Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 71 страниц)
Роман он отложил. Вернулся к замыслу пьесы «Леший», задуманной им с Сувориным. Но Суворин отошел в самом начале – набросал кое-что, однако, получив замечания Чехова и «афишу», характеристику действующих лиц, понял, что его увлекают на какой-то новый путь, с непривычным видением драмы. Чехов предлагал литературный эксперимент, но Суворин, автор многих пьес и сценок, на такой решительный шаг не согласился. Сказал, что «Леший» годится для романа, и отошел в сторону.
Чехов принялся за то, что назвал «опытами» – опытом романа, пьесы, повести, от которых не осталось черновиков, а лишь отзвуки в письмах, упоминания в воспоминаниях современников. Он вообще не хранил черновики, присылаемые ему оттиски, не ставил условием возвращение рукописи после набора. Он не обрастал архивом (варианты, черновые автографы, подготовительные материалы и т. п.), потому что основная работа совершалась в голове. Скрыто, напряженно… За письменный стол он садился, чтобы записать готовый текст, потом «шлифовал» его незначительной правкой, проверял верность тона, особенно в начале и в конце повести, рассказа, пьесы.
Из меланхолии, тоски, раздражения родилось осенью 1888 года состояние, о котором Чехов сказал: «Мой мозг машет крыльями, а куда лететь – не знаю. <…> не знаю, кто вещает моими устами, Бог или кто-нибудь другой похуже».
Как бы то ни было, он повеселел и писал, писал, писал… Может быть, он освобождал те самые сюжеты, что истомились в голове, и, по его словам, дрессировал руку, учил свободной повествовательной форме.
В декабре Чехов поехал на две недели в Петербург. Не один, с сестрой. Остановились у Сувориных. Опять – разговоры, встречи. В письмах – возбужденный тон. Иногда что-то бравурное в связи с пьесой «Иванов», которую он переделывал для постановки в столичном театре. Но за всем этим – и в Петербурге, и по возвращении в Москву, – всё тот же тяжелый вопрос: «Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового <…>. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. <…> Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю вяло. Писать для похвал? Но они меня только раздражают».
Итак, не для денег, не для славы… Зачем? Для кого? Для чего? Для «собственного удовольствия»? Наверно, усталостью, постоянной сменой меланхолии возбуждением и опять меланхолией, объяснялось странное упование Чехова на критиков. Только что, несколькими строчками выше, он обругал их в письме Суворину и вдруг надежда, что будь настоящая критика, уж она бы объяснила публике – хороший он писатель или дурной, нужен он тем, кто изучает жизнь или нет… А так исчезнешь бесследно, бесполезно…
В этих вопросах растаяла иллюзия, будто критик, тем паче рецензент, что-то объясняет публике, а тем более художнику. Критик выказывает себя; обнаруживает свой вкус, тонкий или пошлый; свои пристрастия, в жизни и искусстве. Но даже если он сам человек пишущий, он не откроет тайну словотворчества и не научит писать прозу или драму.
Осень 1888 года, отраженная в письмах Чехова, – вопросы, вопросы и вопросы… Врач он или литератор? Жить с семьей или одному? Писать, как хочется, или повременить? Оставаться в Москве, где он одинок, вне литературного круга, или переезжать в Петербург, где его мнительность страдала бы еще сильнее из-за сплетен и намеков на покровительство Суворина?
В Москве неурядицы с Николаем, а в Петербурге – с Александром. Чехов уехал расстроенный и рассерженный. Через две недели, отойдя от тяжелых впечатлений, он написал, что был поражен ужасным обращением брата с Натальей Александровной, с прислугой, с детьми: «Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. <…> Деспотизм преступен трижды. <…> Тяжелое положение, дурной характер женщин, с которыми тебе приходится жить, идиотство кухарок, труд каторжный, жизнь анафемская и проч. служить оправданием твоего деспотизма не могут. Лучше быть жертвой, чем палачом».
Тем не менее в самом конце года Чехов собрался перебраться в Петербург: «Надо серьезно заняться делом». В столице вовсю обсуждали слух, что он все-таки принял предложение Суворина работать в «Новом времени». Плещеев тут же написал с мольбой – не записываться «в армию нововременцев», состоящую из «нахалов и дряни». За постоянный заработок он-де поплатится талантом, потому что его вынудят писать заказные статьи. А главное, по мнению заботливого Алексея Николаевича, Чехов невольно будет нести ответственность за всякую «пакость» одиозной газеты. Пока же его, по словам Плещеева, не считали «солидарным» со всем, что там печатается. Старый писатель хорошо знал литературную среду и недаром сам признался позже в письме Суворину: «Не знаю почему – но мне казалось, что когда я приходил к вам, окружающие вас (не все, конечно) видели в моих посещениях „особенные цели“… намерение поэксплуатировать ваше дружеское расположение ко мне».
Год завершался для Чехова невесело. Его настроение выдавали строки из письма Григоровичу, посланного к Рождеству: «Поэтический праздник. Жаль только, что на Руси народ беден и голоден, а то бы этот праздник с его снегом, белыми деревьями и морозом был бы на Руси самым красивым временем года. Это время, когда кажется, что сам Бог ездит на санях».
Григорович явно почувствовал душевную интонацию письма. И ответил умным, тонким размышлением о рассказе «Припадок». Отринув все претензии критиков к Чехову, он, кажется, первый написал, что не герой – главное лицо в рассказе, не его переживания важны автору. Суть в «высоком человечном чувстве, которое от начала до конца повести всё в ней освещает и всё оправдывает». Именно это чувство, по признанию Дмитрия Васильевича, его «преследовало все время и хватало за душу. Вечер с сумрачным небом, только что выпавшим и падающим мокрым снегом – выбран необыкновенно счастливо; он служит как бы аккордом меланхолическому настроению, разлитому в повести, и поддерживает его от начала до конца».
* * *
На самом ли деле Чехов хотел уехать в Петербург и служить в газете, хотя бы и с жалованьем 500 рублей в месяц?
Первые годы знакомства – время очарования Чехова и Суворина друг другом. Чехова интересовала личность «старичины», а Суворина – необычность Чехова. Предложения работать в газете – это попытки издателя помочь таланту, решить его «денежный вопрос». Отказы молодого литератора – это условия его непростых взаимоотношений с хозяином «Нового времени».
Суворин вольно и невольно, в шутку и всерьез всё сводил к деньгам: повышенный гонорар, хорошее жалованье, приданое за дочерью. Он не покупал, но ценил и оценивал талант Чехова. Ценил в меру своего ума и вкуса. Оценивал в меру своих возможностей в семейной «кассе». Чехов воздавал должное этим искренним побуждениям, но попытался объяснить «доброму господину» Суворину его ошибку. В самом начале 1889 года он написал такое же душевно открытое письмо, как осенью минувшего года. В одном предложении, ставшем впоследствии знаменитым, не прерываясь на точки и паузы, Чехов рассказал о важном и главном для него: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, – напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая…»
Чехов говорил о цене мужания и самостоянья: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости». Он, видимо, полагал, что Суворин, прошедший через подобное, о чем Чехов знал из разговоров с ним, поймет его, как никто, и примет главное условие их отношений: не хозяин газеты и литератор, а человек и человек, выстрадавшие, «купившие» ценою молодости чувство личной свободы.
Эти три слова он подчеркнул в письме. Не «Новое время», как полагали Михайловский, Григорович и Плещеев, умалило и разрушило бы Чехова, а утрата этого чувства, в газете или за ее пределами. Чувство личной свободыоказывалось проявлением и залогом той самой художественной свободыво взгляде на мир и человека в его сочинениях, которую долго называли «объективностью» Чехова. А в житейском поведении, в отношениях с окружающими оно стало свободой Чехова от предрассудков не только своей среды, но вообще от власти сословных и иных предубеждений, равно порабощавших и дворянина, и купца, и мещанина. Порой даже умных, образованных, добрых, и тем не менее…
Он признался, что это чувство «стало разгораться» в нем только недавно, связал его с душевной возмужалостью и возмужалостью таланта. Поэтому на остережения Плещеева ответил, что если бы пошел в «Новое время», то повел бы «ожесточенную борьбу за свою самостоятельность» и за свои взгляды на газетное дело, влил бы «немного молодого вина в старый мех».
Но зачем? У него в голове толпились замыслы и сюжеты. Он и Суворина уговаривал еще минувшей осенью «отдаться художествам». Предлагал писать вместе, хотя уже понял, что публицистика проглотила литературное дарование Суворина, и он, по словам Чехова, на всё смотрит «оком публициста». А в своих пьесах и рассказах – робок, напряжен, не доверяет себе и держит себя «на веревочке», в общем, не свободен.
Да, у Суворина, прожившего трудную, пеструю, интересную жизнь, образовался огромный житейский опыт. Да, ему дана способность к писанию. Но есть ли у него то чувство личной свободы,которое Чехов считал главным для себя?
Что усиливало это чувство? Радость, испытанная в работе над повестью «Степь», или наоборот – недовольство «Именинами», безвестными «опытами», новым вариантом «Иванова»? Сколько он ни возился с «Ивановым», переделывая для постановки в Александринском театре, – не нравилось, не получалось: «Я не сумел написать пьесу. <…> Значит, рано мне еще за пьесы браться». Он жестко иронизировал: «Это так же трудно, как купить старые солдатские штаны и стараться во что бы то ни стало сделать из них фрак».
Успех «Иванова» в Петербурге в январе 1889 года обрадовал Чехова, но не изменил его отношение к пьесе. В успехе он «обвинил» занятых в спектакле лучших актеров Александринского театра – П. А. Стрепетову, П. М. Свободина. М. Г. Савину, К. А. Варламова, В. Н. Давыдова. Он признавался: «Я не могу забыть, что Стрепетова плакала после III акта и что все актеры от радости блуждали, как тени». Современники вспоминали, как он, бледный, выходил на поклоны, а в зале не смолкало: «Браво! Браво!» Щеглов не преминул отметить в дневниковой записи от 31 января 1889 года «сценическую неопытность» Чехова и уточнил: «Вызовы автора, хотя не без протестов».
После премьеры рецензенты дружно «трепали» «Иванова» – именно пьесу, а не спектакль. Писали, что это «клевета и карикатура на современное русское общество», «клевета на русского интеллигентного человека», «пародия на людей», «скучная пьеса». За пьесу и автора вступился Суворин: «Несмотря на молодость (ему всего 29 лет), он <…> угадывает многое такое в русской душе, что таланту менее сильному не угадать и в сорок лет. <…> Ничего отравленного какими-нибудь предвзятыми идеями нет у этого талантливого человека. <…> Он не любит ни фраз, ни нытья, ни отчаяния и является другом самых обыкновенных людей. <…> Толкнула его на это поприще нужда, нужда его самого и его близких. Работал он очень много».
Суворин, в сущности, пересказывал в статье свои беседы с Чеховым, иногда дословно. Вообще внес много личного, будто оправдывал недостатки «Иванова» молодостью автора и его бедностью, заботой о семье. Щеглов утешал Чехова успехом спектакля, но указал в письме на главный недостаток «Иванова»: это сюжет для повести. Так думал не он один. Чехов отвечал с досадой, что успехи, неуспехи, рецензии, овации его только утомляют, а «лежанье на сене и пойманный на удочку окунь» удовлетворяют гораздо «осязательнее»: «Я, очевидно, урод и плебей». Так резко он высказывался о себе, когда не хотел обсуждать свои «чада», то есть повести, рассказы, пьесы, с собеседником, явно их не понимавшим.
Плещеев, Суворин, Щеглов – все говорили, что Чехову лучше удается проза, что ему не стоит писать пьесы. Но, может быть, эти советы наоборот усиливали то, что Чехов уже не раз назвал «толкастикой». Он ставил вопрос ребром: или – или. И говорил: «Беллетрист должен идти в толпу драматургов-специалистов или генералом, или же никак». Шутил, что он, Щеглов, Короленко – «литературные штаб-офицеры», где-то в середине литературной табели о рангах, до «генерала» далеко.
И все-таки решился на еще один «поход» в драматургию – написать комедию «Леший». А пока ходил в театр, ездил слушать цыганок, справлял Масленицу и надеялся, что жизнь войдет в колею. Младший брат, Михаил, кончал курс в университете. «Сладкий Миша», как звали в семье ласкового, слегка самодовольного, чуть-чуть претенциозного молодого человека, рассуждал, куда ему податься. Родители стояли, естественно, за государственную службу: жалованье, чины, медали, льготы, пенсия. Чехов советовал выпускнику-юристу подумать о должности присяжного поверенного, то есть адвоката, а для души заняться литературной работой. Михаил уже кое-что напечатал, много переводил, ему давались иностранные языки. Из Ивана вырабатывался образцовый педагог. Он брал терпением. Может быть, самый впечатлительный из братьев, рано уязвленный неудачами, отцовскими «уроками» повиновения, он никогда не наказывал учеников физически. Держал себя в струне. Как говорил о нем Чехов – «Иван по-прежнему настоящий Иван». Николай зимой 1889 года пребывал в «безвестном отсутствии». Он скрывался от семьи, но, как всегда, делал вид, что всё благополучно, он работает, делает рисунки – и вот-вот заглянет в Кудрино повидаться с матерью и сестрой.
Февраль 1889 года прошел спокойно, в работе, в обсуждении планов на лето: где купить дачу для семьи. Это лучше, чем обретаться месяцами у милых, как Киселевы и Линтваревы, но все-таки чужих людей. Чехов не оставил мысли о романе. Даже название придумал: «Рассказы из жизни моих друзей». Странный роман из отдельных рассказов с общими действующими лицами, с общей объединяющей мыслью – об уклонении жизни от нормы. Он не выходил из дома, на него нашел желанный «писательский стих».
28 марта в кудринский дом принесли телеграмму от брата: «Приезжай, ради Бога, умираю, бок болит». Сначала Чехов ездил дважды в день в номера, где пребывал Николай. Ставил компрессы, давал лекарство. Ухода за больным не было никакого. В конце Великого поста он перевез брата в Кудрино. Тогда и сказал сестре: «Николкина песня спета». Вместе с доктором Н. Н. Оболонским он поставил диагноз. Домашним внушал, что у Николая брюшной тиф. На самом деле брат погибал от чахотки. Его не спасли бы ни Ницца, ни Крым, даже если были бы деньги.
В письмах этих дней Чехов упоминал Марка Аврелия. Он читал его очень внимательно, делал пометки карандашом. В письме Суворину от 11 апреля вспомнил философа-стоика: «Что делать? Ехать с больным в теплые края <…> где не спрашивают паспорта и где можно прожить с больным без риска залезть в невылазные долги? <…> О Марк Аврелий Антонин! О Епиктет! Я знаю, что это не несчастье, а только мое мнение; я знаю, что потерять художника значит возвратить художника, но ведь я больше Потемкин, чем философ, и решительно неспособен дерзко глядеть в глаза рока, когда в душе нет этой самой дерзости».
Быть философом, наверно, трудно даже врачу. Свое настроение Чехов называл «гнусным», «скверным». Накануне отъезда из Москвы на Луку он поздно вернулся домой. Рассказал назавтра Оболонскому, как «долго стоял у ворот и смотрел на рассвет, потом пошел гулять, потом был в поганом трактире, где видел, как в битком набитой бильярдной два жулика отлично играли в бильярд». Но и после трактира не направился в Кудрино: «<…> потом пошел я в пакостные места, где беседовал со студентом-математиком и с музыкантами, потом вернулся домой, выпил водки, закусил, потом (в 6 часов утра) лег, был рано разбужен и теперь страдаю, ибо чувствую во всем теле сильное утомление и нежелание укладываться».
Всё изложено, как краткий сюжет рассказа, подобного «Припадку» – ночь, трактир, публичный дом, сон на рассвете. Всё запечатлено словно в записной книжке: жулики, студент, водка. Повторяющееся «потом» объединило все моменты.
Может быть, Чехов, таким образом одолевал настроение? Или он всё воспринимал, будто занося в память, которая привычно уже процеживала увиденное и услышанное?
* * *
Чехов вез брата один. Линтваревы, знавшие, что такое тяжело больной в семье (одна из дочерей хозяйки имения ослепла от опухоли мозга), не отказали и отвели Николаю отдельный флигель. Братья поселились там вместе. Ночью Чехов вставал к больному. Утром выводил Николая в сад, где тот дремал, иногда рисовал.
Как практикующий врач Чехов знал, что страх потери, которые близкие люди переживают неделями, месяцами, оставляет глубокий след в душе. Он старался сохранить свои силы и силы родных, подменявших его около Николая, спокойствием, которое называл «равнодушием». То была внешняя ровность поведения, а не бесчувствие; самообладание, а не бессердечие. Некоторым современникам Чехов даже в молодости казался чуть ли не бесстрастным, тогда как письма его передавали перепады настроения, душевные вспышки. Его природная черта – более наблюдать и слушать, чем говорить, – многими принималась за невозмутимость. Немногие видели, как он бледнел в гневе. Как опускал на несколько секунд веки, чтобы не выдать ярости. Как прикрывал на минуту глаза ладонью, когда был на кого-то зол.
Чехов не считал себя хладнокровным человеком, но говорил, что в нем мало страсти, а, стало быть, по его мнению, и таланта. На упреки Суворина в «лени» он ответил из Сум в начале мая: «Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать; не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей». От-того-то не встречались в его письмах атрибуты расхожего образа писателя: бессонные ночи, упоминания музы, ожидание вдохновения, какие-то чудачества, глубокомысленные рассуждения о творческом процессе и т. п. Чехов предпочитал говорить о себе – литератор.
Он иронизировал по поводу исключительно внешних стимулов активной человеческой деятельности. А внутренние побуждения к сочинительству, свою «толкастику», упоминал с юмором и очень редко. В письмах литераторам-мужчинам Чехов позволял себе сравнения из сферы интимных отношений. В 1886 году написал Билибину: «Вы как фельетонист подобны любовнику, к[ото]рому женщина говорит: „Ты нежно берешь… Грубее нужно!“ <…> Вы именно нежно берете…» Однажды назвал свою «музу» – «большой бабой». В другой раз грубо пошутил в сердитом разговоре о современной литературе: «У нас нет „чего-то“, это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место».
В самом начале 1889 года Чехов отменил свое сравнение медицины с законной женой, а литературы – с любовницей. И это, наверно, симптоматично. Он написал Плещееву 15 января в связи с измучившими его переделками «Иванова»: «Повествовательная форма – это законная жена, а драматическая – эффектная, шумная, наглая и утомительная любовница». Отговаривая Щеглова от писания пьес, советовал, и настоятельно: «Занимайтесь беллетристикой. Она ваша законная жена, а театр – это напудренная любовница». Однако сам на Луке писал пьесу. «Странную», не очень любимую, потому что роман, над которым он работал в эти же майские дни, ему, по собственному признанию, «больше симпатичен и ближе к сердцу», чем «Леший», где приходилось «хитрить и ломать дурака». И все-таки писал…
Может быть, «Иванов» и «Леший» были попыткой выйти из состояния, которое он называл «психопатией» и в котором находился последние два года. То есть время – между медициной и литературой, между Чехонте и Чеховым. Он уже признавался в этом настроении. Но в мае 1889 года оно резко обострилось.
Чехов не любил раннюю, «голую» весну. Он всегда ждал пору, когда, как он говорил, «всё поет, цветет, блещет красотой». Такую весну в Сумах он описал Суворину: «Сад уж совсем зеленый, даже дубы распустились. <…> Каждый час дня и ночи имеет какую-либо свою особенность. <…> Ночи лунные, дни яркие… Сего ради, настроение у меня хорошее, и если бы не кашляющий художник <…>»
И, наверно, если бы не злополучная « психопатия»: «<…> ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару – одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни. Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг всё как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху».
Получается, что «Иванов» и задуманный «Леший» – это своеобразный «порох»? Волнений от двух премьер «Иванова», в Москве и Петербурге, шума в зрительном зале, газетных громов и молний оказалось с избытком. Но, выходит, душевного застоя они не «взорвали». Не помогла и поездка весной 1887 года по родному краю. Наверно, не спасла бы и поездка за границу, о чем Чехов сказал Суворину, желая ему счастливого пути: «С каким удовольствием я поехал бы теперь куда-нибудь в Биарриц, где играет музыка и где много женщин. Если бы не художник, то, право, я поехал бы Вам вдогонку». За всеми «если бы не…» скрывалось что-то более глубокое, как всегда, прорывавшееся в шутках. Он попросил Суворина: «Если будете играть в рулетку, то поставьте за меня на мое счастье 25 франков».
В эти недели, около умиравшего брата, Чехов словно перешел черту между молодостью и старостью. И за плечами у него ощущалось уже не 29 лет, а полвека. Он всегда казался сверстникам старше своих лет, когда был гимназистом, студентом, начинающим литератором. Скрытое сосредоточенное восприятие жизни, напряженная работа «фильтра памяти» (образ, уже промелькнувший в рассказе «На пути» и в повести «Огни»), просеивавшего впечатления, наблюдения, возможно, рождали особое ощущение своего состояния и возраста. У внутреннего времени Чехова были иная скорость, иной ритм, чем у внешнего течения его жизни. Он сам иногда говорил в молодости, что чувствует себя стариком. И память у него была особая – он довольно быстро забывал названия и содержание своих ранних рассказов, но годами помнил выражение лица у случайного попутчика; чей-то жест, поразивший его своей выразительностью; какую-то, казалось бы, мелочь, деталь.
На первый взгляд некое менторство (склонность «читать мораль молодым людям», как говорил сам Чехов) усвоено от отца, результат его житейских проповедей. На самом деле это – природное умение понимать, чувствовать любой возраст. Он словно переключался неведомым образом в иную сферу ощущений, что заметно в интонации писем. Он становился «своим» для всех: ребенка, старика, пожилой женщины.
Это свойство подметили коллеги, наблюдавшие, как студент-медик, а потом молодой врач вел прием больных в клиниках и земских больницах. Отсюда, наверно, и от необыкновенной наблюдательности диагностическое чутье доктора Чехова, психологическая тонкость и точность в описании переживаний героев рассказов и повестей. Особенно о детях и подростках – «Беглец», «Репетитор», «Детвора», «Ванька», «Гриша», «Мальчики», «Спать хочется», «Степь». Отменить эту способность не могли никакие обстоятельства. Поэтому в рассказах доктору Оболонскому о состоянии брата Николая упоминались такие подробности, как котенок, которым тот забавлялся в последние дни.
Еще в Москве Чехов понял: болезнь Николая неизлечима, конец близок, справляться придется одному. Он говорил в эти дни: «Судьба соделала меня нянькою…» Когда Александр спросил в письме, чем он может помочь, Чехов жестко ответил: «Помогай, чем хочешь. Самая лучшая помощь – это денежная. Не будь денег, Николай валялся бы теперь где-нибудь в больнице для чернорабочих. <…> Если же денег у тебя нет, то на нет и суда нет. К тому же деньги нужны большие, и 5–10 рублями не отделаешься». От полутора тысяч за постановку «Иванова» и продажу книг, издаваемых постоянно типографией «Нового времени», осталось совсем немного.
Чехов звал на Луку добрых знакомых. Приезжал на несколько дней Суворин. Линтваревы обошлись с гостем сухо. Им претили «дух» и «направление» суворинской газеты. Побывал милый, сердечный человек, актер Свободин с девятилетним сыном. Наконец вернулся из путешествия Михаил и приехал Александр с домочадцами. Теперь вся семья была в сборе, кроме Павла Егоровича. Чехов решился оставить Николая на старшего брата и поехал с Линтваревыми и Свободиным к своим здешним знакомцам Смагиным. Но жара вдруг сменилась холодом и дождем.
Всё последующее Чехов изложил в письме Плещееву. Точнее описал, словно в рассказе: «<…> во всю жизнь не забыть мне ни грязной дороги, ни серого неба, ни слез на деревьях <…> утром приехал из Миргорода мужичонко и привез мокрую телеграмму: „Коля скончался“. <…> Пришлось скакать обратно на лошадях до станции, потом по железной дороге и ждать на станциях по 8 часов… В Ромнах <…> пошел шататься по городу. Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой я сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму».
С такой же интонацией прозы, а не письма он описал похороны брата: «По южному обычаю, несли его в церковь и из церкви на кладбище на руках, без факельщиков и без мрачной колесницы, с хоругвями, в открытом гробе. Крышку несли девушки, а гроб мы. В церкви, пока несли, звонили. Погребли на деревенском кладбище, очень уютном и тихом, где постоянно поют птицы и пахнет медовой травой. Тотчас же после похорон поставили крест, который виден далеко с поля».
Павел Егорович прислал из Москвы свой «прощальный поклон» умершему сыну: «Ему там много лучше будет. Все равно он на этом свете не жилец. Жизнь его вышла неудачная, испорченная, но сам он хорош, характер кроткий и ласковый. Но что делать. Богу так угодно отозвать его от нас <…> и если он напутствован Св[ятым] причастием в загробную жизнь, то он счастлив».
Во все эти дни Чехов не плакал. Его никто и никогда не видел плачущим.
* * *
Теперь он мог уехать. За границу, куда звал Суворин и где ждал Григорович? Но там продолжились бы и неизбежные разговоры о литературе, начатом романе, «неудачном» «Иванове». О чем Чехов менее всего, судя по письмам, хотел рассуждать, потому что всё не «вытанцовывалось», не нравилось. И он не поехал в Европу. Григорович, несколько дней приезжавший в Вену встречать поезд из России, обиделся и в сердцах написал Суворину: «Чехов поступил с нами все-таки не по-европейски <…> славянин распущенный без твердой внутренней опоры <…> вот и всё!»
Чехов по дороге на Запад как-то вдруг «свернул» в Одессу. Его приглашал Ленский, возглавлявший труппу московских актеров, гастролировавших на юге. Клеопатра Александровна Каратыгина, в то время немолодая, но молодящаяся актриса, ставшая с этого лета близкой знакомой Чехова, запомнила их первую встречу: «Смотрю, молодой человек, стройный, изящный, приятное лицо с небольшой пушистой бородкой; одет в серую пару, на голове мягкая колибрийка „пирожком“, красивый галстух <…> но… о ужас!! Держит в руках большой бумажный картуз (по-старинному „фунтик“) и грызет семечки… (привычка южан). Спрашиваю: „Кто это?“ – „Разве не знаете?! Это Чехов!“ – Чехов??! Грызет семечки? Звезда… Литератор… с фунтиком!»
Мало того. Чехов подошел, был представлен, раскланялся: «Я самый и есть. Выписан сюда на гастроли. Не угодно ли?» И… предложил семечек.
Потом вся компания отправилась ужинать. С того вечера и закрутилось: ухаживание за хорошенькой актрисой Глафирой Пановой, походы с ней к модисткам, в магазины. По вечерам театр, винный погребок, общие чаепития в номере Каратыгиной. Через годы Чехов вспоминал об этих днях: «Я вертелся около труппы Малого театра, игравшего тогда в Одессе, я обедал с беднейшими, мало получавшими актрисами, прогуливал их – но не соблазнил ни единой души и не пытался». В те дни он шутил, что «обабился окончательно, чуть юбок не носил».
Однажды новые приятельницы призвали Чехова, вручили 16 копеек и послали за полфунтом мармелада. «Модный литератор», «восходящая звезда» (так его представляли при знакомстве) бегом скатился с четвертого этажа и принес вскоре два фунта мармелада, два фунта карамелек и в придачу коробку дорогого английского печенья.
Ухаживая за актрисами, он избегал нарочито широких жестов, вроде бросания на сцену букетов, подношения ненужных сувениров. Вообще дарил женщинам элегантные вещи: изящные записные книжки с серебряными застежками; карандаши с наконечниками из драгоценного металла; футляры из дорогой кожи для бумаги и конвертов.
Из многочисленных шуток Чехова запомнилось, как на жалобу Каратыгиной, что ей надоели руководители труппы, заставлявшие играть Смерть в «Дон-Жуане», напяливать костюм скелета, он выписал ей рецепт: «Яд для отравления Правдина и Грекова». И сказал: «Закажите в аптеке и покончите с ними разом».
Часто с ним приходил П. А. Сергеенко. Актрисы прозвали их – «молодой дуб» и «повилика». Чехов не любил «оруженосцев» и подтрунивал над теми коллегами, кто не обходился без «эскорта». Однако его вежливую приветливость иногда принимали за приглашение, что давало повод для сплетен, будто Чехов не может без «адъютантов». Между тем от некоторых спутников, таких как Сергеенко, он готов был сбежать тут же, в момент встречи. Петр Алексеевич, когда-то учившийся с Чеховым в таганрогской гимназии, был самовлюблен и тщеславен, хотя не зол и не завистлив, потому что сам о себе придерживался высокого мнения. Он любил быть около «больших людей», объявлял себя «другом» известных литераторов и оповещал об этом весь белый свет. Он познакомил Чехова со многими одесситами, в том числе с беллетристом И. Н. Потапенко, уже знавшим за приятелем привычку «пристегивать» себя к «модным» или «великим». И потому присмотрелся к Чехову, но остался в стороне, их знакомство было мимолетным.
Вспоминая эти летние дни 1889 года, Сергеенко рассказал через годы о морской прогулке на яхте. Мужчины придумали забаву: держась за веревку, плыть, точнее, тянуться, за плывущей яхтой. Это было рискованно. Чехов тоже не забыл опасного развлечения и говорил потом, что им овладел тогда «непонятный задор», «психоз», в состоянии которого он не раз совершал глупости. Так что слова о недостатке страсти, действительно, относились к сочинительству, а не к характеру Чехова, неоднократно проявлявшего азарт, темперамент. Особенно в состоянии, подобном тому, в каком он находился в Одессе.