412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алевтина Кузичева » Чехов. Жизнь «отдельного человека» » Текст книги (страница 47)
Чехов. Жизнь «отдельного человека»
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:10

Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"


Автор книги: Алевтина Кузичева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 71 страниц)

Его стали раздражать окружающие. Южин – своими актерскими манерами. Браз – своими жалобами на Репина, якобы завидующего успеху ученика. Мешали визитеры. Казалось, что все стесняло. С 8 утра до полудня он позировал Бразу. Неподвижность, зависимость от чужой работы, которую нельзя прервать, наверно, сильно утомляли Чехова. Он иронизировал: «Я опять сижу в кресле с бархатной спинкой; черный пиджак, белый галстук, черные брюки. Говорят, что очень похож». В письме к Хотяинцевой, отосланном на следующий день, 23 марта (4 апреля), уточнил: «Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение, как в прошлом году, такое, точно я нанюхался хрену. Мне кажется, что и этим портретом Браз останется недоволен в конце концов, хотя и похваливает себя».

Прежде всего, был недоволен сам Чехов: «Что-то есть в нем не мое и нет чего-то моего». Портрет казался ему неинтересным, «вялым». Что-то позирующее, чуть картинное, внешнее. А душевная суть ускользнула, так и осталась не угаданной или не переданной художником. В общем, «не то».

Однако сеансы все-таки близились к концу. Потапенко сдержал слово – по части авансов ему не было равных. Чехов получил из «Нивы» две тысячи франков, то есть 751 рубль. Еще тысячу франков, свой долг, Потапенко прислал Чехову в Париж.

Итак, полугодовая ниццкая «ссылка» Чехова завершалась. Помогла ли Ницца? Он высказался прямо: «Я здоров, но не стал здоровее, чем был; по крайней мере в весе не прибавился ни капли и, по-видимому, уже никогда не прибавлюсь».

14 (26) апреля 1898 года Чехов приехал в Париж. Остановился в отеле «Дижон», не самом дорогом, но и не самом дешевом, в центре города. И тут же побывал у Хотяинцевой. Она жила за Латинским кварталом, на Монпарнасе, недалеко от кладбища, поэтому Чехов написал сестре, что она живет очень далеко, «вроде как бы около Ваганькова», вместе с другими русскими художницами, «очень милыми и добрыми»: «Все они нигде не бывают, живут, как в Калуге, ведут, по-видимому, жизнь неподвижную и полнеют так, что даже страшно. Ходят в старых просторных платьях, обедают в дешевой кухмистерской <…>» Замечание о старых просторных платьях не укор обитательницам русской колонии – в них удобнее работать. Это были художницы, а не рисующиеся дилетантки, вроде героини рассказа «Ариадна», которая, «во фригийской шапочке и в фартучке, писала красками этюд, сидя на набережной, и большая толпа стояла поодаль и любовалась ею».

Хотяинцева рассказывала Марии Павловне в письмах из Парижа, что на пленэре работают они утром, потом занимаются в мастерских, затем опять рисуют на воздухе, а вечером – классы. Однако по субботам ходили в театры, читали всей компанией, часто бродили по Парижу, пропадали в музеях. Однажды, в том же 1898 году, Хотяинцева дружески выговаривала сестре Чехова: «Вероятно, опять все по огороду бегаете, красненькие, синенькие собираете, а работаете мало? А[нтон] П[авлович] писал, что вы заняты школой. <…> Вот я Вас к рукам приберу, как приеду…»

Чехов и Хотяинцева встречались в Париже. Но не часто. Она неохотно отвлекалась от занятий, а ему мешали дожди, визиты и нездоровье («у меня показалась кровь в мокроте»), которое он скрыл от родных. В парижских письмах, может быть, впервые обозначился грозный признак. Чехов в шутку или всерьез объяснял непрекращавшиеся желудочные боли конфетами, которыми угощал его Ковалевский по пути из Ниццы в Париж. Он даже просил сестру приготовить к его приезду кислого молока.

Дело могло быть не в сладостях, но в том, что туберкулезный процесс захватил не только верхушки легких. Или первичный очаг вообще возник не в легких? И перенесенный в отрочестве перитонит не прошел бесследно, а пробудил «бациллы», дремавшие еще с детских лет? Получить их Чехов мог от дяди Ивана Яковлевича, от тетки Федосьи Яковлевны. Отсюда и многолетние жалобы Чехова на катар кишок, ограничения в еде, невольный пост. Он давно избегал всего жирного, острого. Обходился малым, безопасным. В последние годы оставил из былых пристрастий только утренний кофе. Здесь, в Париже, он пил его в кафе на бульварах. Как и в Ницце, наблюдал толпу, читал газеты. Правда, погода мешала прогулкам. Вечерами Чехов сидел в гостиничном номере, если не шел по приглашению на обед. Однако побывал в Версале и на художественной выставке в помещении Галереи машин на Марсовом поле.

Встретился со скульптором Антокольским. Марк Матвеевич тронул его подношением будущему музею Таганрога – гипсовый овал «Последний вздох»: голова и плечи распятого Христа. Антокольский согласился помочь с памятником Петру I. Он предложил не делать точную копию статуи, изготовленной им ранее и установленной в Петергофе, а изменить размер, увеличить пьедестал. Чехов написал Иорданову после встречи: «Это памятник, лучше которого не дал бы Таганрогу даже всесветный конкурс, и о лучшем даже мечтать нельзя. Около моря это будет и живописно, и величественно, и торжественно, не говоря уж о том, что статуя изображает настоящего Петра, и притом Великого, гениального, полного великих дум, сильного. <…> Ант[окольский] надеется, что всё обойдется даже дешевле 20 тыс. <…> Сколько возьмет сам Антокольский? По-видимому, ничего».

Во встречах и в прогулках Чехова иногда сопровождал И. Я. Павловский – тот самый, который давным-давно, в 1869 году, гимназистом старших классов снимал у Чеховых комнату в доме Моисеева. Чехов уже встречался с ним в 1891 году. Французский корреспондент «Нового времени», он сопровождал тогда его и Суворина в прогулках по Парижу. Затем они увиделись в 1894 году, тоже в Париже, и началась переписка. Чехов привлек земляка к сбору денег на памятник Петру I. Он обращался с этим ко всем уроженцам родного города, к выпускникам Таганрогской гимназии.

Летом 1896 года Павловский гостил в Мелихове. Он охотно вызвался участвовать в организации музея, точнее, музейного отдела при городской библиотеке. Обещал написать богатым братьям, живущим в Америке, переговорить кое с кем в Париже. Но сразу захотел гарантий, что затея с музеем серьезна и занимаются этим солидные люди. Он спрашивал Чехова: «Готов ли город сделать какие бы то ни было, хотя самые микроскопические жертвы для этого дела? А то нашлешь им всякой всячины, а она будет валяться, портиться. <…> Наконец, есть ли даже место для подобных вещей? Ответьте на эти вопросы».

Весной 1898 года в Париже разговор о музее возобновился. Павловский не отказывался от помощи, но выдвигал новые условия. Все это тонуло в других разговорах парижского корреспондента: о его положении в «Новом времени»; об имении, которое он хотел бы купить в России; о собственных пьесах, которые он надеялся с помощью Чехова пристроить на сцену московских театров. И конечно, о деле Дрейфуса, о процессе Золя. Скорее всего, именно Павловский уговорил Чехова встретиться с французским журналистом Б. Лазаром, автором брошюры 1896 года «Судебная ошибка. Правда о деле Дрейфуса». Чехов уступил, хотя не любил интервью, давно зарекся от них. Встреча состоялась в конце апреля, но ничего хорошего из нее не вышло. Чехов писал Павловскому: «Сам Bernard Lazare, как оказывается, не воспользовался нашим разговором и передал материал другому лицу, это же лицо написало нечто такое, с чем я не могу связать своего имени». Подобная вольность, конечно, удивила Чехова, но еще сильнее рассердила манипуляция безвестного «лица» с чужими суждениями.

Вообще, все складывалось в Париже не очень удачно. Плохая погода, дождь, холод. Суворин перенес дату приезда, это задерживало Чехова. Как и вести из дома, что не стоит торопиться, потому что весна холодная, даже печи продолжали топить. С приездом Суворина у Чехова изменился адрес. Он переехал в ту же гостиницу, где остановился Алексей Сергеевич. За десять дней они, наверно, многое обсудили. Но, судя по всему, оба остались не очень довольны встречей.

Из всех разговоров Суворин привел в дневнике только один, и тот, может быть, ради своего комментария: «Он мне рассказывал, что Короленко убедил его баллотироваться в члены Союза писателей, сказав, что одна формальность. Оказалось, что среди этого Союза оказалось несколько членов, которые говорили, что Чехова следовало забаллотировать за „Мужиков“, где он будто бы представил мужиков не в том виде, как следует по радикальному принципу. Поистине ослы эти господа, понимающие в литературе меньше даже, чем свиньи в апельсинах, и эти свиньи становятся судьями замечательного писателя. Вот она, эта толпа, из которой выскакивают бездарные наглецы и руководят ею. „Меня чуть не забаллотировали“, – говорил Чехов».

Об обстоятельствах выборов, прошедших 31 октября 1897 года, Чехов мог знать от петербургских литераторов, например от Потапенко. Не мнения о «Мужиках», а вот это «почти забаллотировали», может быть, уязвило Чехова. Как и в случае с «Чайкой», за таким голосованием, наверно, ощущалось Чеховым отношение к нему лично. Словно опять «не имела успеха» его личность. Эту скрытую обиду на очередной «щелчок» уловил Суворин и отметил в дневнике, опустив все остальные разговоры с Чеховым в Париже.

Воспоминания В. А. Поссе сохранили рассказ Чехова об одной из парижских встреч с Сувориным весной 1898 года: «Помню <…> мы сидели в Париже в каком-то кафе на бульварах: Суворин, парижский корреспондент „Нового времени“ Павловский и я. Это было время разгара борьбы вокруг „дела Дрейфуса“. Павловский, как и я, был убежден в невиновности Дрейфуса. Мы доказывали Суворину, что упорствовать в обвинении заведомо невиновного только потому, что он еврей, как это делает „Новое время“, по меньшей степени, непристойно. Суворин защищался слабо, и, наконец, не выдержав наших нападок, встал и пошел от нас. Я посмотрел ему вслед и подумал: „Какая у него виноватая спина!“».

Именно на этой ноте взаимного недовольства Чехов и Суворин распрощались в Париже.

* * *

4 мая Чехов приехал в Петербург и в этот же день отбыл в Москву. Немногие столичные встречи – накоротке. Скорее, скорее в Мелихово! Павел Егорович записал в дневнике 5 мая: «Погода прекрасная. Деревья все оделись в зелень. <…> Гром гремит, склонно к дождю. <…> Антоша приехал из Франции. Привез подарков много. <…> Овес всходит».

В последующие дни в дневнике замелькало: «приехали», «уехали», «был», «ездил». И, конечно, обычные хлопоты: «сажали», «сеяли», «рубили» и т. п. Чехов писал Шавровой: «Скоро я буду в Москве. Скоро, но когда именно, не знаю, так как по крайней мере до 24-го мая должен заниматься экзаменами и всякими мужицкими и земскими делами. В глубине лета буду, вероятно, на Кавказе».

Жизнь вошла в прежнюю колею: «<…> я чувствую себя очень сносно, по крайней мере не считаюсь больным и живу, как жил»; – «У нас всё по старому. Много дела, много хлопот и много разговоров и очень мало денег». Однако Чехов уже затеял строительство школы в Мелихове. Дома, за собственным письменным столом, наладилась и работа: «Моя машина уже начала работать». Так Чехов обрадовал Гольцева, обещая рассказ для «Русской мысли».

Лишь письмо Немировича выбивало из колеи. Владимир Иванович сообщал, что «поплыл в театральное дело», создает вместе с Алексеевым (К. С. Станиславский. – А. К.) новый «исключительно художественный театр». И решил культивировать « толькоталантливейших и недостаточно еще понятых» современных русских авторов. В первую очередь – Чехова, автора «Иванова» и «Чайки»: «<…> тебя русская театральная публика еще не знает. Тебя надо показать так, как может показать только литератор со вкусом, умеющий понять красоты твоих произведений – и в то же время сам умелый режиссер. Таковым я считаю себя».

Немирович заклинал разрешить постановку «Чайки». Той самой пьесы, в которой не так давно находил сценические недочеты, советовал автору, как их исправить. Теперь он уверял, обещал, что «настоящая постановка ее с свежимидарованиями, избавленными от рутины, будет торжеством искусства…» Чехов знал, что Немирович преподавал в училище при Московском филармоническом обществе. Учитель ставил с учениками классные и экзаменационные спектакли. Но какой он режиссер? Какой Станиславский актер и режиссер? Чехов этого не знал. Знакомство меж ними было, что называется, шапочное.

Немирович не отказался от мнения о несценичности «Чайки». Теперь он объяснил это в переписке со Станиславским летом 1898 года: «В этой последней отсутствие сценичности доходит или до совершенной наивности, или до высокой самоотверженности. Но в ней бьется пульс русской современной жизни, и этим она мне дорога». Для Немировича, по его признанию, постановка «Чайки» стала «вопросом художественного самолюбия». Он занимался ею с тем же напряжением, с каким писал свои романы и пьесы.

В самом конце письма Суворину от 12 июня 1898 года Чехов просто упомянул о новом театре, о том, что в июле начинают репетиции. Ни словом не обмолвился, что отдал Немировичу и Станиславскому свою «Чайку». Майские и июньские письма Чехова выдавали, что он работает. Много работает. В письмах – короткие фразы, много вопросов. В середине июня он отослал в «Ниву» рассказ «Ионыч», а в «Русскую мысль» – рассказ «Человек в футляре». В июле туда же рассказы «Крыжовник» и «О любви».

Рассказы не о городе и деревне, не о российской провинции (хотя всё происходило именно там). Но о людях, будто не замечавших, что происходит вокруг, привыкших к «суровой, утомительной, бестолковой жизни» – и вдруг испытавших какое-то беспокойство, какую-то тревогу внутри себя. «Маленькая трилогия» воспринималась каким-то необычным, странным по форме, романом о русской жизни, о жизни вообще. В ней опять упоминались лунный свет, поле, железная дорога, берег реки. Но теперь все это обрело другое звучание и назначение. Не просто психологическая деталь или пейзаж, передававший настроение героя. Но нечто иное: время и пространство человеческой жизни; тоска земного существования; томление души. За тремя «историями», «случаями» ощущались беспредельность бытия, краткость человеческого века.

Поле казалось «бесконечным». Лунная ночь давала лишь краткое мгновение тишины в природе и в душе человека, когда чудилось, что «зла нет на земле и всё благополучно». Общая для всей «трилогии» интонация – прощание и упование. Она, видимо, была созвучна настроению самого Чехова. 25 июня, отсылая Иорданову еще один ящик с книгами, он признался: «Зимой я ничего не делал, теперь приходится наверстывать, валять, как говорится, и в хвост и в гриву. Нужно много писать, между тем материал заметно истощается. Надо бы оставить Лопасню и пожить где-нибудь в другом месте. Если бы не бациллы, то я поселился бы в Таганроге года на два на три <…>»

В возвращении памятью к детству и отрочеству, в ощущении исчерпанности деревенских и уездных впечатлений, в упоминании недуга – словно предчувствие перемен. Ожидание душевного возбуждения, которое было необходимо Чехову для работы. Это заметно даже в воспоминаниях не о Ницце, а о Париже. Чехов пошутил в письме Лейкину: «В Париже было очень весело, интересно, и теперь я нахожу, что парижский климат для нашего брата это самый здоровый климат, как бы там ни было сыро и холодно». Но «бациллы» гнали в теплые края. В начале июля у Чехова опять показалась кровь. Он решал вопрос – куда ехать.

В Крым? На Кавказ? Сразу на осень и всю зиму? Где взять денег? Засесть за новые рассказы и повести? Но после огромного напряжения, с которым Чехов теперь работал, ему нужна была пауза. Он говорил, что даже мысль о работе неприятна: «Когда я теперь пишу или думаю о том, что нужно писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана – простите за сравнение». Из экономии он решил зимовать не за границей, а в Крыму. Хотя от мысли об отъезде, о чужом письменном столе у Чехова, по его словам, опускались руки и ничего не хотелось делать.

В начале августа ему передали просьбу А. Ф. Маркса, издателя «Нивы», о встрече в Петербурге, если он поедет за границу через столицу. Чуть позже Чехов завел разговор с Сувориным о собрании сочинений: «Это вывело бы меня из затруднения, это советует мне Толстой. <…> В пользу моего намерения говорит и то соображение, что пусть лучше проредактирую и издам я сам, а не мои наследники». Но Суворин, давно подчинившийся капризам, ультиматумам, требованиям своего сына Алексея, в лучшем случае выдал бы аванс в несколько тысяч из своих личных денег. Доход от продажи томов собрания сочинений сначала пошел бы на погашение долга, а потом его, не исключено, выплачивали бы Чехову, как и в предыдущие годы, с чудовищными ошибками бухгалтера, неаккуратно и малыми суммами.

Маркс не написал прямо, зачем намеревался увидеть Чехова. Однако не выяснять же это через Потапенко, вхожего в «Ниву», или другим окольным путем. Подобное было не в характере Чехова. Получалось бы, словно он просил, набивался. В таких ситуациях он полагался на судьбу: пусть будет, что будет. Он всегда опасался сплетен о «нечистоте» помыслов. Даже намек на корыстные мотивы или искательство Чехов переживал с болью, а сплетника не извинял.

9 сентября он без особой охоты покинул Мелихово. Предварительно оплатил все текущие денежные обязательства: за лечение крестьян в земской больнице; за аренду избы для мелиховской школы; за обучение сына серпуховской жительницы, которой он обещал посылать молодому человеку 20 рублей ежемесячно до окончания института. Послал 100 рублей в местное общество, помогавшее учителям и учащимся. Отдал взнос в кассу помощи врачам Серпуховского уезда и т. п.

Опасаясь новой «денежной истории», подобной прошлогодней, Чехов оставил сестре большую сумму денег. Решили, что она опять будет получать деньги в книжном магазине, театральный гонорар, а в случае необходимости снимать с сберегательной книжки.

В Москве Чехов намеревался пробыть два-три дня, но задержался. В первый же день отправился в Охотничий клуб, на репетицию «Чайки». Немирович уже писал Чехову об исполнителях, о своем видении пьесы и распределении ролей:

« Аркадина– О. Л. Книппер (единственная моя ученица, окончившая с высшей наградой <…>). Очень элегантная, талантливая и образованная барышня, лет, однако, 28.

Треплев– Мейерхольд (окончивший с высшей наградой <…>).

Нина– Роксанова. <…> Молодая, очень нервная актриса.

Дорн– Станиславский. <…>

Тригорин– очень даровитый, провинциальный актер, которому я внушаю играть меня, только без моих бак. <…>

Mise en scène первого акта очень смелая. Мне важно знать твое мнение».

Мизансцена удивила и восхитила Чехова, он назвал ее «небывалой в России». Немирович рассказывал в письме Станиславскому от 12 сентября: «Он нашел, что у нас на репетициях приятно, славная компания и отлично работает. На другой день мы (без Чехова) переделали по его замечаниям (кое-где я не уступил), и вчера он опять слушал. Нашел много лучшим».

В. Э. Мейерхольд записал 11 сентября в своем дневнике, что автор возражал против звуков, имитирующих кваканье лягушек и т. п. На объяснение, что так реальнее, сказал: «Сцена – искусство. У Крамского есть одна жанровая картина, на которой великолепно изображены лица. Что, если на одном из лиц вырезать нос и вставить живой? Нос „реальный“, а картина-то испорчена».

На этой репетиции присутствовал Суворин. Правда, глава петербургского Малого театра хотел увидеть репетиции пьесы А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович». Он ставил ее в своем театре и привез исполнителей двух главных ролей П. Н. Орленева (Федор) и К. И. Дестомб (Ирина). Однако Немирович отговорился: мол, репетиции этой пьесы приостановлены до переезда в театр. Но рассказал, как она будет поставлена. Актеры не верили в искренность похвал, которые расточал Суворин.

Чехов тоже предостерегал Немировича быть осторожным – ведь речь шла о конкуренции. Чехов знал, как ревнив Суворин к чужому успеху, если он к нему не причастен. Тем более к театральному. Спустя две недели в «Новом времени» появилась заметка, похожая на антирекламу: сочувствуем-де новому предприятию москвичей, но решительно не согласны с их режиссерскими приемами.

Немирович написал Чехову: «Суворин, как ты и предсказывал, оказался… Сувориным. Продал нас через неделю. На твоих глазах он восхищался нами, а приехал в Петербург и махнул подлую заметку. Не могу себе простить, что говорил с ним о вступлении в Товарищество». Чехов не понял «психологии» заметки и спросил Суворина: «Вам там так нравилось и Вас так сердечно принимали, что поводом к подобной заметке могло послужить какое-нибудь крупное недоразумение, о котором я ничего не знаю. Что произошло?»

В тот же день 11 сентября, когда Чехов и Суворин были на репетиции «Чайки», они побывали в галерее Третьякова на осенней выставке, где Браз выставил портрет Чехова. Сохранилась карикатура Хотяинцевой: группа лиц перед картиной. Среди них узнаваемы Чехов, Суворин, а впереди всех, видимо, Щепкина-Куперник. Она в те дни оказалась в Москве и усиленно приглашала Чехова и Марию Павловну к себе на обед, в театр Корша и вообще предлагала – «С любезным сердцу Авеланом / Пуститься снова по волнам. / Скромней, чем некогда… не все же, / Как встарь кутить до бела дня?»

Эти шутливые строки, может быть, на самом деле подвели черту под московским прошлым Чехова – не университетским, а эпохой «Большой Московской гостиницы», где останавливался Чехов в середине 1890-х годов, куда посыльные приносили записки от участников «плаваний» по московским редакциям, ресторанам, театрам, концертам.

Все это было лишь несколько лет назад. Теперь же не было свиданий с Яворской, Шавровой, Мизиновой, Озеровой. Редкими стали встречи с Левитаном и Потапенко, в основном по делу – с Гольцевым и Лавровым. Иссякла даже переписка с ними. Шаврова более не умоляла о письме хоть в несколько строчек. Не спрашивала в записках, как весной 1898 года, когда Чехов вернулся из-за границы: «Неужели нам не суждено увидеться?»

Мизинова писала из Парижа, что задержится здесь до зимы, хотя все ей опостылело. Спрашивала: «Когда же Ваша свадьба? Мне здесь покоя не дают с этим! И где Ваша невеста? А все-таки гадко с Вашей стороны не сообщить об этом такому старому приятелю, как я. Я это узнала только здесь». Это были явно отзвуки слухов о пребывании Хотяинцевой в Ницце, ее встреч с Чеховым в Париже. Свое письмо Мизинова закончила словами: «Прощайте, жму Ваши лапы и остаюсь все та же Ваша Лика».

Накануне отъезда в Ялту Чехов побывал на репетиции «Царя Федора Иоанновича». Потом рассказал о впечатлении: «Меня приятно тронула интеллигентность тона, и со сцены повеяло настоящим искусством, хотя играли и не великие таланты. Ирина, по-моему, великолепна. Голос, благородство, задушевность – так хорошо, что даже в горле чешется. <…> Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину».

Ирину играла Ольга Леонардовна Книппер, которую Чехов видел и на репетиции «Чайки». Однако отозвался не об «актрисе Ирине Николаевне Аркадиной», но о «царице Ирине». Может быть, в тот день репетировали сцены, в которых звучали слова из роли: «Напрасно ты тревожишься. Кто может нас разлучить?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю