412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алевтина Кузичева » Чехов. Жизнь «отдельного человека» » Текст книги (страница 66)
Чехов. Жизнь «отдельного человека»
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:10

Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"


Автор книги: Алевтина Кузичева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 66 (всего у книги 71 страниц)

Кажется, зимой 1903 года Ольга Леонардовна на короткое время ощутила, что ее жизнь в театре (роли, спектакли, закулисье, частые и интересные встречи и беседы с Немировичем, с близкими людьми) проигрывала по сравнению с тем, что давал ей Чехов, их переписка, встречи. Не с известным, даже знаменитым писателем. Не с мужем. А с человеком. И, судя по ее письмам, чувствовала, что не в силах ответить на его любовь.

Он говорил с ней так, как ни с кем до нее. Принимал жену такой, какая она есть, умную и «кипятливую», с ее радостями, важными событиями, чепухой обыденной жизни. Принимал всё, потому что любил.

Оба писали о любви, но, видимо, понимали это чувство по-разному. Отсюда, может быть, порой ее недоумение, сомнения, растерянность. Словно Чехов нарушал ее представление об этом чувстве, об отношениях людей, любящих друг друга. Письма к мужу, ставшие постепенно эпистолярным дневником Ольги Леонардовны, отражали сильное влияние на нее Чехова. Однако сделавши ее жизнь, ее саму интереснее, глубже, его чувство оказалось бессильно вызвать в ней то, чего, возможно, в ее душе не было по складу характера, по природным свойствам – ту глубинную безусловную нежность, доброту, которые померещились ему, когда он впервые увидел и услышал ее в роли царицы Ирины в «Царе Федоре».

* * *

Немирович написал Чехову 16 февраля: «Ужасно надо твою пьесу! Не только театру, но и вообще литературе. Горький – Горьким, но слишком много „Горькиады“ вредно. <…> чувствую тоскливое тяготение к близким моей душе мелодиям твоего пера. Кончатся твои песни, и – мне кажется – окончится моя литературно-душевная жизнь. Я пишу выспренно, но ты знаешь, что это очень искренно».

Он даже брался за переговоры с врачами о том, где лучше жить Чехову, в Ялте или возле Москвы. Уверял, что и его «сердце щемит» при мысли о зимнем одиночестве Чехова: «Надо что-нибудь сделать. <…> Ты позволяешь мне говорить об этом? Или нет?» Об отпуске для Книппер речь не шла. Она много играла, готовила новую роль в «Столпах общества». Ольга Леонардовна, по его выражению, «мужественно» тосковала. Директор театра умолял Чехова «подобраться», употребить «все приемы личной психологии», чтобы «подтянуться». Он внушал, что пьеса нужна не только их сверстникам, но молодому поколению и ошибка Чехова думать, что он не нужен читателям и зрителям.

В финале призыва Немирович, кажется, едва не испортил всё дело уступкой: «Какое это будет радостное событие – твоя пьеса, хотя бы это был простой перепев старых мотивов. Весь театр, увлеченный одно время Горьким, точно ждет теперь освежения от тебя же. <…> Помогай же нам!»

В этом, по признанию Немировича, выспреннем, но искреннем послании Чехову как «спасителю» Художественного театра таилась не осознанная Владимиром Ивановичем опасность. Оно могло не ускорить, а затормозить работу над «Вишневым садом».

Противопоставлять двух драматургов? Хвалить одного за счет другого? Почти открыто усомниться, что Чехов может написать что-то новое? И снисходить до согласия на «перепев старых мотивов»?

В январе Чехов прочел о себе две статьи. Одна Вениамина Альбова – в журнале «Мир божий». Другая – в газете «Санкт-Петербургские ведомости», вырезку из которой прислал сам автор, Батюшков. О первой статье Чехов сказал, что прочел «с большим удовольствием». Имя автора было незнакомым – это оказался преподаватель из Симферополя.

Начиналась статья рассуждением о том, что биография писателя – это то, что он написал, поэтому сочинения Чехова «есть история его души». Души, ищущей во всем смысла и цели, скрытой красоты, правды, справедливости. В этом, по мнению автора, – «чеховская точка зрения на вещи». Заканчивалась статья словами: «И не нам учить его, что писать и как писать. Он <…> оригинальный и глубокий мыслитель <…>. У него именно нужно учиться любить и понимать человека…»

О статье Батюшкова в письме Чехова сказано с иронией: «Точно ученик VI класса, подающий надежды, писал!»

В статье Батюшкова был неуловимый налет того, что Философов назвал «чеховщиной». Высоко ставя Чехова, он упрощалего. Выстраданная мысль героя рассказа «Крыжовник» о «человеке с молоточком», который бы стоял за дверью каждого довольного, счастливого человека и «постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда – болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других», – эта мысль превращалась в банальность, в расхожую фразу.

Подводя итоги пути, «пройденного» Чеховым, Батюшкове пафосом восклицал: «Но у нас есть „человек с молоточком“: это – сам Чехов. Он действительно стучится у каждой двери, заглядывает во все уголки жизни, предостерегает от всего призрачного, суетного, мелкого, ничтожного с точки зрения высшей правды и вековечных проблем назначения человека». Этим пассажем, перенасыщенным красивостью и многозначительностью, Чехов отождествлялся с собственным героем и превращался в «модного» автора, которого «надо» читать и «надо» посетить Художественный театр. И потом упомянуть в разговоре якобы испытанный восторг и пролитые слезы на «Трех сестрах», хотя на самом деле такой зритель, наверно, скучал и сердился на нелепых героев, повторявших «В Москву!», «В Москву!» и ничего не менявших в своей жизни.

Батюшков сам послал Чехову свою статью. Просил извинить, что она вышла «куцая», и объяснил почему. Это был его доклад, с которым он выступал на «Чеховском вечере» в пользу библиотеки студентов Института гражданских инженеров. Не ощущая, видимо, комизма объяснения, критик писал Чехову: «Но отношение молодежи к Вам достойно всяческого сочувствия: зал был битком набит, и несмотря на предстоявшие после танцы, ожидание которых должно было действовать особым образом на некоторую часть публики, – все слушали с чрезвычайным вниманием». «Слово» о Чехове оказалось «увертюрой» к танцам. К тому же, как следовало из объяснений Батюшкова, «словом», пропущенным через канцелярию градоначальника, то есть с разрешения чиновников.

В прежние годы критики учили Чехова, о чем и как нужно писать. К нему прикладывали чужие литературные шаблоны. Теперь ему предписывали соответствовать образу «пророка пессимизма», «поэта сумерек», который так нравился толпе. Уже многие рецензенты подметили, что подражатели сделали своей специальностью изображение «чеховского настроения», как тоски, уныния, печали современного человека. В сознании широкой публики возникал псевдообраз мягкого, меланхоличного писателя, «певца русской интеллигенции».

Этот образ подпитывался слухами и газетными сообщениями о болезни Чехова. Тиражировался открытками и фотографиями «грустного» Чехова, актеров и актрис Художественного театра в ролях чеховских героев. Воспевался в стихах, подобных тем, что написала Ольга Чюмина зимой 1903 года, посвятила их Чехову и передала через Книппер. Это был набор штампов, уже кочевавших по статьям и рецензиям.

Чюмина, не ведая того, написала пародию на всё, что писалось, ставилось «в духе Чехова»: «ужас пошлости», «радость мечты», «великая и светлая душа». Чехов давно уже заметил моду на себя, отождествление с героями своих произведений, ложный пафос непонимания. Осенью 1902 года Маркс сообщил ему, что получил рукопись «некоего» О. Г. Эттингера (это был известный театральный критик, сотрудник журнала «Театр и искусство») – «Думы и мысли Антона Павловича Чехова». Составитель просил издать свой труд, который показался Марксу «довольно неумелым» и приписывающим Чехову суждения его героев.

Просмотрев ее, Чехов ответил 23 октября, что говорить об этом серьезно нельзя: «К тому же все эти „мысли и думы“ не мои, а моих героев, и если какое-либо действующее лицо в моем рассказе или пьесе говорит, например, что надо убивать или красть, то это вовсе не значит, что г. Эттингер имеет право выдавать меня за проповедника убийства и кражи».

Уже несколько лет до Чехова доходили вести о мошенниках, представлявшихся его именем. Он шутил: «Иметь двойников – это ли не слава?»

Глава двенадцатая «МИФИЧЕСКИЙ МУЖ» И «МИФИЧЕСКАЯ ЖЕНА»

Февраль 1903 года был неровным, ветреным. Постоянным оставался лишь холод в ауткинском доме. В кабинете 11 градусов. Приходилось время от времени «жаться к печке». Но толку, по словам Чехова, было мало: «Пробовал писать в спальне, но ничего не выходит: спине жарко от печи, а груди и рукам холодно. В этой ссылке, я чувствую, и характер мой испортился, и весь я испортился».

Чехов полагал кончить «Вишневый сад» к концу марта и даже рассказал Станиславскому самое начало пьесы: «<…> в первом акте в окна видны цветущие вишни, сплошной белый сад. И дамы в белых платьях». Но пока он завершал рассказ «Невеста», писал иногда несколько строчек в день. Плеврит, начавшийся еще в декабре, не прошел. Чехов просил Книппер прислать креозот. В один из февральских дней он написал ей, что ему «ничего не хочется». Словно перестал сопротивляться.

Годы и десятилетия он жил в противодействии. В одинокое таганрогское трехлетие – обстоятельствам жизни. В московское десятилетие – бесконечным коллизиям внутри «семейного клобка». В мелиховские годы – тяготам деревенского обихода. В ялтинские зимы – состоянию, о котором сам сказал: «то болею, то выздоравливаю». Из-за плохого самочувствия Чехов почти не бывал в городе и шутил: «Чувствую себя одиноким балбесом, сижу подолгу неподвижно, и недостает только, чтобы я длинную трубку курил».

Чехов всегда отказывался обсуждать меры против чахотки. Только годами констатировал симптомы своих хворей и недугов, словно вел странную историю болезни, дневник наблюдений над самим собой, не раз повторяя в дни недомогания: «Всё от Бога».

Зимой 1903 года он сопротивлялся врачебным визитам Альтшуллера, подчеркивая, что тот приходит «в качестве гостя». Откуда такой с годами нараставший фатализм? Что означало это теперешнее «ничего не хочется», это «всё равно»? Нежелание работать?

Чехов, наверно, мог не работать. Того, что осталось от продажи сочинений Марксу, что давали постановки пьес Чехова в Москве и в провинции, хватило бы на жизнь без заботы о том, на что жить завтра, без ущерба для благополучия матери и сестры. Однако медленно, с досадными перерывами, работал, работал… Может быть, потому, что без работы жизнь превратилась бы в доживание? Может быть, потому, что подсознательная творческая работа совершалась непрестанно, неостановимо, независимо от него самого?

Бунин запомнил слова Чехова, что привычка наблюдать должна сделаться для литератора второй натурой. Куприн говорил о бессознательном интересе Чехова к окружающим, рассказывал, как в хорошие минуты, в дни «выздоровления», в нем воскресал прежний Чехов, «неистощимо веселый, остроумный, с кипучим, прелестным юношеским юмором. Тогда он импровизировал целые истории <…> особенно охотно устраивал воображаемые свадьбы, которые иногда кончались тем, что на другой день утром, сидя за чаем, молодой муж говорил вскользь, небрежным и деловым тоном:

– Знаешь, милая, а после чаю мы с тобой оденемся и поедем к нотариусу. К чему тебе лишние заботы о твоих деньгах? <…>

Любил он также, шутя, старить писателей:

– Что вы говорите – Бунин мой сверстник, – уверял он с напускной серьезностью. – Телешов тоже. Он уже старый писатель. Вы спросите его сами: он вам расскажет, как мы с ним гуляли на свадьбе у И. А. Белоусова».

Телешов, познакомившийся с Чеховым на этой свадьбе, в 1888 году, запомнил, как по окончании застолья и веселья Чехов, Гиляровский, он и Михаил Чехов, тогда студент университета, отправились в трактир. Дешевый, для ночных извозчиков.

Говорили о сюжетах, которые, по словам Чехова, наблюдательный человек рассмотрит где угодно: в кусочках лимона, припахивающих луком; в пятнах на стене, к которой извозчики прислонялись головами, смазанными деревянным маслом: «Как так сюжетов нет? – настаивал на своем Антон Павлович. – Да всё – сюжет, везде сюжет. <…> И о луне можно написать хорошо, а уж на что тема затрепанная. И будет интересно. Только надо все-таки увидать и в луне что-нибудь свое, а не чужое и не избитое.

– А вот это разве не сюжет? – указал он в окошко на улицу, где стало уже светать. – Вон смотрите: идет монах с кружкой собирать на колокол… Разве не чувствуете, как сама завязывается хорошая тема?.. Тут есть что-то трагическое – в черном монахе на бледном рассвете…»

За минувшие годы в сознании Чехова скопилась, по его словам, «масса», «тьма» сюжетов. И многие из них все еще ждали своего часа. И словно вспоминая молодость, он говорил Книппер зимой 1903 года: «Теперь сижу и пишу. Не сглазь. Настроение есть, хотелось бы дернуть в трактирчик и кутнуть там, а потом сесть и писать». Вспоминал он в эти дни и любимое занятие – «пошататься» по Москве.

Миролюбов занес в свою записную книжку впечатления от встреч с Чеховым весной 1903 года. Он заговорил с Чеховым о литературном юбилее. Ответ был резким, а переживания далеких лет такими живыми и сильными, будто это случилось недавно: «Никуда нельзя было выйти <…> всюду пренебрежительное отношение. <…>Только надежда на медицину меня поддерживала. Думал, брошу литературу И отдамся медицине. <…> Помню – Скабичевский, который сравнивал меня с клоуном в литературе, выделывающим разные курбеты на потеху публике: „Мы жалеем г-на Чехова, пройдя свой быстрый клоунский путь, он покончит где-нибудь под забором“. Тяжело было жить от всего этого. Нет, уж справлять юбилея не буду. Этого свинства, которое со мной было сделано, забыть нельзя.

– Ну что же, вы бросали писать хоть на время? – спросил я.

– Нет, надо было зарабатывать на семью, проживали много, и я писал и писал. Бывали и отрадные случаи. Помню, получаю письмо Григоровича. <…> Письмо было с самыми лучшими пожеланиями, самое сердечное… Становилось на время легче…

– Бывали же случаи доброго отношения?..

– Бывали, но мало. А потом опять… Да что тут говорить. Вы сами отлично знаете».

Теперь Чехов не бросал писать потому, что эта работа не останавливалась в нем, и потому, вероятно, что в его одинокости она осталась не мифической, воображаемой жизнью, а настоящей, единственной, сиюминутной, придающей смысл будням. Герои рассказа «Невеста» и пьесы «Вишневый сад» разделяли с ним зимой 1903 года безмолвие и холод ялтинского дома.

В феврале в его письмах усилилась интонация безнадежной покорности или покорной безнадежности. Что-то, по-видимому, тяготило его, помимо вновь обострившегося легочного процесса. Он шутил, что посуровел от холода и, когда согреется, будет милостивее. Может быть, потому, что выяснилось – жена не приедет даже на неделю, но зачем-то спрашивала: «Если бы меня отпустили на Масленую и первую неделю – приехать к тебе? Как ты думаешь? Я еще не говорила ни с кем об этом».

Она бранила себя почти в тех же выражениях, как и в прошлую зиму; называла «поганой», «гадкой», «подлой»; умоляла простить, не проклинать. Откровенно признавалась: «Мне надо и побушевать, и выплакаться, и пожаловаться, – одним словом, облегчить свою душу, и тогда мне жить кажется лучше, свежее, все как-то обновляется». Выплакавшись, пожаловавшись, облегчив душу, снова патетически взывала к кому-то невидимому и неведомому, кто научил бы ее, что делать, как жить. Опять обещала «беречь», «холить» и «лелеять» мужа, но порой говорила, что из их жизни ничего не выйдет, без конца упоминала, что плачет по вечерам.

Точнее, видимо, по ночам, так как всю зиму описывала обеды и ужины. На одном она лакомилась вместе со всеми «икрой, салатами, ньеками [19]19
  Клецки из заварного теста.


[Закрыть]
, рыбкой нежной жареной, жареными устрицами». На другом «знатно» угостили и накормили их небольшую актерскую компанию: «кулебяка с осетриной, уха из стерлядей, рыба au gratin в раковинах, утка, каплун, пломбир, кофе, фрукты – вкусно? Кроме того закуска, домашние наливки, грибки». Так что Мария Павловна, наверно, не преувеличивала, когда писала брату, что Ольга Леонардовна «очень пополнела и, по-видимому, совершенно здорова». В речи Книппер участилось слово «кушать». У нее проскальзывало вкусовое отношение ко всему, не только к еде. Она «с аппетитом думала» о роли; говорила о платье, что оно «вкусное»; играла «со смаком» и т. п. Увлеченно работала над ролью Лоны в «Столпах общества» («киплю, как в котле»), «примеривала» на себя роли будущего сезона.

В феврале она в первый раз упомянула, что они наймут квартиру на Петровке, в доме Коровина. В шесть комнат, за 1400 рублей в год. Правда, расположена высоко. Но успокаивала мужа – «пять поворотиков» – не страшно, не утомительно, ведь «очень отлогая лестница». То обстоятельство, что Чехову, о чем он не раз уже говорил и писал, что, наверно, наблюдали жена и сестра, тяжел любой, даже маленький подъем, не принималось в расчет. От него, казалось, ничего не зависело. Словно его не слышали – не только в истории с квартирой, но и в истории с шубой. Он очень исхудал за две последние зимы и обессилел. Пальто изнуряло своей тяжестью. Чехов решил сшить шубу, «очень теплую и, главное, очень легкую». Просил, напоминал жене: «У меня еще отродясь не было сносной, мало-мальски приличной шубы, которая стоила бы дороже 50 руб.». Но «дело о шубе» тянулось и тянулось.

Книппер не думала о нынешней зиме. Она опять рассуждала о следующей, через год: «Я буду советоваться с докторами, открыто, и пусть они скажут, можешь ли ты провести следующую зиму под Москвой. Если нет, то надо жизнь изменить. Одному Альтшуллеру я не могу верить, он не настолько сведущий. <…> Ты знай, что я на своем решении стою твердо. Знаю одно, что когда я в своей жизни чего-нибудь сильно желала <…> и поступала энергично, то всегда мне удавалось и я никогда не раскаивалась, что ставила на своем».

Чем бодрее, энергичнее рассуждала Книппер, тем более тихим и усталым становился тон писем ее мужа. Второе за зиму обострение отменило разговоры о домике под Москвой, о путешествии в Швейцарию и Италию. Когда ранней весной Чехов появился в городе, то убедился, как он изменился: «<…> все встречные поглядывают сочувственно и говорят разные слова. И одышка у меня».

Не исключено, что именно в эти месяцы, на исходе зимы, Чеховым была сделана запись: «Ни одна наша смертная мерка не годится для суждения о небытии, о том, что не есть человек». Мысль о близкой смерти косвенно подтверждается воспоминаниями Бунина. Он запомнил вопрос Чехова, что напишет о нем Иван Алексеевич в своих воспоминаниях. Запомнил и поездку в Ореанду лунной теплой ночью: «Вот тут-то он и сказал, что его будут читать еще только семь лет, а жить ему осталось еще меньше – всего шесть».

Сохранились в памяти Бунина слова Чехова: «Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке у монастырских ворот…» Чехов с трудом, по его выражению, «вылезал из нездоровья», из длительного плеврита. Но шутил: «Мне очень легко не есть, я бы мог быть монахом-пост-ником». И закончил это письмо к Книппер от 22 февраля главным напоминанием: «Не забывай меня, нам ведь осталось еще немного жить, скоро состаримся, имей это в виду. Пиши, деточка моя хорошая. Твой А.».

В теплые дни он спускался в сад. Но уже ничего не сажал, не обихаживал, только сидел на скамейке, наблюдал. И очень хотел сменить обстановку. Готов был в новой квартире «взбираться» по лестнице потихоньку, не спеша. Но просил отвести ему небольшую теплую комнату, где не слышно было бы громких гостей и он мог бы работать.

Судя по упоминанию лекарств, непрерывного кашля, полного отсутствия аппетита, в феврале и марте у Чехова усилилось кровохарканье. И настроение его прорывалось в разговорах с Буниным, в письмах, в которых главной темой незаметно стало время: минувшее, ближайшее и далекое.

До Ялты доходила малая доля того, что писали об отдельных произведениях, о творчестве Чехова в целом. Он одиноко зимовал в Крыму, а его имя не сходило со страниц столичной и провинциальной прессы.

В молодости он печатал ежегодно множество рассказов, которые теперь в шутку называл «лицейскими», «мелкими, как снетки». Но даже первые сборники вызвали редкие отзывы. Теперь Чехов писал один-два рассказа в год, но о нем ежедневно появлялось что-нибудь в той или иной газете.

Круг «читателей Чехова» ширился в связи с выходом томов собрания сочинений и, конечно, благодаря театру. Пьесы Чехова шли уже не только в традиционно театральных российских городах – Киев, Харьков, Казань, Одесса, Ярославль, Саратов, – но в уездных и заштатных городках огромной империи. Статьи и рецензии о Чехове, о постановках его пьес исчислялись в начале XX века не десятками и не сотнями.

Устанавливалось и распространялось мнение критиков, что главное в сочинениях Чехова – это обыденное время и его влияние на обыкновенного человека.

О нем говорили, спорили, обменивались мнениями в переписке люди разных возрастов, вкусов, пристрастий. Газеты помещали интервью с вопросами о Чехове. Молодой К. Чуковский напечатал в декабре 1902 года в газете «Одесские новости» ответ Бунина. Он говорил, что о Чехове составилось одностороннее представление, тогда как Чехов «<…> слишком сложная натура для того, чтобы ее можно было определить каким-нибудь одним словом…».

Но всё это – споры, многочисленные постановки, доклады, газетный и журнальный шум – происходило где-то. В Ялте автор «Мужиков», «Дяди Вани», «В овраге» и «Трех сестер» уставал от легкой работы в саду…

* * *

В конце февраля Чехов, наконец, отослал Миролюбову рассказ «Невеста», извинился за задержку: «А здоровье уже не то, не могу писать по-прежнему, утомляюсь скоро». Рассказом он, как всегда, был недоволен, говорил, что писал такие рассказы, и много раз.

Обещанный Художественному театру «Вишневый сад», кажется, раздражал Чехова тем, что пьесу ждали, напоминали о ней. В марте Немирович спрашивал: «Твоей пьесы все еще нет и ничего о ней не слышно. А между тем весь май мы должны ее репетировать, стало быть, к Пасхе она должна быть у нас в руках. Без твоей пьесы нет будущего сезона!» Книппер сердито выговаривала в конце февраля: «Отчего это так долго всегда! Сейчас надо бы приниматься, и чтоб весной ты уже видел репетиции. А то опять все отложено на неопределенный срок; я начну с тобой поступать более энергично. Так нельзя, дусик милый. Киснуть и квасить пьесу».

Ее раздражение нарастало с каждой строчкой письма: «Я уверена, что ты еще не сел. Тебе, верно, не нужны тишина и покой для писания. Надо, чтоб была толчея и суета кругом. Авось тогда ты засядешь. <…> Напишешь ее к весне и потом опять положишь киснуть на неопределенный срок. Как она тебе не надоест! <…> Мне скучно, я злюсь. <…> Ты, верно, слишком много сидел на воздухе, оттого и нездоровится. Не могу больше писать. Надоело мне все. Твоя Оля».

Спохватившись, что написала «сурово», на следующий день, 28 февраля 1903 года, обещала в письме, что на новой квартире будет и «ванночку делать», и «в постельку укладывать». И комнату ему отведут отдельную. А злополучная лестница? «Смущает, хотя…» Это многоточие могло означать: ну, что делать, придется подниматься…

Ольга Леонардовна, кажется, не заметила, как в своем нетерпении – заполучить пьесу – вышла за привычные рамки роли послушной жены. Она претендовала еще и на роль музы и покровительницы своего «поэта»: «А чтоб ты не говорил, что написанное тобой старо и неинтересно, надо скорее это мне прочесть и убедить, что это хорошо, изящно и нужно. Понимаешь? А то ты там в одиночестве чего-чего не надумал. <…> Тебе, верно, странно думать, что где-то далеко есть у тебя мифическая жена, правда? Как это смешно. Целую и обнимаю тебя много раз, мой мифический муж».

На признания Чехова: надоела Ялта, надоело писать, надоело всё, она отвечала вопросами: «Засел за пьесу, наконец? Что ты делаешь целый день? Я бы на твоем месте писала целый день». Главное в ее мартовских письмах – это пьеса: «Ты должен писать <…>. Не унывай. Пиши пьесу, умоляю тебя»; – «Посиживаешь ли в саду, и как двигается „Вишневый сад“?»; – «А как „Вишневый сад“? Зацветает?» и т. д.

Он спрашивал: «Когда же ты увезешь меня в Швейцарию и Италию! <…> Я жить хочу!» Шутил в письме от 4 марта: «Ты делаешь мне выговор за то, что у меня еще не готова пьеса, и грозишь взять меня в руки. В руки бери меня, это хорошая угроза, она мне улыбается, я только одного и хочу – попасть к тебе в руки, что же касается пьесы, то <…> я себе не враг, и если бы был в силах, то написал бы не одну, а двадцать пять пьес».

Чехов звал ее ненадолго в Ялту, до гастролей в столице или после: «<…> вообще обсуди все как нужно, и если не найдешь нужным или возможным приехать, то так тому и быть, я покорюсь и сам приеду без всяких разговоров. Решай ты, ибо ты человек занятой, рабочий, а я болтаюсь на этом свете как фитюлька». Но ни на день, ни на неделю Книппер в Ялту не собиралась. Опять каялась, просила не проклинать: «Не называй меня никогда женой – слышишь? Выдумай другое слово, умоляю тебя»; – «Я ужасная свинья перед тобой».

От наступившей весны, от приближения отъезда, от работы над пьесой его настроение изменилось к лучшему, но ненадолго – ветреная погода, гости, работа обострили болезнь. У него опять поднялась температура, усилился кашель, началась головная боль. Как раз в эти дни Книппер в письме к мужу описала свою поездку с Лилиной в Троице-Сергиеву лавру. Жили они в монастырской гостинице. С Книппер долго беседовал монах, отец Юлий: «Говорит, что я живу ненормально, что с мужем надо обедать, чай пить, а не врозь жить. Много, много говорил. Я обещала ему приехать с тобой, и ты чудесно побеседуешь с ним. Ты ведь любишь монахов. Я ему сказала, что ты собираешься в монахи. Я, может быть, завтра пойду к отцу Варнаве спрашивать о себе, что я должна делать. Отец Юлий советует. Ты смеешься?»

В этом сюжете – грешная актриса, которую наставлял монах и которая, ни разу не упомянув, была ли здесь на службе, молилась ли, собиралась идти к другому монаху за вразумлением – было что-то на самом деле несуразное, неуместное. Недаром сама Книппер сказала: «Можно написать юмористический рассказ, как актрисы отдыхают».

Эта шутка невольно подчеркивала несерьезность ее разговоров о том, что было главным для Чехова: несостоявшаяся семейная жизнь; его одинокость. Слова о монахе из ее письма резали слух: «Затащил меня к себе и все расспрашивал. <…> Ты бы здесь должен написать рассказец. Приедешь со мной?»

Будто иронизируя над этим актерским «богомольем» и над собой в этом нелепом сюжете, над всей «мифической» семейной жизнью, Чехов написал жене: «За зиму я отвык от людей, от жизни, уже ничего не умею, решительно ничего, так что пригласи к себе кого-нибудь, а когда я приеду, то будем спать втроем. Дуся моя, согласна? Нет? <…> Пиши мне каждый день, не терзай меня. Твой А.».

И все-таки он оживал в предчувствии Москвы, где собирался работать над «Вишневым садом». В разговоре о пьесе возникла тема исполнительницы роли «пожилой дамы». Чехов говорил, что не видит в Художественном театре такой актрисы. И написал Ольге Леонардовне: «Станут навязывать тебе старушечью роль, между тем для тебя есть другая роль, да и ты уже играла старую даму в „Чайке“». Он предназначал ей роль «глупенькой» Вари, приемной дочери главной героини, двадцати двух лет, лица «комического». Книппер шел тридцать пятый год. Возможно, под «старухой» Чехов подразумевал лицо сорока лет.

Она предпочитала играть героинь своих лет, а не молоденьких девушек. Однако соглашалась и на «глупенькую». Но «заказывала» автору, чтобы в первом акте было такое настроение, как у нее в Мелихове весной 1899 года, «когда все цвело и когда было так удивительно хорошо на душе». Судя по всему, ей виделась сценическая элегия, навеянная, видимо, названием «Вишневый сад».

Она говорила о себе, что была «жадной» до жизни, до впечатлений. Самое экспрессивное слово в ее лексиконе в это время – «адски», «адский», то есть на пределе, очень, сильно. Всё у нее адское – усталость, радость, нетерпение, раздражение и т. д.

Книппер хотела многое успеть. Вдруг всё изменится? Не станет расположения Немировича, приязни Станиславского и Лилиной? И вообще – время, время… Жизнь проходит… Она писала мужу 21 марта 1903 года: «Молодость проходит, а мне все еще жить хочется».

Уже в момент первой встречи Чехов и Книппер ощущали по-разному время своей жизни. За минувшие три года это различие усилилось.

У него продолжалось умаление внешней свободы, до окончательной «ссылки» в Ялту и «домашнего ареста», наложенного Альтшуллером зимой 1903 года. И вместе с тем возрастало внутреннее напряжение из-за работы над томами собрания сочинений, новыми рассказами, повестями и драмами.

У нее расширялась внешняя свобода, множились знакомства, возрастал интерес к ней, как к жене Чехова, ведущей актрисе Художественного театра. Книппер обрела материальный достаток. Была в прекрасной физической форме. Весной 1903 года она описывала мужу, как в сопровождении знакомого студента ездила верхом на лошади на Воробьевы горы – и шагом, и галопом, преодолевая канавы.

Ему хотелось удержать хоть кусочек жизни – «А мне так хочется с тобою пожить! Хоть немножечко!»

Она хотела объять больше того, что имела, что шло в руки, что еще обещала судьба. Рассказывала, как после верховой езды возвращалась домой: «Я ехала на извозчике к заставе и все время улыбалась от какого-то счастья, что я живу и могу все это чувствовать, всю красоту. <…> я даже смеялась и люди смотрели на меня».

Оба как будто пытались в письмах сблизить свои несхожие мироощущения. Чехов – бесконечными признаниями в любви. Книппер – бесконечными обещаниями грядущей совместной жизни. Наконец она посулила: «Я на будущий сезон устрою себе дублерок на каждую роль, чтобы можно было удирать к тебе».

Когда «эпистолярная» жизнь супругов прерывалась реальной, совместной, всё складывалось иначе, несмотря на всю терпимость Чехова и воспитание Книппер. Совместить разные образы жизни, характеры, настроения, чувство времени, видимо, получалось нелегко. Всякий раз после таких «съездов» она просила простить, а он убеждал, что она стала ему еще дороже, ближе, любимее. И сразу начинал ждать новой встречи, полагая, что их осталось немного.

* * *

В конце апреля 1903 года Чехов выехал в Москву, надеясь продолжить работу над пьесой, которая, по его словам, понемногу «наклевывалась». Но при этом ему казалось, что «тон» устарел, чего-то он не улавливал нового, главного.

В. В. Вересаев, впервые встретившийся с Чеховым в Ялте, перед его отъездом в Москву, запомнил разговор об Италии. Чехов, узнав, что новый знакомец побывал там год назад, спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю