412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Вахтин » Портрет незнакомца. Сочинения » Текст книги (страница 49)
Портрет незнакомца. Сочинения
  • Текст добавлен: 19 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Портрет незнакомца. Сочинения"


Автор книги: Борис Вахтин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 55 страниц)

Русский народ, вопреки клевете на него, не «нация рабов», которую надо силой гнать к счастью, сконструированному по взятым на прокат образцам. Он ни в чем не хуже любого другого народа на земле, его великая культура всегда свободно и открыто воспринимала культурные достижения других наций, принимала в свой состав, не изменяя при этом себе. Он никогда не считал себя выше других, не страдал ни манией величия, ни манией преследования.

Но сейчас русский народ попал в исключительно трудное положение. Оно усугубляется еще и тем, что его история предана забвению и практически исключена из преподавания; его язык уродуется, он стал языком тех, кто лишен всякой национальности, кто не умеет говорить по-русски, а лишь может читать написанное специально нанятыми переводчиками и грамотеями; что от его имени выступают безродные самозванцы; что к страшному угнетению всего русского – от православия до народных обычаев – добавляется еще и поношение России, к которому прибегают и все те, кто оказался бессильным навязать себя этой стране, кто чувствует свою незаконность, мнимость, и все те, кто отчаялся…

Одним из возможных путей к установлению советской власти в нашей стране, к осуществлению структурных реформ может быть, пожалуй, длительная подготовка общества к переменам, подготовка практическая. Каждый день и каждый час в миллионах и миллионах случаев сталкивается здравый смысл с бессмыслицей начальственных распоряжений. Символом такого идиотизма власти была в 50-е годы кукуруза, которую под руководством партии сеяли везде, чтобы обеспечить население продовольствием. Такая вот кукуруза пронизывает нашу жизнь, всю нашу деятельность. Например, заводам невыгодно производить качественные изделия, им выгодно производить много, колхозам невыгодно производить некоторые культуры; молодым людям невыгодно иметь высшее образование, так как квалифицированные рабочие получают больше многих из тех, кто окончил вуз; и т. д., и т. п. Любой знаток любого дела назовет вам десятки несуразностей, нелепостей, глупостей, с которыми он сталкивается ежедневно. Но все эти несуразности, бессмысленные с точки зрения здравого смысла, исполнены глубокого смысла, если смотреть на них с позиций власть имущих: это и есть реализация ими своего безграничного права управлять всем и всеми. Очевидно, что если бы каждый на своем месте в жизни, от станочника до офицера генерального штаба, от доярки до директора завода, от сельского учителя до министра путей сообщения мужественно исходил бы всегда и во всем исключительно из интересов дела, из здравого смысла, из потребностей работы; если бы каждый руководствовался только тем, как, например, лучше вырастить хлеб, как сохранить его, как лучше построить дом, сделать машину и т. п., тогда все мириады конфликтов между жизнью и навязавшей ей себя властью, между людьми труда и тунеядцами выявились бы повсеместно, и власть ради власти во всей ее нелепости противопоставилась бы наглядно управлению ради дела. Такому массовому сопротивлению, противопоставлению сейчас мешает страх потерять работу, потому что верхушка партии в нашей стране является работодателем (этот факт затемнен множеством посредников в лице управляющих хозяйством, отделов кадров и т. п.) и может уволить без всякого труда любого наемного рабочего (от дворника до министра). Но всех уволить невозможно, к тому же очень трудно бороться с такой забастовкой наоборот. Конечно, властвующие ради власти будут всеми способами противиться разумному ведению духовного и материального хозяйства страны; но наглядность, очевидность в каждом конкретном случае пользы от следования здравому смыслу создает некоторую защиту тем, кто встанет за интересы дела… Слабую, конечно, потому что надежно защититься от произвола можно только силой собственного духа, характера, но все-таки хоть какую-то… Думаю, что такая позиция была бы по душе подавляющему большинству, что она создала бы реальную основу для проведения структурных реформ.

Годится ли этот способ? Не знаю.

Знаю с уверенностью, что положительная программа в нашей стране есть, альтернатива существующему имеется – недостает силы воли, решимости настаивать на ее реализации, добиваться структурных реформ. Программа есть – нет воли.

Почему же ее нет? Не знаю.

Может быть, дело в том, что надо стать выше злобы дня, и злобы ближайшего дня, и даже мысленно подняться над своей страной, как бы дорога и близка тебе она ни была, подняться хотя бы для того, чтобы взглянуть на весь ход мировой истории? Ведь в этот ход вплетена и твоя страна, она представляет собой лишь конкретное проявление каких-то всеобщих законов движения рода человеческого. Наверное, нужно взглянуть, чтобы постараться увидеть более отдаленные перспективы, увидеть яснее предстоящий человечеству выбор между жизнью и смертью, между гибелью и бессмертием, чтобы понять, какие силы движут историю. Может быть, только зная эти силы истории, мы получим критерий для оценки событий и сможем попытаться указать путь к жизни и бессмертию?..

Но это – другая тема… О русском теоретическом опыте, отвлекающем нас от проблем временных, практических…

1978

ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ВЕЩЕСТВО

1. О чем пророчествовала русская культура?

Наверно, у каждого пишущего есть свой глубоко личный мотив, объясняющий, почему он пишет и почему именно это, а не что-нибудь другое. Говорят, что в писательской профессии есть поневоленность автора, подневольность его. Эта высшая сила вызывает у пишущего иногда физическое ощущение, будто кто-то или что-то водит его рукой.

Мне кажется, что моей рукой водит русская литература.

В детстве первой моей серьезной книгой было «Детство Багрова-внука» Аксакова. И его манера речи, неторопливый наглядный рассказ вселил в меня то особенное восприятие человека, людей и природы, которое требовало объяснения в словах, оставаясь без этих слов мучительным и непонятным.

С тех пор литература – прежде всего, конечно, русская – стала для меня на всю жизнь необходимым собеседником, с которым я обсуждаю то, что меня мучит.

Очень скоро я увидел, что моя любимая русская литература, этот мой собеседник и учитель, не знает никакого душевного мира и отличается, среди прочего, тем, что неугомонно, с горящими глазами, на разные голоса пророчествует.

Не нужна никакая особая наблюдательность, чтобы это увидеть. И русская литература сама об этом заявила устами не кого-нибудь, а Николая Васильевича Гоголя:

«Зачем же ни Франция, ни Англия, ни Германия не заражены этим поветрием и не пророчествуют о себе, а пророчествует одна только Россия?»

Среди разнообразных, порой темных и неясных пророчеств русской литературы (а шире – и всей культуры) звучала одна мощная и загадочная нота: предсказывалась некая полная гибель всего и вся, а рядом с этим видением гибели почему-то возникал ослепительный свет, мерещился «золотой век», бессмертье…

Первый и здесь у нас, как во всем, – Пушкин. «Восстань, пророк, и виждь, и внемли…» Это, конечно, не в третьем лице написано, какое там у Пушкина третье лицо! В наипервейшем это лице, звончайшее тут я, а не Исайя – хотя и Исайя в этом я вполне умещается. И в рыцаре бедном – тоже пушкинское (всея Руси) Я. Впрочем, и до Пушкина, задолго до него уже звучали у нас пророческие мотивы – не зря же Якова Беме издавали, «Утреннюю звезду в восхождении», не зря к колдунам ухо склоняли, не зря протопопу-пророку внимали.

Мощная эта нота заслуживала бы целой книги, но сейчас я ограничусь только небольшим, беглым и с пропусками конспектом такой книги, уместным здесь и даже необходимым – речь ведь в целом идет о русском национальном опыте… Так что и я невольно предаюсь тому же нашему древнему занятию – пророчеству, – стало быть, надо вспомнить общую работу, спеть, так сказать, в хоре и дальше уже петь соло.

Итак, о чем же пророчествовала русская литература?

В России не было философии, которая исследовала бы познавательные способности человеческого разума, отношение сознания к предмету познания. Наша философия пошла особым путем, не подвергая исследованию человеческую способность познать предмет, а сосредоточившись на единстве четырех понятий: человек – люди – природа – Бог. Естественно, что, обратясь к такому предмету размышлений, философия наша растворилась – прежде всего в художественной литературе, а затем в критике, в богословских трактатах, в исторических и натурфилософских сочинениях, растворилась надолго, вплоть до конца XIX – начала XX столетий, то есть до великого подъема во всех сферах науки и духовной культуры в России, предшествовавшего революции и прекращенного ею, но до сих пор отзывающегося эхом в нашей жизни.

Возьмем, например, не одного из писателей-гигантов, у всех высящихся перед глазами, не Достоевского, скажем, или Толстого, а скромнейшего из скромных наших авторов, стоящего где-то поближе не то к левому флангу отечественной литературы, если выстроить писателей во фронт и по ранжиру, не то к арьергарду, если двинуть ее в поход по тому же ранжиру. И возьму одно только сочинение этого автора, причем сочинение по жанру не очень-то и понятное, которое сам автор именует то статьей, то заметками, то общим очерком, а именно сочинение Глеба Успенского «Власть земли» (1882), и кратко его разберу, чтобы пояснить, где, на мой взгляд, приходится искать русскую философию и чем эта философия интересуется.

Вот диалог автора с Иваном Босых, героем его сочинения:

«– Скажи, пожалуйста, Иван, отчего ты пьянствуешь? – спрашиваю я Ивана в одну из тех ясных и светлых минут, когда он приходит в себя, раскаивается в своих безобразиях и сам раздумывает о своей горькой доле.

Иван вздыхает глубоким вздохом и с сокрушением произносит почти шепотом:

– Так избаловался, так избаловался… и не знаю даже, что и думать… И лучше не говорить! Одумаешься, станешь думать – не глядел бы на свет, перед Богом вам говорю!

– Да отчего же это, скажи, пожалуйста?

– Отчего? Да все оттого, что… воля! Вот отчего… своевольство!»

И Иван Босых ставит сам себе диагноз:

«…Все от воли!.. Все от непривычки, от легкой жизни…»

Успенский заключает:

«Таким образом оказывается, что „воля, свобода, легкое житье, обилие денег“, то есть все то, что необходимо человеку для того, чтоб устроиться, причиняет ему, напротив, крайнее расстройство до того, что он делается „вроде последней свиньи“».

Успенский не может принять этого объяснения, и Иван силится пояснить толковее:

«Потому что <…> природа наша мужицкая не та… Природа-то у нас, сударь, трудовая…» И Иван рассказывает, как служил на железной дороге, распустился там, был изгнан и с радостью вернулся в родную деревню, где с упоением стал поправлять запущенное хозяйство. Вот его главное воспоминание о городе и о железной дороге:

«А там и работы не было, и всякое удовольствие, и деньги, а точно безумный сделался, всю душу-то по грязи истаскал, как свинья свое брюхо… А отчего? – Все воля!»

Успенский комментирует:

«Этим непонятным сопоставлением слов: „воля“ и „нравственное падение“ Иван начинал и оканчивал свои беседы со мною… И что удивительно, мотовство, расстройство начинается именно от более легкого, чем крестьянство, заработка…»

Постепенно, от жизненных наблюдений, идет автор к своим коренным мыслям. Вот Успенский прочел об успехах коллективного хозяйства, об общественной запашке и подробно, убежденно рассказал об этом Ивану. Тот слушал с интересом, но потом возразил, что «хороший хозяин не доверит своей лошади чужому», и поинтересовался, как будет с удобрениями, – и тут выясняется, что между разными видами естественных удобрений существуют глубокие различия, и оказывается, что из общественной запашки, из коллективного хозяйства путного ничего получиться не может:

«Миллионы самых тончайших хозяйственных ничтожностей, ни для кого, как мне казалось, – пишет Успенский, – не имевших решительно ни малейшего значения, не оставлявших, как мне казалось, даже возможности допустить к себе какое-либо внимание, вдруг выросли неодолимою преградой на пути ко всеобщему благополучию…»

Автор спрашивает:

«В чем же тут тайна?»

И отвечает так:

«А тайна эта поистине огромная и, думаю я, заключается в том, что огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно-сильна и детски-кротка – словом, народ, который держит на своих плечах всех и вся, – народ, который мы любим, к которому идем за исцелением душевных мук, – до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит власть земли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование. …Оторвите крестьянина от земли, от тех забот, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, – добейтесь, чтоб он забыл „крестьянство“, – и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него. Остается один пустой аппарат пустого человеческого организма. Настает душевная пустота, „полная воля“, то есть неведомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное „иди, куда хошь…“

…Земля, о неограниченной, могущественной власти которой над народом идет речь, есть не какая-нибудь аллегорическая или отвлеченная, иносказательная земля, а именно та самая земля, которую вы принесли с улицы на своих калошах в виде грязи, – та самая, которая лежит в горшках ваших цветов, черная, сырая, – словом, земля самая обыкновенная, натуральная земля».

Близко к этой тайне, пишет Успенский, подходил и Герцен, который писал о тайной («трудно уловить словами и еще труднее указать пальцем») внутренней силе, которая сберегла русский народ «вне всяких форм и против всяких форм». И Успенский пишет:

«Оказывается, что „сила“, которая охраняет человека под кнутом и палкой, которая сохраняет у него, несмотря на гнет крепостного права, открытое, живое лицо, живой ум и т. д., получается в этом человеке непосредственно от указаний и велений природы, с которою человек этот имеет дело непрестанно, благодаря тому, что живет особенным, разносторонним и благородным трудом земледельческим. Оказывается, что не только наш крестьянин-земледелец, но решительно крестьянин-земледелец всех стран, всех наций, всех народов точно так же неуязвим во всевозможных внешних несчастиях, как неуязвим и наш, раз только он почерпает свою мораль от природы, раз только строит свою жизнь по ее указаниям, раз только повинуется ей в радостях и несчастиях, то есть раз только он – земледелец, так как нет такого труда, который бы так всецело и непосредственно, и притом каждую минуту и во всем ежедневном обиходе зависел от природы, как труд земледельческий.

…Эту неизменность основных черт земледельческого типа накладывает на крестьян всех стран света неизменность законов природы, которые, как известно, тоже „устояли“, несмотря на то, что в Риме были Нероны и Калигулы, а у нас – злые татарчонки, Бироны, кнуты, шпицрутены. Неизменно, на том же самом месте, как тысячи тысяч лет назад, так и теперь, стояло солнце; как и теперь, оно заходило и восходило в тот же самый день и час, как и в „бесконечные веки“, могли сменяться тысячи поколений тиранов, всяких людей, нашествий, но тот человек, которого труд и жизнь обязывали быть в зависимости от солнца, должен был оставаться неизменным, как и неизменным оставалось оно. <…> Река, солнце, месяц, весна, осень, трава, деревья, цветы – все до последней мелочи природы было точь-в-точь то же самое, что и в „бесконечные веки“. Это было неизменное. От этого зависела жизнь, в этом – тайна миросозерцания».

Глеб Успенский переходит далее к проблемам нравственным:

«В строе жизни, повинующейся законам природы, несомненна и особенно пленительна та правда (не справедливость), которою освещена в ней самая ничтожнейшая жизненная подробность. Тут все делается, думается так, что даже нельзя себе представить, как могло бы делаться иначе при тех же условиях. Лжи, в смысле выдумки, хитрости, здесь нет, – не перехитришь ни земли, ни ветра, ни солнца, ни дождя, – а стало быть, нет ее и во всем жизненном обиходе. В этом отсутствии лжи, проникающем собою все, даже, по-видимому, жестокие явления народной жизни, и есть то наше русское счастье и есть основание той веры в себя, о которой говорит Герцен. У нас миллионные массы народа живут, не зная лжи в своих взаимных отношениях, – вот на чем держится наша вера».

Запомним, запомним это – отсутствие лжи! Вот то впечатление, которое создает в человеке природа, вот основание счастья и веры…

«Но хоть в природе и все – правда, но не все в ней ласково. <…> Все поедает друг друга каждую минуту, и все каждую минуту родится вновь… <…> А в человеческом обществе, поставленном к природе в слишком неразрывную зависимость и не имеющем возможности жить иначе, как по тем же самым законам, как живет вышеизображенный лес (в котором все едят друг друга и хвалят за это Творца. – Б. В.), этот писк и вопль человеческого существа ужасен и жалок необыкновенно, потому что тут жестокое друг над другом совершают люди, а не звери, не бессловесные животные. Повторяем, и в этих жестокостях неизбежная правда: заедят непременно слабого, заедят не зря, а непременно вследствие множества неотвратимых резонов, – заедят, и все будут невинны; но и сердце, которое содрогается от этого человеческого писка, частенько переходящего в стоны, также содрогается не без основания. <…> один дерет с другого шкуру – и не чувствует; ему довольно знать, что нельзя иначе <…> А другой, и издали глядя на это зрелище, не только сам ощущает боль сдираемой кожи, не только чувствует страдание обдираемого человека, но имеет даже дерзость считать этот неизбежный акт возмутительным и жестоким, имеет даже дерзость закричать издали: „что вы делаете, проклятые!“ – хоть и знает, что они не виноваты.

Человек с таким сердцем, с таким чувством и чувствительностью и есть, как мы думаем, человек интеллигентный».

Прервем здесь Глеба Успенского и вдумаемся в его определение «гомо интеллигентус». Сострадание и активный протест против зла – вот две черты этого любопытного существа. Первое от Христа, второе – от человеческого, слишком человеческого, от несовершенства, от тутошнего суда и от недостатка любви… Почти полностью повторяет определение Успенского и наш великий изгнанник. О таком же интеллигентном человеке и он мечтает, о таком, у которого чувство не расходилось бы со словом, а слово – с делом… Но продолжим прерванную цитату:

«И такой человек всегда был, присутствовал в самой среде народной массы, работал в ней не во имя звериной, лесной правды, а во имя высшей, Божеской справедливости. Наши интеллигентные прародители были так умны, знали, должно быть, так хорошо народную массу, что для общего блага ввели в нее „христианство“, то есть взяли последнее слово, и притом самое лучшее, до чего дожило человечество веками страданий. …Они взяли то лучшее, что только выстрадало человеческое сердце, взяли христианство, и притом в самом строгом, не подслащенном виде… Теперь мы роемся в каком-то старом национальном и европейском хламе, в национальных и европейских мусорных ямах…»

Да, вот такие у нас были социалисты, сторонники равенства и братства – считали лучшим православие, самое строгое, наиболее очищенное от суда над другими, от увиливаний, от индульгенций, от оправдания себя через осуждение других!..

А Успенский не только приветствует задним числом крещение Руси. Он пишет далее об «угодниках Божьих» – о праведниках христианства, об этой нашей особой национальной школе, которая учила нравственности, противостояла «лесному закону» и переделывала эгоистическое сердце в сердце всескорбящее. Он сетует, что пропала эта школа (почти сто лет назад писал, вспомним), что нет той науки о высшей правде, которую «народ и считал важною в старинной псалтырной и часословной школе».

Успенский разбирает два газетных известия, во времени совпавших. Первое известие: папа Лев XIII при открытии банка Бонту взял для поддержания репутации банка на 50 тысяч франков акций. Репутация поднялась, цена акций тоже – и папа продал свои акции в шесть раз дороже, получив «чистой» прибыли 250 тысяч франков. Второе известие: прусская крестьянка выбилась из сил на работе, зарезала пятерых своих детей и пыталась утопиться…

И Успенский пишет по поводу этих известий слова, наполняющие мое сердце болью и гордостью за родную литературу:

«…раз существуют воззрения, вследствие которых поступок папы не считается предосудительным <…>, а поступок женщины, доведенной до отчаяния, считается преступлением <…>, нетрудно видеть, что общество это таит в глубине своей смертельную язву огромной неправды…»

Вот так – и без сложной статистики, и без римского клуба, и без всезнания – выносится приговор и приговор справедливый: это общество смертельно больно ложью. Смертельно больно – стало быть, неизбежно должно погибнуть.

Удивительная мысль! Все, что дурно, мерзко, несправедливо – должно погибнуть… Откуда такая вера в справедливость? Откуда такая уверенность, что стоит сердцам человеческим, совести людской вынести обществу обвинительный приговор – и осужденное общество отправится в небытие? Откуда – неясно, однако не лишена эта мысль оснований, и не совсем она одно лишь романтическое мечтание XIX века… А уверенность эта была столь велика, что казалась уже точным знанием:

«Теперь спрашивается, если мы знаем <…>, что такие порядки в результате сулят несомненнейшую гибель обществу, их выработавшему (что мы тоже отлично знаем), то почему же у нас не хватает способности на ту простую практическую правду, которою обладали наши прародители, вводя христианство в сознание народных масс, чтоб открыто не признать этих порядков ложью, чтоб открыто не взяться за ту правду, до которой дострадалось человечество и которая виднеется из-за этой лжи?»

Таков в беглом изложении этот очерк (заметки, наброски, статья, черная работа – как называет его автор)…

Нетрудно заметить, что у Глеба Успенского мы обнаруживаем все четыре члена формулы русской философии: человек – люди – природа – Бог. Можно было бы, конечно, выделить у него то, что называется философией истории, и показать, например, насколько глубока мысль о замене земледельца с его трудом (непосредственное отношение человека к природе) фабричным рабочим (отношение человека к природе через машину) – не отсюда ли отчасти те мощные катаклизмы, которые сотрясают мир в последние сто лет? Не сопровождают ли они отрыв земледельцев от земли? Можно отметить и любопытную перекличку его идей с «мировым городом» и «мировой деревней» Мао Цзэдуна (в какой-то степени и Маклюэна), можно обнаружить у него и социологию в ее современных формах… Только зачем нам «переводить» прямую речь художника в косвенную речь науки?

И у Глеба Успенского, этого писателя «с левого фланга», «из арьергарда» (ну, не смешно ли пытаться ранжировать писателей?! ноты одной мелодии?!), мы замечаем предсказание гибели рядом с надеждой на достижение правды, «до которой дострадалось человечество» и которая уже виднеется из-за лжи – почти что, как солнце из-за тучи. Так что, приведя этот пример насчет русской философии, я уже перешел к ответу на вопрос, о чем же пророчествует русская литература. Ибо Глеб Успенский в своем очерке тоже пророчествует – и предрекает, заметьте, гибель, которая кажется ему естественным следствием отрыва общества от земледельческого труда и от справедливой христианской морали.

А разве размышления о гибели, о катастрофе, о смерти – не философия, не любовь к Софии? Разве разгадать тайну смерти не значит разгадать и тайну жизни? «Истинные философы много думают о смерти», – сказал еще Платон в «Федоне».

Разумеется, я не хочу вовсе утверждать, что всякая иная философия, кроме русской, чем-то плоха или недостойна. Боже упаси! И ниже мне придется черпать из «другой» философии по потребности и по способности, чтобы подкрепить свои рассуждения. Начинаю же я с русских пророков по глубоко, повторяю, личной причине, из-за упомянутой уже первой любви к Аксакову, к русской литературе. Кроме того, главка эта нужна и для перехода от первой части, где речь шла о русском опыте и русском вкладе в практику общественного устройства (то есть о той самой «положительной программе», «альтернативе», за отсутствие которой нам, русским, отовсюду так достается, больше же всего – от соотечественников, изголодавшихся по реальным предложениям в безвоздушном пространстве фальшивых госплановских процентов и миллионов тонн, но не понимающих, что до полного кризиса общества никакие положительные программы и альтернативы не покажутся им убедительными), ко второй части, которая вот уже и началась и которая посвящена русскому вкладу в теорию общественного устройства, в соображение взаимосвязей четырехчленного «предмета»: человек – люди – природа – Бог.

Повторю, что пророчества о смерти самым тесным образом переплетаются в русской культуре с пророчествами о свете, так что противоположности мрак – ночь – смерть и свет – солнце – бессмертие оказывались вдруг чуть ли не синонимами…

Рассмотрим же некоторые из этих пророчеств – не в особых они на эту тему трактатах, а, повторяю опять-таки, в нашей художественной литературе в первую очередь…

В 1830 году осенью в Болдине Пушкин, среди прочего, написал и странную (впрочем, у него не странных произведений вообще очень мало) маленькую пьесу «Пир во время чумы». Там есть такие строки:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.


В гибели мерещится залог бессмертия? Счастье и наслаждение от самой угрозы гибели?

В английском прототипе ничего похожего на эти строки нет – их Пушкин «написал сам».

Перед смертью, как и перед болезнью, только тысячекратно, вспыхивают силы человека – и физические, и духовные. Древние считали, что с приближением смерти у человека появляется дар провиденья. Так и у Пушкина – ослепительные прозрения нарастают к трагической дуэли, что ни вещь, то чеканная ясность и окончательный вывод, итог – будь то хрестоматийный «Памятник» или – ненавистное всей служилой черни «Из Пиндемонти». И вот среди этого хрусталя, среди ясности встречаем мы внезапно вещь темную, смутную, мучительную, как крик о помощи, раздавшийся неизвестно откуда в непроглядной тьме. Называется стихотворение «Странник»:

Однажды, странствуя среди долины дикой,

Внезапно был объят я скорбию великой…


Помните? Странник раскрывает сердце близким:

«О горе, горе нам! Вы дети, ты жена! —

Сказал я, – ведайте: моя душа полна

Тоской и ужасом; мучительное бремя

Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время:

Наш город пламени и ветрам обречен;

Он в угли и золу вдруг будет обращен,

И мы погибнем все, коль не успеем вскоре

Обресть убежище; а где? о горе, горе!»


Странник встречает юношу:

Он тихо поднял взор – и вопросил меня,

О чем, бродя один, так горько плачу я?

И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:

Я осужден на смерть и позван в суд загробный —

И вот о чем крушусь: к суду я не готов,

И смерть меня страшит». <…>

…«Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» —

Сказал мне юноша, даль указуя перстом.

Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,

Как от бельма врачом избавленный слепец.

«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.

«Иди ж, – он продолжал, – держись сего ты света;

Пусть будет он тебе единственная мета,

Пока ты тесных врат спасенья не достиг…»


Странное, темное стихотворение. Угроза всеобщей гибели, страх смерти внезапной, без подготовленности к ней, к загробному суду, некий свет, указующий путь к спасению…

Минуя многих, обратимся к Гоголю, который попытался в слове запечатлеть этот свет, во втором томе «Мертвых душ», но надорвался от этого усилия, не удержал невыразимое, слепящее.

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» есть письмо «Страхи и ужасы России». Гоголь пишет своему адресату:

«То, что вы мне объявляете по секрету, есть еще не более как одна часть всего дела; а вот если бы я вам рассказал то, что я знаю (а знаю я, без всякого сомнения, далеко еще не все), тогда бы, точно, помутились ваши мысли, и вы сами подумали бы, как бы убежать из России. Но куды бежать? Вот вопрос. Европе пришлось еще трудней, нежели России. Разница в том, что там никто еще этого вполне не видит…» Писано это в 1846 году – за пару лет до европейских революций. Что-то видит Гоголь, что-то ему мерещится, но разглядеть это нечто он никак не может: «Всего нелепее выходят мысли и толки о литературе. Тут как-то особенно становится все у меня напыщенно, темно и невразумительно. Мою же собственную мысль, которую не только вижу умом, но даже чую сердцем, не в силах передать… Вновь повторяю то же самое: в лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно – что-то близкое к библейскому…»

Мучительно движется мысль Гоголя. И я позволю себе сделать его бессвязную, захлебывающуюся речь еще бессвязнее – я стану цитировать небольшими отрывками:

«…богатырски трезвая сила… рождается от невольного прикосновения мысли к верховному Промыслу, который так явно слышен в судьбе нашего отечества. Сверх любви участвует здесь сокровенный ужас при виде тех событий, которым повелел Бог совершиться в земле, назначенной быть нашим отечеством, прозрение прекрасного нового здания, которое покамест не для всех видимо зиждется…» Россия «слышит Божью руку на всем, что ни сбывается в ней, и чует приближенье иного царствия…» «…в нынешнее время, когда таинственною волей Провидения стал слышаться повсюду болезненный ропот неудовлетворения, голос неудовольствия человеческого на все, что ни есть на свете: на порядок вещей, на время, на самого себя; когда всем, наконец, начинает становиться подозрительным то совершенство, в которое возвели нас наша новейшая гражданственность и просвещение; когда слышна у всякого какая-то безотчетная жажда быть не тем, что он есть, может быть, происшедшая от прекрасного источника – быть лучше;…когда… слышно какое-то всеобщее стремление… найти настоящий закон действия…» «Наши писатели, точно, заключили в себе черты какой-то высшей природы… только в одном русском заронилась эта верная мысль, что нет человека правого и что прав один только Бог… Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю; что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих…»

И у Пушкина, и у Гоголя – одна и та же мысль скрыта в темных, не до конца, казалось бы, вразумительных строчках: человеку и его «городу» (стране, земле, всему миру) грозит гибель; нужно найти спасение от этой угрозы; всматриваясь в грядущую гибель, начинаем видеть в ней, однако, словно бы какой-то свет, какое-то высшее счастье, «бессмертья, может быть, залог».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю