Текст книги "Портрет незнакомца. Сочинения"
Автор книги: Борис Вахтин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 55 страниц)
Я перестал читать газеты, потому что я не хотел, чтобы меня обманывал фасад.
Ах, как плохо мы усваиваем то, что говорят нам мудрейшие мужи нашей литературы! Ведь писал же, писал Александр Сергеевич Пушкин: «И мало горя мне, свободно ли печать / Морочит олухов иль чуткая цензура / В журнальных замыслах стесняет балагура», а я, олух, не вник в его слова…
Итак, я расхотел, чтобы меня обманывал фасад. Но не только это. Я понял, что прикасаюсь мыслью к одной из самых охраняемых государственных тайн Китая и что если бы я знал хоть что-то о жизни внутренних двориков китайской власти, то никогда я не увидел бы снова прекрасных дворцов Ленинграда, а пропал бы в Китае, как муха. Слава всевышнему, что я ничего не знаю, и вот скоро буду любоваться древними дворцами и стенами моего собственного отечества.
Воронье
Каналы среди пышных зеленью полей, на каналах большие лодки, иногда под парусами, старыми, пыльно-серыми или пыльно-коричневыми, в заплатах. Домики вдоль каналов – чистые, ну прямо Украина. На полях кое-где холмики могил.
И вдруг этот оазис зелени сменяется высохшей степью, бурой, с белыми жилами, вроде как между Доном и Волгой, овражистой, безлюдной.
Над степью внезапно – большая стая ворон.
Пишут часто, что нельзя ничего увидеть из окна вагона, что надо ехать на телеге или в карете – тогда, дескать, много всякого увидишь. А еще лучше – дуй пешком. Вот насмотришься подробностей!
Если интересоваться цветами, злаками, лицами или судьбами отдельных людей, то из поезда их, конечно, не видно. И узнать о них на ходу ничего невозможно, ни на каком ходу нельзя, даже черепашьем нельзя, не получится узнать без остановки.
А если интересоваться формами гор и лесов, соотношениями лугов и облаков, если интересоваться одним и тем же закатом с разных точек зрения или тем бесконечным смыслом, что витает повсеместно над огромной землей, то многое видно и из поезда, и даже из самолета, и даже из космического корабля. Потому что есть у меня глаза и все мне интересно – со всех точек зрения и при всех скоростях, все интересно, кроме, пожалуй, той безжизненной машинерии, тех механизмов, сделанных руками людей, которыми восхищается поколение их современников и над которыми смеются поколения потомков, – но это уже мой сугубо личный недостаток.
Воронье кружило над степью, а степь пахла падалью – нет, ветер не донес до окна вагона запаха, нет, но и без запаха было понятно – пахнет, пахнет степь в этом месте падалью, гнилью.
А людей не было, чтобы убрать нечистое.
Вдруг появились две фигурки с ружьями, пальнули в небо – взвилось и удалилось воронье, одним дырявым черным крылом осенив землю.
И люди стали стеречь зараженное поле, но не убирали его. Они отгоняли ворон выстрелами, а не чистотой.
Как часто люди жалуются, что их преследуют назойливые птицы, мухи и всякая нечисть, любящая зловоние и гниль, злятся, ополчаются на живое вместо того, чтобы просто почистить себя, свой дом, свою страну.
Впрочем, что тогда стали бы делать те двое – с ружьями? Остались бы без работы. А в Китае и так безработица. И ружья есть не у всех. Эти двое ни за что не согласятся, чтобы было чисто.
Литературе достается прежде всего
Как-то так получается в истории, что когда в обществе происходят серьезные катаклизмы, прежде всего достается литературе и писателям. Вот и в Китае так было. «Культурная революция» началась с травли трех писателей, писавших очерки, эссе о самых различных вещах: о разных там болезнях, об императорской власти, даже о кипятке. Вот, например, о болезни амнезии писали, то есть о потере памяти. Есть такая болезнь. И вот писатель один написал, что симптомы у этой болезни – полное забвение обещаний и недержание их. И что вылечить эту болезнь трудно, однако можно, если ударить заболевшего палкой по голове как следует. И что это лечение придумали на Западе. И что некоторым помогает.
Конечно, писателю досталось. В этом увидели намек на те обещания, которые руководство Китая давало народу и не выполняло, словно забывало. И даже на Мао Цзэдуна. И писатель, надо думать, погиб и уж во всяком случае замолчал. А ведь то, что он писал, применимо ко всем обманщикам на свете. Это такое уж свойство у литературы, что она применима к самым разным временам и случаям. И пока есть воры, будут гореть их шапки. Значит, пока не изменятся времена, писателей будут травить и преследовать. А они будут выполнять свою работу. И это очень здорово, что вот травят литературу обманщики и нехорошие люди, гибнут писатели, как мухи, а дело свое не оставляют и даже в зверских китайских условиях умудряются работу свою выполнять. Так что уж говорить о писателях, живущих в несравненно лучших условиях, чем китайские. Они, конечно, свою работу выполнят, будьте уверены, как же иначе.
Китайцы такие же люди, как все
Конечно, они желтые, а мы с вами белые. Они живут на Востоке, а мы посередине между Востоком и Западом. Они театральнее, чем мы, они едят другую во многом пищу и пишут странными значками, похожими на паучков. Но вон стоят, удрав от хунвэйбинов, влюбленные на мосту, смотрят в воду, и он ей что-то говорит, говорит, вкручивает, а ей это приятно и интересно, и она покрепче прижимается к нему, чтобы лучше его понимать. И вон мать с криком «пора обедать» бежит за своим сыном, а он удирает от нее, гоня одновременно перед собой обруч, и для него, может, самое главное именно в том, чтобы не только удирать, но и обруч гнать перед собой в то же самое время. А вон дети встречают отца, пришедшего с работы, и бегут к нему навстречу, потому что он самый главный и интересный для них человек. И хозяйки на рынках покупают овощи, вникая в их качество, совсем как наши. И рыбаки с удочками стоят вдоль рек. И пашут землю, правда, чаще на себе пашут, но пашут. И радуются поднимающимся из земли растениям. И читают книги – не только разрешенные, но и запрещенные. И слушают радиоприемники, а их много и в городах, и в деревнях. И течет огромная жизнь огромного народа, такая безразличная по сути ко всей этой поверхностной пене красного кумача и хунвэйбинов, к бессмысленной драке за власть, к жестяному грохоту лозунгов, ко всему, что так бесплодно, так ничего не производит нужного людям, а только портит их жизнь.
Китайцы такие же люди, как все, как мы с вами, и если этого не понять как следует, так и самому недолго стать хунвэйбином.
Совершенно неизвестное существо
На площади перед старинным парком толпа молодых ребят. Шумят, смеются, играют. И каждое лицо имеет свое выражение.
Громкая команда. И мгновенно шум стихает. Все построились в отряды. И пошли прочь, соблюдая идеальный порядок.
Я смотрю на один такой отряд. Людей нет. Этот отряд – какое-то новое, совершенно не известное существо. Тысяченожка. В нем нет ничего человеческого. Оно повинуется чему-то непонятному, тоже нечеловеческому. Одинаковое выражение на лицах. Одинаковые движения. Они получат какой-нибудь сигнал – и вдруг начнут кричать мне «ваньсуй». Другой сигнал – растерзают меня в клочья. Я не боюсь тебя, незнакомый зверь, но я ничего не знаю о тебе. Где твоя душа? Как ты чувствуешь? Что ты думаешь? Годятся ли вообще эти слова применительно к тебе? Нелепо полагать, что вот этот кусочек тебя, шагающий впереди, породил тебя и создал. Нет, он часть тебя. Что же породило тебя и создало? Я не знаю тебя, странное существо, хотя необязательно было ездить в Китай, чтобы тебя увидеть.
Куда девается человек, когда появляются такие твари?
Не знаю.
Прокрустово ложе власти
«Культурная революция» все перепутала из того, что было прежде тысячелетиями ясно.
Недавно один мой коллега написал превосходную статью о том, как каралось в древнем Китае превышение чиновниками власти.
…Один князь заснул во дворе. Подул холодный ветер, и князь вполне мог простудиться во сне. Тогда чиновник, ведавший головными уборами, укрыл князя халатом. Князь угрелся, выспался и проснулся в отличном настроении. «Как хорошо, что меня укрыли халатом, – сказал он, потягиваясь. – Кто этот умница?» Ему сказали, что этот умница – чиновник, заведующий шапками. Князь очень рассердился, настроение его сразу испортилось. «Что же это будет в моем государстве, – сказал он, – если ведающий головными уборами начнет хватать халаты, а управляющий халатами стоять без дела?» И велел казнить обоих – того, кто укрыл его (зачем сделал не свое дело), и того, кто не укрыл его (зачем не сделал свое дело).
Как все было хорошо и просто в древности! Каждый знал свое место и свои обязанности, каждый чиновник ведал с благословения власти от сих и до сих, а без этого благословения любой поступок был преступлением – оскорблением монополии на власть, ее высшей прерогативы – быть именно властью, пусть бессмысленной, вздорной, вредной, но властью.
Даже советы давать князьям и императорам было нельзя, даже на безобразия вокруг них указывать без спросу. Укажет человек на непорядок, а ему голову долой. И об этом все знали заранее – никакого обмана, все откровенно и чистосердечно.
А «культурная революция» все перепутала, затмила реальность обманом и ложью, призвала на словах хватать халаты и шапки без разбору. И потому конец у нее один – полетят головы без предупреждения, когда власть, притворившаяся спящей, откроет глаза. И погибнут те, кто ее совершает. И тоже без предупреждения из непорядка появится порядок, и у каждого будет свое ясное место – от сих до сих и чтобы ничего ни больше, ни меньше, ни-ни. И каждый будет заранее знать, что его ждет, если он выйдет из определенных ему рамок, выйдет руками, ногами или языком. И будет утешать себя тем, что он хорошо делает свое дело. И обрадуется в могиле тот древний князь, что всё опять как при нем.
В тамбуре
Однажды я вышел в тамбур. Там ехал пожилой китаец, с умным и некрасивым лицом. Полтора часа, целый перегон, мы говорили с ним вдвоем, нам никто не мешал, а техника в Китае хотя и очень высокого качества, но ее мало и, надо надеяться, на тамбуры микрофонов еще не хватает.
Он заговорил о серьезном первый, желая высказать свою точку зрения – ведь он мыслил меня представителем того мира, где люди свободно меняются точками зрения с помощью бесед, печати, радио и книг.
– Что вы думаете о том, что видите у нас? – спросил он.
– Я бы не хотел торопиться думать, – сказал я. – Но я уже думаю, ничего тут с собой не поделаешь, и вот среди прочего думаю, что такое бывает с разными народами и в разные времена, бывает тогда, когда народы вместо тяжкого и долгого труда по переделке самих себя бросаются искать магическое средство, спасительную панацею от своих страданий и своей посредственности, этакий золотой ключик, чтобы открыть двери в рай. И народу, поверившему, что такое «сезам, отворись» существует на свете, становится плохо.
– Западная мысль, отвлеченная и туманная, – сказал китаец. – Вы все там, сами того не замечая, отравлены христианством с его наивной верой в равенство, усовершенствование личности, в ад и рай, в пользу страдания. Ничего этого нет, а есть один великий поток жизни, и человек не может ни улучшить его, ни ухудшить за то краткое мгновение, что наблюдает его. Поток несет людей, и они стараются не утонуть, стараются сохранить свою жизнь.
– А что вы думаете о том, что у вас происходит? – спросил я.
– Предчувствие голода, – сказал он. – Массы животных, предчувствуя голод, бегут туда, где им мерещится корм, предчувствуя наводнение, забираются повыше, предчувствуя землетрясение, бегут из гор на равнины. Наш народ предчувствует голод и готовится двинуться туда, где ему чудится пища, – вверх по лестнице власти, вовне – в другие страны. Сейчас идет отбор сильных, достойных спастись.
– Восточная мысль, – сказал я. – Туманная и отвлеченная.
– Не торопитесь, – сказал китаец. – Подумайте и об этой мысли.
– Хорошо, – сказал я.
– Подумайте, – сказал китаец, – нет ли во всем этом и чего-то хорошего, жизненно реального.
– Хорошо, – сказал я.
А есть ли в этом что-нибудь хорошее?
Вот какой вопрос стал задавать себе я, стараясь быть объективным, то есть посмотреть на события сверху вниз, как и полагается смотреть, чтобы правильно понять прекрасный и страшный поток жизни, о котором говорил старый китаец, – в этом потоке, как ни крути, ты всегда, в конечном счете, вычитаемое, однако вместе с тем и независимое целое, которому необходимо не разбиться на множество в разнообразии жизни, сохраняя себя как величину постоянную, отнюдь не переменную, а это возможно только если сверху вниз. Но при таком взгляде можно найти смысл во всем, одобрение для всего – даже для отвратительного.
Мне удивительно, когда образованные люди говорят о «желтой опасности», о желательности просто взять и уничтожить всех китайцев водородными бомбами – и никаких проблем. Такое говорят и пишут на Западе, и среди говорящих и пишущих встречаются большие гуманисты.
Давно я заметил, что если некто очень громко провозглашает идеи человеколюбия, если кричит о своей любви к ближнему, к народу, призывает к честности и правдивости, клеймит окружающих за их непорядочность, приспособленчество и трусость, то надо, прежде всего, проверить, поговорив с таким человеком, не спер ли он у тебя бумажник, потому что честный по натуре человек никогда не сообразит призывать к честности, а любящий ближнего не тычет свою любовь этому ближнему в глаза. Это мое наблюдение подтверждалось много раз, и мне кажется, что тут действует какой-то всеобщий закон человеческой личности, такое вот массовое изготовление фальшивых автопортретов. Поэтому я думаю, что те, кто на словах готовы поуничтожать китайцев, на деле едва ли на это способны, так что от них лично никаких неприятностей для китайцев, вероятно, не ожидается. Скоро они начнут врать что-нибудь другое.
Что ж, постараюсь посмотреть, так сказать, с отдаленной вершины. Хотя я мало, очень мало дней нахожусь в Китае, но меня не покидает странное чувство, что я как-то всю жизнь был тут – наверно, потому, что у меня китаеведное образование.
При взгляде с отдаленной вершины возникает целый ряд соображений.
Первое соображение. Людей в стране становится все больше и больше, массы их выходят на арену, требуя себе места под солнцем – власти, богатства, благ, но прежде всего духовной цели, душевного равновесия, уверенности в себе; они хотят избавиться от внутренней неуверенности, от страдания, которое им причиняет их неполноценность. Полноценности в своих собственных глазах ищут люди, и с безграничной верой готовы они устремиться за пророком, за каким-нибудь председателем Мао, который поманит их освобождением от внутреннего страдания, за таким вот китайским крысоловом. Не нужна больше тяжкая и, честно говоря, непосильная для этого множества людей работа по освобождению каждым самого себя – и вот пророк дает им в руки краски и трафареты для рисования автопортретов, приятных внутреннему взору, дает такие волшебные зеркальца – смотришься в него и видишь вполне достойную физиономию. Стоит ли отнимать эту игрушку, облегчающую жизнь несчастных созданий? И вам ли, мастера автопортретов, виртуозы самообмана, покушаться на эти примитивные средства утешения? Вам, которым хорошо известно, что вам самим еще ой-ой-ой как далеко до полноценности? И разве не мучением достается вам каждый шаг вверх по довольно-таки длинной и крутой лестнице? И разве очень уж высоко вы по ней взобрались, если вообще еще продолжаете карабкаться? И, может, вы способны просветить эти полчища людей, направить их на путь истинный или хотя бы накормить? А раз неспособны, то что им прикажете делать? Ждать, когда вы станете способны?
Соображение второе. Люди все время ищут, как бы им устроиться получше, как бы им так жить, чтобы поменьше мучиться и побольше радоваться. Придумывают всякую рецептуру и поглядывают на соседа – а как у него? Лучше или хуже? Так вот китайцы привили себе какую-то заразу, у них ничего не выходит симпатичного, вроде мучаются много, а радости мало на посторонний взгляд. Может, другим не захочется повторять такую прививку и это – хорошо?
И третье соображение. Такого, как в Китае, никогда и нигде вроде бы не видели. Все новое, небывалое обогащает мир. Хорошо?
И еще соображение. Китайцы бьют начальство, свергают авторитеты, в порошок стирают бюрократию. Правда, все это только в теории, но многим молодым людям в мире завидно, они готовы поверить, что так дело обстоит и на практике. А если так, то чем плохо? Опять же богатых нет, все равны. А что будет потом, юным людям наплевать – они уже к тому времени юными не будут.
Вот сколько можно напридумывать соображений. Радостно и славно смотреть на этот мир, покрытый узорчатой паутиной слов, – дух захватывает.
Только придумывать соображения не стоит. И что плохо – то плохо, даже если оно исторически необходимо и неизбежно. Неизбежно – а плохо, действительное – а не разумное, существующее – а мерзкое. Словами можно только запутать то, что ясно говорит тебе внутренний голос.
Не надо бояться оценок
Нет, не считаю я возможным скрывать, что мне не просто «не нравится» то, что происходит в этой громадной и прекрасной стране. Нет, не просто «не нравится». Я считаю происходящее там глубочайшей трагедией и смертельно опасной болезнью, несущей людям гибель не только и не столько физическую, сколько духовную. Перед этой болезнью меркнут страдания, которые принес роду человеческому фашизм, меркнут и другие болезни, которыми мучилось и мучается племя людское на своем историческом пути. Болезнь, которой заболел Китай, внешне отличается от болезней этого типа лишь как один вид вирусного гриппа от другого, но она стократ опаснее – прежде всего потому, что неизвестны от нее лекарства; она может поразить любой народ в любое время, в ней нет ничего национального, тем более расового – она человеческая. И она жутко заразна. И я открыто ненавижу эту заразу, микробы которой живут во всех и в каждом – и во мне, разумеется. Описать эту болезнь, вытащить ее из тайников на свет божий, а тем более найти от нее лекарства, а еще тем более эти лекарства применить – один человек, конечно, не может. Но попытаться – может. В меру сил.
Конечно, тут уж нельзя бояться оценок.
Нельзя ненавидеть прокаженного
Смотрю на толпу и снова думаю, что это особенное существо, лишенное главного духовного качества – способности сочувствовать, ставить себя на место другого существа. И если эта способность, как я глубоко уверен, является в человеке главной, отличающей его от животного, то, разумеется, толпа не имеет ничего общего с человеком.
Никогда в жизни я не видел таких толп, как в Китае! Ни во время ноябрьских и майских демонстраций, ни во время гуляний на площадях, ни у салютов на Неве. Каждый знает, что в Китае очень много китайцев, миллионов 700–800, там живет больше народу, чем жило на всей земле во времена Шекспира, а тем более Христа. Но не все знают, что Китай не производит впечатления перенаселенного – обширные бескрайние поля Маньчжурии, засеянные гаоляном, редкие деревушки, пространства необозримые и безлюдные между Хуанхэ и Янцзы. Но в городах толпы.
Отдельного хунвэйбина путем длительных бесед в измененной обстановке можно, наверное, избавить от внушенных ему глупостей и от пропитавшей его лжи. Ведь он свою болезнь пока не осознает как болезнь, то, что надо лечиться, ему и в голову не приходит, да сейчас ему лечиться опасно кажется, если в одиночку, а как лечить толпу – неизвестно. Книги бы им дать, сведения о мире, о человеке, да тут власти больше всего начеку – первый симптом таких заболеваний, как китайское, это исчезновение в обществе сведений о мире и человеке – в этом смысле Китай яркий пример! И отечественная, и иностранная литература даже не перетолкованы, а просто начисто изъяты; скоро, очень скоро, еще при жизни сможем мы увидеть, какая судьба ждет народ, лишенный литературы и искусства.
Но ненавидеть отдельного хунвэйбина я не могу – можно ненавидеть проказу, но нельзя ненавидеть прокаженного. И хочется кричать на весь мир, звать сюда, на помощь, а как позовешь? Почему, когда начинается эпидемия чумы, в заболевшие страны и места съезжаются врачи со всего мира, а когда пылает такая хворь – никого нет?..
В Шанхае под крышей высокого здания я увидел ночью освещенное окошечко. Совсем как лампада оно горело, а над ним нависло небо, покрытое тучами. Может, подумал я, там сидит китайский человек и пишет о всех китайских событиях, которые доступны ему вглубь и до самой сути, а не мимоходом, как мне. И так все здорово объяснит он людям, что прочитавшие его словно прививку сделают и никогда уже не смогут заболеть. Так ведь объясняли уже. Объясняют, объясняют, а прогресса в этом деле что-то не видать.
Собрание на озере Сиху
Что это я все о серьезном да о серьезном? Вдруг придумалось мне написать о каком-нибудь случае, вымышленном полностью, от начала до конца, включить в него и себя, и еще кого-нибудь…
Озеро Сиху с городом Ханчжоу на берегу – действительно, жемчужина Китая, как называют его китайцы. Красота несказанная. Легкий, еле видимый туман скрывает границу между небом и водой, острова и мысы зеленой невесомостью плавают среди облаков, высокие пагоды, павильоны, беседки, крутые мостики. Каждый утолок замечен, овеян и благословлен поэзией, воспет и увековечен стихами и легендами много сотен лет назад – ну прямо как Петербург, недовоспетый, правда.
Но всю эту красоту я увижу завтра утром, а сегодня вечер, душный и влажный вечер, и я хочу только одного – спать, потому что я простудился и у меня есть надежда сном и теплом выгнать простуду.
Мы приехали сюда из Нанкина, а в Нанкине было трудно, нас обрабатывали с утра до ночи с помощью надрывного пения а капелла с дирижером в виде энтузиазма и общего участия в этой игре, в представлении – четырнадцать «ревизионистов» (а нас было в этой поездке именно столько) среди них, настоящих марксистов-ленинцев, – а ну, покажем им китайскую кузькину мать, покричим им цитаты (не беда, что они не понимают), поорем им песенки с дружным припевом «ша! ша! ша!» – «убивать! убивать! убивать!». Почему они улыбаются этому припеву? Ведь мы не понимаем, что у них есть такое словцо, у них «Жораша», этого мы не знаем, от Нанкина до Одессы – ай-ай-ай, мы хунвэйбины, «красная гвардия», и мы не знаем, что они ухитрились перевести это «красные охранники», обидным словом, а мы их красную гвардию не обижаем, и мы не знаем, как много они ухитряются в переводах, чтобы мы не были похожи на них, впрочем, ни мы их, ни они нас не знают, а если задумчиво отнестись к делу, то и мы себя, и они себя, ни мы, ни они, ни себя, ни вообще никого и ничего толком – не знаем и не помним, однако, вот, поем, кричим хором, а они, вот, улыбаются, значит, это «ша!» им нравится, давай, ребята, разная там гвардия, дуй, улыбаясь, горлань, ори, вопи, кривляйся тысячами, тучами, тьмой тьмущей – их всего четырнадцать.
В поезде, в вагоне-ресторане между Нанкином и Шанхаем, где мы должны были пересесть на другой поезд – до Ханчжоу, я, короче говоря, напился до полного удовлетворения посредственным китайским коньяком, светло-золотистым и крепким, заедая его трепангами, рисом с грибами, яйцами сунхуадань (по-нашему тухлыми, но очень вкусными), ароматной бараниной и всей китайской кухней, благо денег было много. Я оставался в вагоне один, прочие «ревизионисты» ушли, со столов убрали скатерти, за них садились хмурые худо одетые люди и ели рис, иногда немного зелени, пили чай и обменивались на мой счет соображениями нелестного свойства, думая, что я не понимаю, и я сказал им, что понимаю, и от удивления и любопытства они повеселели, а я отчетливо понял, что мне лучше идти спать.
И я спал до Шанхая, и мне снились какие-то домашние отечественные сны, знакомые места, мирные лица и взаимоотношения, совсем ничего про Китай, и вдруг меня разбудили, и я взял из-под подушки свой портфель с заметками и вышел, ничего, кроме портфеля, не соображая, на перрон, всё еще в полусне, а на перроне были тысячи китайцев в синих френчах с красными повязками, пылали лица Мао Цзэдуна, лозунги и иероглифы. На перроне был Китай, а во мне жили мой очень далекий дом, коньяк и высокая температура от простуды. Я содрогнулся – вдруг китайцы сейчас запоют? В них зрела песня про великого кормчего, без которого нельзя обойтись в открытом море, а во мне зрели ужас и решимость не дать им петь.
И я заорал басисто и хрипло от простуды: «Пыньюмынь, ни хао!», что значит «Здравствуйте, друзья!». Хорошо закричал, как репродуктор на Дворцовой площади во время демонстрации.
Песня покатилась у них вспять в животы, в карих глазах зажглось дополнительное любопытство и ожидание представления – «ревизионист» орал не хуже, чем они. Какая-то круглая черная голова запрыгала у меня под подбородком, повторяя, что здесь шанхайский диалект, надо сказать не так. И сообщила, как надо, я уже не помню, как было надо на шанхайском диалекте, и я заорал как было надо, и сотни глоток завопили мне в ответ, тоже на этом диалекте, исходя восторгом и весельем, и так, обходным маневром лишив их песни, мы с моим портфелем добрались до вагона, сели в него, и я немедленно уснул снова, положив портфель под подушку.
Поздно вечером в Ханчжоу нас разместили в гостинице на набережной, знаменитое озеро Сиху мерцало в душноватом, пряном от цветов воздухе, звенели цикады, метались бабочки и москиты за сеткой окна, я лег в чистую постель под одеяло, предвкушая сон и выздоровление от простуды, но едва начал засыпать, как ко мне на постель подсел мой неизменный товарищ по двойным номерам китайских гостиниц, ленинградский профессор, человек интеллигентный и добрый.
– Я очень вас прошу и всем своим опытом советую, – сказал он, – ничего не говорите. Просто молчите.
Я ничего не говорил и просто молчал, глядя на него.
– Одевайтесь, – сказал он. – Сейчас будет собрание. Только вы молчите.
– Я хочу спать, – сказал я.
– Нет, нет, вы ничего не говорите, – сказал он. – И одевайтесь скорее, не то мы опоздаем.
– Куда? – спросил я.
– На собрание всей нашей группы, – сказал он.
Мы вышли из гостиницы. Светила луна, пели цикады, пахли невидимые цветы. Профессор бережно шел рядом со мной.
Четырнадцать советских туристов брели по тропинкам роскошного парка, под пальмами и магнолиями, на свое полночное собрание.
– Ну вот, – бодро сказал наш руководитель, жестом Наполеона указывая в душистый мрак. – В этой беседке нас никто не услышит и не помешает нам.
Мы расселись полукругом в беседке, украшенной резьбой, все сидели спинами к знаменитому озеру, кроме меня, потому что я остался стоять у легкой колонны входа и смотрел поверх голов на прибрежные камыши, над которыми слоился серебристый туман.
– Мы должны провести это собрание, – железным голосом сказал руководитель, – чтобы решительно осудить безобразное поведение одного из нас на шанхайском вокзале, напившегося пьяным и политически незрело и ни с кем не согласованно кричавшего что-то на шанхайском диалекте, которого никто из нас не знает.
Начались речи…
– Мы – посланцы далекой родины…
… Родина укоризненно посмотрела на меня серьезными глазами, отвыкшими улыбаться.
– Я не хотел, чтобы они пели, – сказал я ей молча.
– Горе мне с тобой, – сказала родина-мать.
– Переедем границу – пейте сколько хотите, а здесь что напишут завтра о нас все китайские газеты? – слушал я очередную речь.
Туман расслоился, и две круглые черные головы возникли на фоне светлой воды озера Сиху. Может, там в камышах была скамейка, а может, они просто стояли по пояс в воде. Затылки не шевелились и внимательно слушали московский диалект.
И померкла красота озера Сиху.
– Враждебная пропаганда… повышенная бдительность… один за всех и все за одного… дома одно, за границей совсем другое… посланцы… мало вам водки в Ленинграде… мы не позволим… из-за вас неверное представление о советских людях… потерпеть не можете… это не должно больше повториться… – шли речи, а я смотрел на головы над камышами и думал, что пусть послушают, им это полезно для лучшего взаимопонимания.
Двенадцать лет меня не пускали в Китай – то свои, то китайцы, восемь последних лет не пускали за границу. Я был тогда веселый и непьющий, разве что пиво иногда, а от рюмки на чьем-нибудь дне рождения я мог плясать до утра и даже по дороге домой. Когда я уезжал, друзья назидали мне вести себя хорошо и тем самым что-то кому-то доказать.
Я молчал, как мне советовал многоопытный профессор, и любовался черными репейниками голов.
Собрание кончилось, все умиротворенно поплелись прочь из беседки. Руководитель остановился около меня (он был тоже добрый человек и знал великий закон нашего общества, что собрание это одно, а вне собрания – другое).
– Ну, вот, поговорили спокойно, – сказал он. – Как дома. Никто чужой нас не слушал.
Мне захотелось сделать ему приятное, и я показал глазами на черные головы. Почему-то ему не стало приятно, он очень огорчился, и я всю дорогу на родину утешал его, что, может, они ничего не слышали, может, не знают нашего языка, но он не хотел об этом говорить и ни за что не желал вспоминать это собрание на берегу озера Сиху, славящегося на весь мир своей поэтической красотой.
И все-таки хорошо, что эту историю я выдумал от начала до конца…
Мой личный кормчий
Пожалуй, я выдумаю еще одну историю, прежде чем вернусь к собственно китайцам…
…Из Ханчжоу мы приехали снова в Шанхай, чтобы там пожить. Вечером мы с профессором пошли пройтись по набережной. Из морского клуба разъезжались на рикшах, обняв китаянок, пьяные матросы-европейцы, с полноводной реки доносились гудки океанских пароходов, толпа любопытных подростков шла за нами. На столбах висели листовки – в одной пекинские хунвэйбины жаловались, что шанхайские приняли их, приехавших для обмена передовым опытом, негостеприимно, а именно избили и не дали говорить; в другой обсуждался вопрос, можно ли разводить почтовых голубей – вроде бы они могут приносить пользу, доставляя депеши, однако приносят и явный вред, отвлекая от дела культурной революции и потребляя пищу, которую могли бы съесть люди; в третьей ругали родителей с плохим социальным происхождением; в четвертой рассказывали о пытках, которым подвергли старую учительницу в одной из школ. Мы беседовали с профессором о русской философии XIX века, о своих китайских впечатлениях и старались не обращать внимания на назойливое любопытство идущих за нами.
Кто-то наступил мне на пятку. Наверное, случайно, решил я. Но наступили вторично. Вот она, провокация, подумал я и резко повернулся, чтобы встретить фатум лицом к лицу.
Это был не фатум – это был опять он, мой личный кормчий.