Текст книги "Портрет незнакомца. Сочинения"
Автор книги: Борис Вахтин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 55 страниц)
– С Христовым яичком, – сказал я негромко, когда мы поравнялись, и ты услышала, а может быть, поняла, и весело улыбнулась мне, уезжая вверх.
– Ты что-то сказал? – спросила женщина выдающейся красоты, которая ничего не заметила, потому что смотрела прямо перед собой, о чем-то размышляя.
– Нет, – сказал я и подумал, что этой ничего не понять из того, что понятно той, сколько ни крась ресницы и не гордись. А потом я подумал о себе и выяснил, что я все еще слишком молодой, как ты это назвала, и придется слушать сегодня про Марка Аврелия.
Широка страна моя родная
Озеро Селигер – ровное и небольшое, а небо над ним было ровное и чуть побольше. Только и всей разницы, если смотреть на это озеро, как на лужицу среди пространств мироздания.
Но берег, валящийся за горизонт, не приближался никак, хотя наша лодка шла быстро.
Наша лодка шла быстро, мотор тряс ее, как осиновый лист, лодочник был пьян и медлителен.
Резиновый шланг часто выскакивал из-под гвоздя в борту, и вода, охладив мотор, текла из шланга в лодку на сапог лодочника, и тогда лодочник медленно наклонялся, ловил скользкий шланг и неловкими пальцами засовывал под гвоздь.
Не было глубины у этого озера, а только ровная поверхность, под которой кое-где полоскались пряди водорослей.
Я вел лодку, и это было очень просто, а лодочник уговаривал своего дружка сесть. Но тот не сел и даже стал раскачивать лодку, вызывающе глядя на меня.
Берег не приближался. В пустых окнах монастырской колокольни на острове мелькнуло закатное солнце и исчезло.
Он глядел на меня, раскачивая лодку, и через борт перелилась вода.
– Сядь, – сказал я.
– Не сяду, – сказал он. Лодка сильно черпнула.
Я ударил его ногой, он вдруг упал в воду и скрылся из виду, а лодка шла быстро.
– Выплывет, – сказал лодочник, однако отрезвел немного.
Но я повернул лодку, а потом заглушил мотор, сорвав кожу с пальца, потому что не знал как.
Что-то мелькнуло под поверхностью воды, и я свалился в озеро, потому что прыгать не умел, и схватился за одежду и потащил к лодке, а там лодочник взял его за руку и подбородок, и мы вволокли его в лодку.
– Он не умеет плавать, – сказал мне лодочник, протягивая бутылку.
Мокрый, тот полулежал на дне лодки, и на него полилась вода из выскочившего шланга, потому что мы снова плыли. И он смотрел, как я пью из горлышка.
– Дай, – сказал он, протягивая руку.
– Что вы невеселые, ребята? – спросил лодочник, засовывая шланг под гвоздь.
Я дал лежащему бутылку, он хлебнул из горлышка, передал ее лодочнику и бросился на меня, валясь через мотор.
Ногой я отбросил его назад.
Мотор заглох.
– Ты дерьмо, – сказал отброшенный. – Приехал сюда, а кому ты нужен, турист, интеллигент, падло.
Берег стал наконец все-таки ближе.
– Широка страна моя родная, – сказал я ему.
– Будешь драться – выброшу из лодки, – сказал ему лодочник.
Тот ругался, не переставая, все время, пока мы вылезали из лодки и шли по мосткам затопляемой улицы среди тявканья шавок и вони мокрых дров.
Поздно вечером мы пили спирт у лодочника под иконами, и на клеенку падали куски хлеба и обручальные кольца зеленого лука, а жена лодочника, мягкая и теплая, будто фланелевая, ни за что не пила, а только украшала мужское общество.
– Ладно, – сказал мне приятель лодочника миролюбиво. – Какого хрена ты вот ездишь?
– Хочу понять, – сказал я.
– Что – понять? – спросил он.
– Все понять, – сказал я.
– Не понимаю, – сказал он.
– А я понимаю, – сказал лодочник. – Широка страна моя родная, верно?
– Верно, – сказал я. – Я не был на войне, я не был в концлагере, а в работе нет личной воли, и потому я ничего не понимаю, хотя на войне был мой дядя, в концлагере был мой отец, а я работаю, как эфиоп.
– Ладно, – сказал приятель лодочника. – Езди, хрен с тобой.
Так мне освободили место, чтобы поставить ногу на земле моей страны.
Ножницы в море
Море было спокойнее всего на свете – спокойнее облаков, спокойнее берега, спокойнее любого спящего; только небо было таким же спокойным, как море, да еще, может быть, лицо моего шестилетнего сына, сидевшего на носу лодки, а я греб, любуясь ими тремя, и мы уплывали в море, потому что нам хотелось.
– Людей совсем не видно, – сказал сын. – Мы уже в море?
– Да, – сказал я.
Я перестал грести. Лодка замерла, качаясь только от нашего дыхания. Я задумался, вспоминая синюю стрекозу, которая неподвижно сидела на листе осоки у того пруда, в том детстве, когда мне было шесть лет.
– Если бы нашей семье нужен был герб, – сказал я, – я нарисовал бы синюю стрекозу на зеленом листе.
– А зачем нам герб? – спросил сын.
– Просто так.
Сыну повезло – у него была прекрасная мать, женственная до кончиков ресниц и легко понимающая то, что совершенно непонятно, и мне мой ум даже в его лучших проявлениях всегда казался примитивным инструментом, вроде ножниц, рядом с ее качествами, которые обнаруживались не в словах, отнюдь, а в поступках, потому что слова говорить у нее получалось плохо и она больше молчала, вроде как божья матерь, которая предоставила говорить сыну, а сама молчала и ничего не сказала даже тогда, когда все кончилось. Сыну повезло, а мне не повезло, потому что вместо жены у меня было что-то необычное, а необычное лучше иметь чем угодно, только вовсе не женой, поскольку жена должна быть с маленькой буквы, как мне кажется, иначе ножницы звенят, как в парикмахерской, и стригут цветы.
Я посмотрел на сына – он сидел очень задумчивый, погруженный в себя, опустив голову.
– Сын, – позвал я, и он медленно поднял голову, и глаза его были влажными и блестящими – может быть, потому, что в них отражалась такая же поверхность моря, а может быть, от слез.
– Что? – спросил он бровями.
– О чем ты задумался? – спросил я.
Он посмотрел на меня грустно, губы его дрогнули, и он сказал:
– У меня к тебе очень большая просьба.
– Какая? – спросил я, готовый к любым подвигам, лишь бы он не погружался вот так, неизвестно куда.
– Пожалуйста, – сказал он, – никогда не спрашивай меня, о чем я думаю.
– Хорошо, – сказал я мгновенно, потому что все-таки голова у меня работает иногда неплохо.
Потом мы шли с ним по берегу и навстречу нам попался одноногий человек в трусах, который прыгал к морю, опираясь на костыль, и сын мой взял меня за руку, но я уже ни о чем не спросил его, да и не о чем было спрашивать.
Дома он с восторгом рассказал матери, что мы очень хорошо покатались на лодке и что людей на берегу совсем не было видно, так далеко мы заплыли.
Ее личное дело
Когда девушке восемнадцать, а она любит смертной любовью, не подозревая повторения, и растет, как на дрожжах, благодаря этой страсти, так что достигает возраста вплоть до девы Марии и Суламифи, вплоть до Евы и даже Лилит, и происходит это с ней в нашу эпоху невиданного размножения личности, успехов с бомбами и горизонтов, сияющих над концлагерями, тогда, бывает, она пугается за своего любимого материнским чувством, видя его враждебно от всего и желая встать между ним и прочими, чтобы защитить грудью и предохранить. И она не знает, что его такого и вовсе нет на свете, а есть только плод ее любви, но это, как говорится, их личное дело.
Они ехали в поезде в одном купе со мной, и поезд болтало от возросших скоростей и ударяло боками о деревушки и города, неизменные по сути, вот сколько лет я их вижу. Их разговор я услышал и записал, как и прочее все, потому что это уже мое дело – писать или не писать.
Он лежал на нижней полке, а она сидела у него в ногах прямо, как на уроке, и вид они имели разный: он – словно вернулся из трудной войны, хотя на земле был давным-давно мир, а она – хоть сейчас на бал, и он был спортсменом в молодости, а она еще не была. Я на верхней полке будто бы спал, а мой сосед спал на самом деле и храпел за двоих басом на вдохе и тенором на выдохе, так что они говорили между собой без оглядки.
Он говорил снисходительно-капризно:
– Вот ты поехала. Со мной. А потом что будет? Знаешь?
– Знаю, – отвечала девушка.
– Что?
– Ты меня разлюбишь, и я умру, – отвечала девушка.
– Фу, фу, фу, – говорил он. – Зачем такие страсти.
– Можно, я лягу с тобой? – спросила девушка.
– Тут люди.
– Пусть. Они спят и они пьяные.
Мне-таки удалось заснуть, и утром я был очень доволен этой своей тактичностью. Девушка уже встала и была очень свежая, и все на ней было, как надо: и прическа, и ресницы, и губы, и она поила его чаем и кормила бутербродами с холодным мясом. Тип, который храпел, оказался моряком, и мы пошли с ним завтракать в вагон-ресторан, и, уходя, я сказал, ни к кому из них двоих не обращаясь:
– Если нас будут спрашивать, то мы вернемся через два часа.
– Кто вас будет спрашивать? – удивился он, жуя мясо.
– Вот и я думаю – кто? – сказал я, и девушка удостоила меня посмотреть и даже улыбнуться чуть-чуть.
Продержать моряка два часа в ресторане было проще пареной репы, но он захватил с собой две бутылки водки. Когда мы вернулись, девушка стояла в проходе у окна, а ее спутник дрых, заботливо укрытый своим и ее одеялами. Мы вошли в купе, и он проснулся. Моряк с ходу предложил ему выпить, он нехотя согласился, и через пятнадцать минут моряк люто его ненавидел, потому что тот каждым глотком делал нам одолжение и так много закусывал, что было противно смотреть.
– Куда путь держите? – спросил моряк, потому что он имел воспитанность и умел сдерживать чувства.
– Далеко, – сказал тот.
– А это, простите, жена? – спросил моряк, и мне показалось, что я его недооценил поначалу.
– Жена, – нехотя сказал тот, но не сразу.
– Так пригласим и жену, – сказал моряк.
– Я не пью водку, – сказала девушка из коридора, не оборачиваясь.
Моряк встал и достал из чемодана ром и коньяк, и я заметил испуг в глазах лежащего, и он стал делать себе еще один бутерброд.
– Милости прошу, – сказал моряк девушке. – И вино есть.
И он достал бутылку сухого вина. Девушка посмотрела вопросительно на своего спутника, и тот разрешил глазами, и она подсела к нам.
– Выйдем покурить, – сказал я моряку немного спустя.
– Курите здесь, – сказал лежащий. – Мы с Таней тоже курим.
Больше я ничего не мог для нее сделать и махнул рукой на все, предоставив делам идти как идут, раз он такой идиот и ничего не понимает в моем моряке.
Через час моряк решил, что подготовка кончена, и начал войну.
– Сколько вам лет? – спросил он у лежащего, очень вежливо спросил.
– Тридцать, – сказал тот. – А вам?
– Сорок, – сказал моряк. И без лишних дальнейших слов повел весь флот в атаку:
– Таня, Танюша, – сказал он нежно и укоризненно, – неужли ты не видишь, что он стопроцентный жлоб и неубедительная личность.
– Не забывай, – сказал я моряку, – нам еще три дня ехать в этом купе.
– Тем лучше, – сказал моряк. – Тем просто гораздо лучше.
– Это их личное дело, – сказал я.
– Нет, – сказал моряк. – У меня дочку Таней зовут.
– Это твое личное дело, – сказал я.
– Нет, – сказал моряк. И снова деликатно обратился к лежащему: – Сына имеете или дочку?
– Ты осел, – сказал я моряку, чтобы принять огонь на себя, но он был военный человек, и его было не провести.
– Врешь, – сказал он. – Врешь и не краснеешь. Или, может, двух на свою голову? – опять обратился он к лежащему, ну просто чересчур вежливо.
И тут девушка сказала моряку, отстраняя нас в дальние страны, за горизонты, мелькавшие мимо поезда, за деревушки, леса и заводские трубы, туда, где ничего не меняется по сути, вот уж сколько лет я всматриваюсь:
– Раз у вас дочка тоже Таня, то вам полезно знать, что я скажу. Я этого человека люблю, а если он меня разлюбит или бросит, я умру. Так что убейте меня и убейте свою дочку, но его оставьте в покое, потому что он-то тут ни при чем, и я не дам, чтобы ему было плохо, тем более из-за меня. Лучше полезайте на свою полку спать, потому что вы моряк и вам должно быть свойственно уважение к женщине, хотя бы и к дочери, а мне не мешайте, поскольку я вас не люблю, а его люблю, и я увезла его от жены и от детей, чтобы он немного пожил, а не чтобы он слушал пьяные морали.
Моряк встал и вышел в сердцах, а я за ним, только сказав:
– Если нас будут спрашивать, то мы вернемся через два часа.
Но девушка была еще в полном гневе и не удостоила меня ни взглянуть, ни улыбнуться.
В ресторане я сказал моряку, что на этом стоит мир и что не надо мешать такому подвигу, да это ни у кого не получилось, даже у господа Бога, если взять, например, Еву, но моряк плохо меня слушал и только мотал головой да стучал кулаком по столу.
Потом он договорился с проводницей и ушел из нашего купе, а мне места не нашлось, и я напился так, чтобы лишиться чувств и спать, и только и слышал, очнувшись на секунду среди ночи, как он сказал ей:
– Я поражаюсь, как этот дурак в погонах сразу понял про нас? Это все потому, что ты такая заметная.
– Если бы я не была такая заметная, то ты меня и не заметил бы, – сказала девушка с гордостью и погладила его по голове, утешая.
Папоротник и ландыши
Когда я был очень юный и жил в деревне, получая там свое образование в виде гогочущих гусей, жуков-солдатиков, красных с черными крапинками, бегавших под липой у полусгнившей скамейки, и неустойчивого челна, качавшегося над отражениями ив и среди уставших от собственной красоты белых лилий, над которыми дрожали стрекозы, а также в виде первых мыслей, нелепых, как мой непомерно излишний рост, тогда молодая женщина позаботилась довершить мое образование среди папоротника.
От его запаха у меня дурманилась голова и болели глазные яблоки, словно я отравился. И я не любил дубовую рощу за рекой, потому что там было особенно много папоротника. И хотя там пели соловьи, ползали ужи и цвели ландыши по углублениям – на влажной черной земле этих углублений ничего не росло, а только пылало зеленое пламя ландышевых листьев, – я эту рощу не любил.
Но она была гораздо старше меня и любила именно эту рощу не за ландыши и соловьев, а за удаленность от деревни, которая все видит и знает, если не хорониться вдаль, вглубь, в мрак и в тишь, и ей было наплевать на запах папоротника, потому что ее здоровье было гораздо выше этого, и она выбрала именно эту рощу и именно меня, за мой непомерный рост, как я понял, когда стал глубоко взрослым. И там, полностью схоронясь, она заставляла меня бегать за ней в чем мать родила, и бегала за мной в чем ее мать родила, и заставляла меня бить ее и сама била меня, чтобы я понял звериную сущность человека, скрытую одеждой от посторонних взглядов и точек зрения, и объясняла мне на практике возможности всего, чем наделил человека Бог. Один раз она заснула, а я залез на дуб, надев свою немногочисленную одежду, и смотрел оттуда на ее белую спину и белые ноги, отдыхавшие среди перистых веток папоротника. И тут я услышал голоса, и я затих и притаился. В углубление рядом вошли две девушки – дачницы, горожанки, и спины и ноги их были скрыты светлыми платьями, и девушки собирали ландыши. Одна из них пошла-таки в нашу сторону и подошла к спящему телу и остановилась от неожиданности. Спящая дышала ровно, и не могло быть мысли о беде.
– Ну, как там? – спросила из углубления вторая девушка, и тогда эта повернулась и ушла назад и только отойдя ответила:
– Там один только папоротник.
И они ушли, неся свои букетики ландышей. Спящая проснулась и сразу же принялась за мое образование, и у меня дурманилась голова от папоротника, болели глазные яблоки, и меня тошнило, точно я отравился.
Анабиоз
Мне тридцать три года, но иногда мне кажется, что мне вообще нет ни одного года, и тогда я думаю, что когда-нибудь умру, что вполне вероятно придет, хотя на этот счет нет никаких доказательств.
Мне нет ни одного года и никогда не будет до самой смерти, а потом и подавно, и я несу на руках ничто, и когда меня спрашивают, откуда я такой взялся, мне хочется показать на небо, которое иногда бывает голубым и пустым, как мои глаза, но показать на небо без иронии не так-то просто, разве что очень умной и очень любящей женщине, на которых мне везло в жизни, хотя я не понимаю, почему, и каждый раз таращу глаза от удивления.
Странно, что это ничто, имеющее ноль лет от роду, облечено фигурой в сто восемьдесят три сантиметра высотой, движущейся в трехмерном пространстве, улыбающейся, произносящей звуки, способной зарабатывать деньги и имеющей дюжины три наименований вроде фамилии, титулов, постов, вроде таких, как муж, шатен, писатель, не говоря уже об эпитетах, которыми обмениваются насчет этой фигуры окружающие ее другие фигуры.
Мне приходит иногда на ум слово «анабиоз» – первый раз оно пришло мне в голову, когда я полз на военной службе по жесткой земле с тяжелым ручным пулеметом под руководством старшины, имевшего голос зычный, как у фельдмаршала, и командовавшего моими телодвижениями, и это было нужно для того, чтобы ползущая фигура получила еще одно название, название солдат.
С тех пор оно, это слово «анабиоз», вспоминалось мне не раз в самые, наоборот, деятельные минуты для моей фигуры, когда она в поте лица добывала или укрепляла какое-либо свое название, например, выступая с высокой трибуны или стоя перед кассой в очереди за деньгами, или имея свидание с не очень умной и не очень любящей женщиной.
С разных сторон я пытался подъехать к этому ничто, заключенному в крупнокалиберной фигуре, к этому поименованному, титулованному мужу, шатену, писателю и т. д., которому нисколько лет, но никогда мне не удавалось проникнуть в него дальше пригорода.
Другой, наверно, давно начхал бы на это дело.
Но мне, закаленному на жесткой земле и в президиумах, в очередях и на свиданиях, весящему восемьдесят килограммов и здоровому, как бык, свойственно упорство ишака и любопытство жирафа.
Я у подножия лестницы, которую еще надо построить, сижу на ее первой ступеньке, затылком к ее будущей вершине и думаю о том, что это ничто все-таки имеет место и что кое-когда я даже замечал следы, этим ничто оставленные, кое-какие приметы его существования.
Мне тогда приходит в голову самоуверенная мысль, что не всегда же я был в анабиозе, наверно, ведь и жил, так что должен за все быть в ответе.
Конечно, многие сочтут эту мысль нескромной и претенциозной, поскольку они имеют мужество помереть без попыток, и найдут для меня еще какие-то, может быть, очень обидные наименования, и я их вполне понимаю и даже, с позиций некоторых моих наименований, вполне разделяю их негодование.
Действительно, зачем эта фигура выпендривается?
У меня есть только одно небольшое извинение для моего упорства, а именно то, что все эти мои попытки насчет самого себя – мое сугубо личное дело и никого оно, честно говоря, не касается.
Когда когда-то влюбленный казак вез царю Петру донос от Кочубея на Мазепу, то в этом деле участвовала прорва народу, включая самого Пушкина.
А я сам пишу что-то вроде доноса на самого себя и сам его самому себе везу, так что я сам себе и казак с Кочубеем, и Мазепа с Петром, и даже, как это ни странно звучит, сам себе Пушкин.
Вот и выходит, что это дело мое сугубо личное, а в остальном я вполне соответствую своим наименованиям, и если придет такой черед, то поползу вместе со всеми по жесткой земле и отнюдь не хуже других, потому что старшина в свое время старался, и никому будет невдомек, что ползу-то я в анабиозе.
Так сложилась жизнь моя…
Так сложилась жизнь моя, что я много езжу в поездах и наблюдаю нашу прекрасную действительность, нашу пылающую всеобщим счастьем действительность, нашу убогую, нищую, бедную действительность сплошь и рядом с помощью случайных пассажиров, которых я несколько часов, а иногда и дней, люблю, как братьев, ненавижу, как братьев, в синенькой коробочке купе.
Ах, поезда, поезда. Паровозная гарь на застиранном белье, настольные лампы под микроабажурами нежных обывательских тонов, тощие подушки с белыми перышками, вылезающими изнутри. Ах, вокзалы, вокзалы. Залы ожидания, где нельзя спать и где люди теряют дневную стройность и расползаются по лавкам, уже не борясь за свой внешний вид, обнажая усталое нутро, трикотаж и взаимоотношения. Ах, мозаика и живопись на высоких стенах – дети с цветами, трудящиеся в голубых и розовых лентах, натюрморты, от которых хочется выть, и портреты тех, кого называли вождями, а теперь неизвестно как называть. Ах, рестораны, рестораны. Теплая водка, столичный салат, всеобщее равенство перед солянкой сборной, бифштексом с яйцом и кофе без запаха и вкуса, зато с лимоном, всеобщая свобода под руководством официантки, в чьих красных ленивых руках трепещут и помирают последние минуты твоего ожидания. И пути-дороги куда угодно – на Астрахань и Киев, Львов и Ростов, Пермь и Тюмень, Казань и Березань, Копорье и Заборье, Пошехонск и Китеж. Ах, судьба-кружевница, наплела-навертела дорог-поездов по стране, лучших в мире по удобствам, с лучшей в мире тоской за окнами, первосортной тоской высшего качества номер один.
Ах, теперь бы вспомнить все подробно, мимоходом коснуться времени Петра Великого или даже Владимира Мономаха, обстоятельно предъявить героев, но разве тут все вспомнишь – какая тут обстоятельность, когда бегут поезда без удержу, хлопают двери в купе, впуская и выпуская пассажиров, и не задерживаются люди с тобой, уходя на привокзальные площади к столбикам автобусных остановок, исчезая на размытых дорогах деревень, утопая в сером дождике времени. Так, пустяк какой-нибудь и запомнишь.
И эти трое сейчас уйдут навсегда – командировочный сложной профессии и супружеская пара из донского колхоза, уйдут, потому что я подъезжаю, и мы, трое мужчин, потребляем на прощание щедрые дары приусадебного участка и остатков личной собственности, потребляем колбасу, сало, помидоры, яйца, а главное – самогон, сваренный домашним способом в кастрюльке, есть такой способ, придумали.
Хозяйка – рослая казачка, тяжелая коса старомодно венчает сорокалетнюю голову, прямая казачка и гордая – молча угощает нас, а хозяин печально жалуется на пакости жизни, жалуется неразборчиво, однако с личной обидой. И мы с командировочным, естественно, поддакиваем, имея множество наблюдений на этот счет.
– Так будет у нас когда-нибудь человеческая жизнь? – спрашивает хозяин. – Или не будет?
– Или будет, или не будет, – говорю я.
– Или не будет? – говорит командировочный.
– А если будет, то когда? – говорит хозяин.
– А если не будет, то никогда, – говорю я.
– Когда будет, тогда и будет, – говорит командировочный.
– А если будет, то и поглядим, – говорит хозяин.
– Когда поглядим, тогда и видно будет, – говорит командировочный.
– Когда видно будет, тогда и поглядим, – говорю я.
Казачка встала во весь рост и на нас поглядела.
– Вы же мужчины, – сказала она. – Не понимаю, о чем вы говорите. Ведь вы же мужчины.
И вышла из купе.
Тихо нам стало и как-то неубедительно на душе, и качался вагон, и шатко стучали колеса под полом. А в окно билась тоска струнами-проводами, чудо-небесами, и скакал за окном всадник на белом коне, сабля наголо, волосы развеваются, и пуля его не брала, летел по степи и по небу рядом со мной в неизмеримой тоске за окном.
1960–1963
Философская проза и публицистика
ИЗ КИТАЙСКОГО ДНЕВНИКА
(1966–1967)
Какие особенности должен иметь дневник, если он китайский
Счастливые люди ведут дневники и подробно пишут, с кем и о чем они беседовали, что сказал такой-то, а что сказал сякой-то. И оба, и такой, и сякой, спокойно относятся к этому занятию своего друга или знакомого, если узнают о существовании этого дневника и если автор писал, разумеется, необидно и правдиво. А вокруг меня – Китай, и рыскают по нему всевозможные ищейки в поисках неосторожного слова, нелояльной улыбки, травят и гонят всех инакомыслящих, всех вообще мыслящих – потому что что ж это за мыслящий, если он не инакомыслящий, не по-своему, не оригинально, не инако, одним словом, мыслящий. Разве можно тут писать, что сказал такой, а что сказал другой? Нельзя, уважаемые авторы дневников, никак невозможно в Китае писать старомодно – а ну как сцапают твой дневник и замучают тех, кто тебе, может, одно только доброе слово сказал, а ты вот обрадовался и слово это записал.
Как же быть? Ведь я писатель, я не писать не могу. И дневники в Китае не писать тоже не могу. Вот есть такие счастливые люди, которым крупно повезло, они могут не писать. Как я им завидую. Завидую их нормальной человеческой жизни, завидую их добрым отношениям с окружающей их действительностью, завидую, что им не надо решать такие вот идиотские задачи вроде того, как писать дневники в Китае.
Сидел я однажды сколько-то там лет назад в Москве на одном заседании, и люди вокруг меня были не только симпатичные, но, честно сказать, попадались и какие-то несимпатичные. А мне вдруг приспичило что-то записать из пришедшего в голову. Под стул не полезешь писать, а записать невтерпеж. И я записал по-китайски – никто ничего так и не понял, хотя некоторые, конечно, интересовались. Но в Китае даже это не годится. Что же делать? Как писать?
И я писал, не называя имен, не называя места и времени, а если и называя, то все переиначивая, чтобы никто не мог догадаться, где это было и с кем я говорил. Да так все переиначил, что теперь уже и сам, читая свои записи, не могу вспомнить, где это случилось, и случилось ли вообще, и кого это именно я имел в виду. Так что мой китайский дневник не особенно точный документ – из него ничего точного и документального не выжмешь. Это такие отрывочные записи, где действующие лица меняются местами, где «я и он», может, и не значит «я и он», а «он» это вдруг, возможно, не «он», а «она», а «я», может, «он», а «она» это я.
Только так и можно писать дневники в Китае, только так.
Основное чувство
Октябрь 1966 года. Еду я по Китаю.
За окнами вагона, за окном автобуса, на пыльных улицах Пекина, под платанами Нанкина, вдоль мутных рек и речушек одна и та же общая картина, одни и те же картины частные – нищета. Непроходимая, невылазная, многотысячелетняя нищета. Сотни миллионов людей, погруженных в предельную бедность.
Эта бедность раскрашена кумачом. Красный цвет на глинобитных домах в деревнях, красный цвет бессмысленных лозунгов, призывов, славословий. Как капельки крови на груди, у всех почти, кроме полуголых рикш, портретики Мао. Над грязно-синей толпой – кроваво-красные книжечки его изречений. Нищая страна окровавлена. И вдруг пронизывает чувство, которое так и останется основным чувством, пронизывает, перерезая горло, – жалость. К кому? К этим одураченным людям? А может быть, к самому себе? К своему бессилию перед этими пространствами нищеты и миллионами бедняков?
Крестьянин дарит мне орешек арахиса, покрытый землей. Я благодарю, кладу в карман. Он рад, что я принял его подарок. И он хочет быть щедрым – он собирает с края грядки целую горсть и все отдает мне.
Я в гостях. Ночь. Город спит. Я зашел на этот огонек с отчаянием человека, измученного организованным туризмом, лишенного человеческого общения. Мне хочется верить, что я удрал от сыщиков, что я не причиню неприятностей своим хозяевам, но я осторожен. Я не говорю ни о чем, кроме того, что полагается по правилам вежливости: о детях, о работе моих хозяев, об их здоровье. Мне рады, нам хорошо. И меня угощают от души, чем бог послал. А бог послал им только кипяток в эмалированной кружке. И я пью этот кипяток еще и еще, я чокаюсь этим кипятком с ними за их здоровье.
Потом я выхожу на улицу и оглядываюсь. Никого. Ни души. Неужели я все-таки удрал? Не знаю. У самой гостиницы сталкиваюсь нос к носу с запыхавшимся китайцем, за ним таращит глаза другой. Да, они потеряли меня, не ушпионили, не справились со своей задачей. Да что я, с ума сошел, что ли? И их мне жаль – из-за меня эти изможденные люди не спали ночь, из-за меня им будут неприятности – шутка сказать, упустили иностранца.
Другая ночь. Я лежу в купе на верхней полке, напротив меня спит военный. Вернее, не спит, ворочается, вздыхает.
– Не спите? – спрашиваю я.
– Не умею спать в поезде, – говорит он.
– Не привыкли? – спрашиваю.
– Езжу много, а привыкнуть не могу, – говорит он.
– Где вы родились? – спрашиваю я.
– В провинции Шаньдун, – говорит он. – Я там вырос, потом воевал. Партизанил. Пятнадцать лет жил, как дикарь, ел траву, прятался, не мылся…
Помолчал, что-то вспоминая, потом спрашивает:
– Вы из Советского Союза?
– Да, – говорю я.
– Хочу спросить – почему в вашей стране такая испорченная молодежь? – произносит он решительно.
– А вы были в нашей стране?
– Нет.
– В моей стране молодежь как молодежь, – говорю я. – Работает, учится, поет, влюбляется, бездельничает, созревая, и зреет, перестает быть молодежью.
Молчит. Потом вдруг говорит:
– Мы построим коммунистическое общество на всей земле.
– А что потом? – спрашиваю я.
– Когда это – потом?
– Вот после того, как построим?
– Будем бороться с империализмом, – говорит он.
– Но империализма не будет.
– Будем вести классовую борьбу.
– Но классов не будет.
Он долго молчит.
– Не знаю, – говорит он. – Но я подумаю и утром вам обязательно отвечу.
Утром у него плохое настроение, измученный бессонницей вид. Я не возобновляю разговор, стою у окна. Вдоль дороги тракт, по тракту рикши тащат тележки с грузами. Редко-редко пропылит машина. Поле. Пасутся буйволы. На спине у одного мирно спит пастух с повязкой хунвэйбина на рукаве.
– Я думал, – подходит ко мне военный. – Я не знаю, что я буду делать, когда не станет империалистов и классовой борьбы. Но я буду делать то, что мне прикажут.
– У вас есть дети? – спрашиваю я.
– Трое, – отвечает он и вынимает фотографии, оживляясь. Славные дети. Младший сидит как-то мешком.
– Что с ним? – спрашиваю я.
– Кости не окрепли, – странно улыбается военный. – От недоедания.
Да, то, что я видел в Китае, не смешно. Это трагично. И душит одно, основное чувство – жалости, жалости к этим обманутым, запутанным, нищим телом и духом людям. Но может быть – чувство жалости к себе?
Китайские внутренние дворики
Естественно, нечему тут удивляться, что я видел в Китае преимущественно фасады домов да стены оград, а внутрь не заходил почти нигде и ни разу, почти не видел того прославленного лабиринта внутренних двориков, домиков, галерей, пристроек, о которых столько читал. Но кое-что видел, однако так мало, к сожалению, что писать об этом мне не пристало.
И за фасады почти не проникал. Только в паре квартир побывал, да в окна нахально заглядывал. И писать о внутренней жизни китайцев, об их домашнем потайном быте мне не полагается тоже.
Отчего же я вспомнил китайские дворики внутренние?
Вот отчего. Я раньше, читая китайские газеты и журналы, слушая радио, думал, что узнаю что-то о китайской жизни, что фамилии китайских вождей, их перемещения с поста на пост, их речи и декларации, то, что и как сообщается, – это и есть отражение политики китайского государства, расстановки в нем общественных сил и течений, что это вообще полезные сведения о китайской жизни. Сейчас, глядя на фасады и стенки, я понял, что все сообщаемое в газетах и по радио, вся эта внешняя жизнь громадного бюрократического аппарата – величина мнимая, а суть происходит в глубине, в тайных дворах и двориках, переходах, флигелях, галереях, башнях, пристройках, в тысячах комнат, до которых не добирается ничей взор. А там, в этих пчелиных ульях бюрократии, царствуют те же извечные законы, которые сопровождали жизнь государства в ходе всей истории Китая, – жажда власти, денег, насыщения во всех его формах. Без денег не было и нет власти – бескорыстная власть такой же вздор, как и ласковый огнемет. Значит, там, во внутренних двориках китайской бюрократии, правит по-прежнему тот, у кого есть много денег. Значит, нищие хунвэйбины, способные, покупая яблоко, выбирать его целый час, власти не имеют – и кто-то тихо смеется над ними во внутренних двориках под акациями.








