился от желания, шампуром проткнувшего ему сердце. То он увидел ни к селу ни к городу народного умельца Алешу и библиотекаршу Берту Самойловну, а также святого Дмитрия Солунского, и услышал, как Надя читает ему слова: «…действовать и телом, и душою, и чувствами, и разумом, и сердцем, и волею…» Тут он почему-то качнулся на кровати и схватился за спинку, чтобы не упасть, и картины сгинули вместе с соображениями.
«Какой-то балаган», – подумал он, озираясь. Он перехватил неожиданно Надин взгляд и вдруг струсил было, что она читает его мысли, но тут увидел в ее блестящих глазах столько боли, тоски и жалости («Неужели? Не померещилось ли мне?» – даже вздрогнул он), что приободрился. «Мы еще повторим эту ночь, Афанасий Иванович, – гордо сказал он себе. – Ну и девка!»
– Говори при нем, – сказал священник Наде.
– Оттого не могу я быть вашей женой, Афанасий Иванович, – заговорила та старомодно, что он опять-таки счел балаганом, потому как не мог понять, издевается она над ним или нет, – что я вам никак не пара. Вы – сами знаете, какой вы, а что я? Учусь у регента при семинарии…
– Училась, – зло и твердо перебил отец Михаил.
– Училась, – покорно согласилась Надя. – Телевизор не смотрю, в кино и театр не хожу, светских книг сейчас почти не читаю, радио не слушаю, в газеты не заглядываю. Не ровня я вам никак, на что я вам такая?
– Я тебе приказываю идти за него замуж, – сказал священник.
– Мы вас сегодня же обвенчаем – и концы в воду, – сказала сладко мать Наталья.
– Никакого венчания, – сказал Афанасий Иванович.
– Да без этого как же? – бросилась к нему мать Наталья.
– Бог мне не нужен, – сказал Афанасий Иванович.
– Нет, не могу, батюшка, – сказала Надя отцу Михаилу.
– Почему? – закричал тот.
– Не при нем же! – взмолилась Надя.
– Говори при нем! – крикнул священник и даже ногой топнул от гнева.
Надя вздрогнула и повернулась к Афанасию Ивановичу.
– Я разлюбила вас, Афанасий Иванович, – легко и просто сказала она. – А без любви замуж не пойду, хоть мне сам патриарх приказывай!
– Бесстыдница! Чтобы духу твоего здесь не было! – рассвирепел священник.
– Где жить-то будешь, дура? – простонала монашка.
– Беру на себя, – сказал вдруг Афанасий Иванович. – Собирайся.
У него в бумажнике имелся ключ от двухкомнатной квартиры одной легкомысленной приятельницы, которой надоели неудачные замужества – и она уехала на два года в заполярные края искать свежего счастья.
Надя выскользнула из комнаты и вернулась с ботинками, которые поставила перед Афанасием Ивановичем, беспомощно и виновато ему улыбнувшись.
Комнату снова заполнило густое, как мазут, молчание. Афанасий Иванович вмиг обулся, сразу приободрившись до полной независимости.
Часа через два Надя сказала Афанасию Ивановичу, беря у него ключ, протянутый ей на джентльменски открытой ладони, беря одними ногтями, чтобы не дотронуться до руки:
– Не приходите ко мне, не позвонив.
– Нет вопроса, – благородно ответил тот.
Квартира расположена была на последнем этаже девятиэтажного дома, имела все удобства, балкон ее нависал над парком. Когда вошли, то Афанасий Иванович скромно и без слов положил на стол красного, между прочим, дерева двести рублей «на первое время». Но квартира, видимо, не произвела на Надю никакого впечатления, как будто она в таком вот шике и выросла. И на двусмысленные деньги она глянула без выражения, как на коробку спичек, которую он предусмотрительно оставил в кухне, ничего про эти деньги не сказала, не понять было, приняла их или не приняла – ни спасибо, ни негодования, ни возмущения. А ведь похоже было на как бы за что-то плату, не правда ли?.. А она и бровью не повела. Черт знает что! Только и сказала, чтобы без звонка не являлся.
Играя и дальше полное благородство, Афанасий Иванович достал визитную карточку, заполненную по-русски, а на обороте еще и по-английски, выложил на стол и сказал:
– Если что – звони.
После чего остановился ждать чего-нибудь на прощанье – если не в память о минувшей ночи, то хоть как бы награды за благородство: поцелуя, объятий, содержательного взгляда, на худой конец. Но не дождался ничего, кроме бесстрастного и относящегося явно только к его предложению звонить:
– Спасибо.
Не удержался Афанасий Иванович – а ведь в два с лишним раза старше был! – и все-таки спросил:
– Ты, что же это, считаешь – нам и объясниться не надо?
Тут Надя так решительно мотнула головой и с таким отвращением на него глянула, что ему оставалось только поскорее уйти.
В дверях он не утерпел и задержался, давая девчонке последнюю возможность проявить чувства к нему, но Надя их, казалось, и не испытывала, на буйные кудри, распахнутую выворотку и пристальный взгляд не обратила никакого внимания. Афанасий Иванович ушел ни с чем – наверно, поэтому он утратил ловкость движений и не попал, спускаясь к площадке с лифтом, пяткой на ступеньку, с трудом удержался на ногах, с грохотом соскользнув по лестнице. Но ни вскрика, ни смеха не услышал за спиной – лишь равнодушный стук захлопнутой двери.
«В этой бабе есть что взболтать перед употреблением», – старался утешить себя Афанасий Иванович, смотрясь в зеркало, украшавшее лифт, и вспоминая не случайные огорчения минувшего приключения, а его главное содержание.
7. Ни богу свечка, ни черту кочерга
И вдруг страстная похоть обожгла его, как рукой схватила за сердце. Евгений, как будто по чьей-то чуждой ему воле, оглянулся и пошел к ней.
Л. Н. Толстой
Три дня выдерживал характер Афанасий Иванович, но дольше не смог и позвонил Наде, начав разговор с того, почему та ему не звонит. Так и сказал, едва снял трубку:
– Что же ты мне не звонишь?
– Что вы хотите мне сказать? – ответила та вопросом на вопрос.
Давно уже преследует меня одна мысль, достаточно банальная, а вот – преследует. Почему же все-таки не один Афанасий Иванович, а едва ли не все люди никак не могут высказываться напрямик, решительно никак, так что в глубине души или в краткие счастливые минуты доверия вдвоем, даже случается втроем, но уж больше, чем втроем, – никогда, люди как бы имеют одну натуру, а в присутствии еще каких-либо личностей – другую? И чем больше общество, тем сильнее изменяется человек, так что на собрании, например, он уж совсем на себя не похож. Нет, внешне он похож, но слова говорит и поступки совершает такие, которые сам от себя никогда, может быть, не выговорил бы и не насовершал. Мысль, повторяю, очень уж общеизвестная, да к тому же я ее, боюсь, не очень внятно излагаю, но не исключено, что в этой способности человека меняться из-за присутствия людей, или лучше, может быть, так выразиться – в этой неспособности человека высказываться искренне на людях заключена причина многих недоразумений как личной, так даже, может быть, и исторической судьбы. Так это или нет, но Афанасий Иванович, например, не сказал, как видим, Горюновой прямо, что хочет ее видеть, а начал с противоположного конца – почему это она ему не звонит, при этом он, конечно, подразумевал, что она должна ему звонить, и надеялся, естественно, что она, почувствовав вину, начнет извиняться, оправдываться и объясняться – дескать, что-то помешало ей позвонить или, на худой конец, скажет, что звонила, но не дозвонилась. Вы же сами знаете, как это полезно во взаимоотношениях создать в другом чувство вины – кто знает, может, подавляющее большинство взаимоотношений и сводится к перекладыванию вины друг на друга.
– Я уже сказал, что хотел, – Афанасий Иванович говорил негромко и по-доброму. – Почему не звонишь?
– Не звонилось, – ответила Горюнова.
– Это почему же?
– А зачем?
– Ну, хоть доложить, что жива-здорова.
– Я жива и здорова.
«Что делать? – думал Афанасий Иванович. – Повесить трубку? Продолжать этот бессмысленный разговор?»
– Ну, если что – звони, – сказал он.
– Нет вопроса, – сказала Надя и повесила трубку.
На этот раз Афанасий Иванович выдержал неделю и совсем озверел. В конце концов, он у нее первый и единственный, он обеспечил ее жильем и деньгами, он ей в отцы годится, и – в этом он никак не хотел себе признаваться, но от правды никуда не уйдешь! – его нестерпимо к ней тянуло, у него ум заходил за разум от желания, в конце-то концов! Чуть не каждый день он выкраивал время смотаться к какой-нибудь из своих многочисленных знакомых, чтобы в объятиях этих женщин забыть о Горюновой, но это лекарство от любви, как он его называл, совсем не помогало. Хуже всего – и с женщинами этими ему было почему-то скучновато, он норовил поскорее смыться, переспав с очередным лекарством, и во рту у него появлялось горьковатое и противное ощущение, словно он, и впрямь, объелся медикаментами.
Однажды, уходя вдруг посреди ночи от вполне милой женщины, он подумал, что необыкновенное влечение к Горюновой – признак его старения. «Возрастное это, точно! – испугался он. – Вот так и начинается! Сусанна и старцы… Мазепа…» Он вспомнил, что на Западе, как ему кто-то рассказывал, врачи даже рекомендуют пожилым мужчинам жениться на молоденьких, чтобы не так быстро стареть, и заколебался, не предложить ли ему вторично Горюновой выйти за него замуж, но тут же подумал, что несравненно лучше просто жить с ней, не обременяя себя никакими заботами. «Никуда она не денется, – решил он. – Просто пора мне перестать качать права…»