Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 63 (всего у книги 71 страниц)
Суть перемен в театре – организация Товарищества на паях, во главе с Правлением (председатель – С. Т. Морозов, художественный директор – Вл. И. Немирович-Данченко, главный режиссер – К. С. Станиславский, заведующий труппой – В. В. Лужский). Пайщиков – 15 человек. Книппер во всем поддерживала Немировича, разделяла его опасения, жалобы на «купцов» (трех членов Правления), жалела его. Хотя по новому «Условию между пайщиками» Владимир Иванович приобретал неограниченный художественный контроль и преобладающее влияние на жизнь театра. Чехову показалось несправедливым, что в число пайщиков не попали актеры, работавшие со дня основания театра: «Повторяю, нужны не имена, а правила, иначе всё полетит».
Но, наверно, ни эта реформа, ни тем более рассказы Книппер об обеде у Морозова, где присутствовали аристократы, ни мелочи московской жизни не особенно занимали Чехова. Главное просвечивало в строках о вроде бы пустяках: «Вчера и сегодня я обрезал розы и – увы! – после каждого куста пришлось отдыхать; здоровье мое, очевидно, за эту зиму сильно сплоховало». Оно резко ухудшилось. Доктор Щуровский, вызванный из Москвы к Толстому, осмотрел и выслушал также Чехова – и сказал Альтшуллеру, что дела Чехова плохи. Очень плохи.
В таком состоянии и настроении был завершен наконец рассказ «Архиерей», это житие обыкновенного человека. Страдания преосвященного Петра от внезапной болезни, последние дни его земного пути пришлись на Страстную седмицу. И прошли не в покаянном взгляде на прошлое, но в возвращении к счастливым мгновениям былого, в воспоминаниях, которые «разгорались всё ярче, как пламя». И в молитвах, в избавительных страданиях.
Всё, что передавало дотоле в прозе Чехова волнение живой души, переплелось в «Архиерее»: лунный свет; звон колоколов; воспоминания о детстве, когда радость дрожала и в сердце и в воздухе; пение птиц; видение белого храма… Но душа заболевшего архиерея дрожала и от другого. Его угнетала боязнь посетителей и просителей говорить с ним «искренно, попросту, по-человечески». Подавляла в несении обязанностей масса «мелкого и ненужного», от чего хотелось освободиться.
Дважды преосвященный Петр вспоминал детство, когда его звали Павлушей. Оно представлялось светлым, праздничным, «каким, вероятно, никогда и не было». Но были тогда в душе мальчика, потом отрока – «наивная вера, безотчетное счастье», душевный покой. Слушая тропарь «про жениха, грядущего в полунощи» – о душе недремлющей («Блюди убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши, и Царствия вне затворишися, но воспряни зовущи: Свят, Свят, Свят еси Боже Богородицею помилуй нас»), слушая светилен про «чертог украшенный» – с мольбой к Спасителю спасти и сделать светлой одежду души («Просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя»), архиерей плакал: «Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей».
Вероятно, рассказ был завершен в первые недели февраля. Обыкновенно Чехов ничего не читал, когда работал. 13 февраля он рассказал Книппер, что перечитывает Тургенева. Почему? Зачем? Может быть, ответ в словах: «После этого писателя останется 1/ 10или 1/ 8из того, что он написал, всё же остальное через 25–35 лет уйдет в архив».
Бунин запомнил слова Чехова, что читать его будут только семь лет, а жить ему осталось и «того меньше: шесть». И тут же пошутил, будто вспомнил казус осени 1898 года с сообщением газет, что он очень и очень болен, – «Не говорите только об этом одесским репортерам».
Еще в ноябре 1901 года в разговоре с Горьким о современной литературе Чехов сказал, что, как ему кажется, «теперь нужно писать не так, не о том». Может быть, и за новую пьесу он не принимался не по одному лишь нездоровью, но и потому, что искал тон, слушал, ждал. К сожалению, неизвестно, о чем беседовали Чехов и Толстой осенью и зимой 1901/02 года. Что-то из общих и своих разговоров с Толстым запомнил Горький. Он наблюдал, как Толстой относился к Чехову: видел что-то схожее с отцовской гордостью. Однажды Толстой размышлял о текущей литературе. Она казалась ему и по мыслям, и по форме какой-то «не русской». Он советовал учиться у Пушкина, Тютчева, Фета. И вдруг обратился к Чехову: «Вот вы, – вы русский! Да, очень, очень русский». В другой раз, как вспоминал Горький, Толстой заметил, что Чехову мешает медицина и «не будь он врачом, – писал бы еще лучше».
Эти короткие случайные записи по памяти, конечно, не передали малой доли того, о чем говорили три русских литератора, такие разные по возрасту, темпераменту, таланту и судьбе. Чехов тогда же пожалел об этом и сказал Горькому после одной из встреч: «Вот за Гёте каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и – наврут».
Сам Чехов, не по русской, а по собственной привычке, эти беседы не передал ни в письмах, ни в дневниковых записях. Он вообще в это время особенно скрытен относительно того, о чем думал, над чем работал. На вопросы о пьесе говорил, что не пишет, не «манит». На что Немирович в решительном тоне отвечал, что пьеса нужна к 1 августа, что он хотел бы ею открыть новый сезон: «Август и сентябрь ты жил бы в Москве, все беседы и репетиции прошли бы при тебе. Октябрь и часть ноября ты бы еще знал ряд спектаклей… Разве это так несбыточно?»
По планам самого ли директора или после его разговоров с Книппер выходило, что осень Чехову целесообразнее провести в Москве, а на зиму двинуться в Ялту. Чехов подчеркивал, что так далеко не заглядывает, живет настоящим.
22 февраля Ольга Леонардовна приехала в Ялту – на пять дней. Супруги обсуждали только летнюю поездку: может быть на кумыс? на Волгу? на дачу в окрестностях Костромы? По интонации писем после отъезда Книппер можно предположить, что встреча была сердечной, но невеселой. Словно что-то мешало им. В мелочах и в главном.
Отчего-то она опять просила мужа непременно и скорее постричься. Видимо, ее очень раздражала перхоть, угнетавшая и самого Чехова. От неправильного питания, кишечных расстройств, лихорадочной температуры эта напасть лишь увеличивалась. От нее обильно выпадали волосы. Аккуратный, брезгливый, Чехов страдал от этой беды, теперь коротко стриг волосы, тщательно выстригая затылок.
Это, конечно, досадная, неприятная, раздражающая обоих, но мелочь. Огорчала по-настоящему краткость встречи. К тому же беспокоило Чехова недомогание жены. Она жаловалась еще до приезда в Ялту и уезжала не совсем здоровой: дурнота, боли в животе. По дороге в Симферополь продрогла. Он писал ей: «Если, не дай Бог, заболеешь, то немедленно кати ко мне, я за тобой буду ухаживать».
Его первые письма вдогонку особенно безнадежны: «Когда станет грустно, то вспомни, что у тебя есть муж, покорный и любящий свою жену – цацу». Свою комнату и постель он сравнил с дачей, покинутой постояльцами. Просил писать ему подробно, обстоятельно.
От холодных ветров в доме еще сильнее похолодало. Чехов скрыл от жены, что кашель одолевал его днем и ночью. 7 марта, по совету Альтшуллера, поставил себе пластырь. Шутил, что с радостью бы «двинул теперь к Северному полюсу, куда-нибудь на Новую Землю, на Шпицберген».
Может быть, весной 1902 года Чехов как никогда сильно ощущал свою оторванность от мира, не восполняемую ни чтением газет, ни разговорами. Он по-прежнему отправлял книги в Таганрог, платил за обучение своих «пансионеров», устраивал больных, посылал деньги. Писем от просителей становилось всё больше и больше. С Чехова, по выражению Книппер, «тянули» и ближние, и дальние. Представлялись бывшими студентами, актерами, семинаристами, многодетными родителями, уволенными со службы чиновниками. Эти «лишние», «гордые», «маленькие», «подпольные» люди будто сошли со страниц романов Тургенева, Достоевского. Они напоминали многочисленных персонажей ранних рассказов самого Чехова. Тот московский люд, который он наблюдал в университетские годы. Теперь, упирая на то, что его «знает вся Россия», они просили, иногда даже требовали.
Среди писем, пришедших зимой и весной 1902 года, были обращения в связи со студенческими волнениями. Неоднократная просьба к Книппер – тщательнее заклеивать конверты – не только досада на небрежность. Может быть, и опасение чужих глаз. Болезнь Толстого, обсуждаемая в частной переписке; пребывание в Крыму Горького, еще не освобожденного от надзора полиции; обильная почта, получаемая тремя самыми известными литераторами, конечно, могли интересовать столичные и местные власти. Особенно зимой 1902 года, когда в крупных городах России вспыхнули студенческие волнения. Они были ответом на «Временные правила», введенные министром народного просвещения П. С. Ванновским в декабре 1901 года. «Правила» разрешали студентам только собрания курса или факультета, не более 300 человек, с разрешения начальства и в присутствии кого-то из профессуры или «административного персонала».
В ночь с 9 на 10 февраля в актовом зале Московского университета собралась студенческая сходка, принявшая резолюцию с требованиями свободы печати, свободы совести, о допущении женщин в университеты, об уравнении прав национальностей. О событиях той ночи Чехову рассказал в письме от 6 марта доктор Н. В. Алтухов. Однокурсник Чехова, он служил в университете и жил там же в казенной квартире; «Ночью, в три часа, казаки с берданками и нагайками взломали двери, вошли в помещение, занимаемое студентами, и без всякого сопротивления их всех забрали. Никого не били, кроме лишь одного студента, который, пока их вели в манеж, зычно пел „Дубинушку“, „Марсельезу“, – его, правда, избили в кровь». Одновременно с этим письмом Чехов получил письмо студента Базилевича. О том, что в московской Бутырской тюрьме – около восьмисот студентов и курсисток, что еще несколько сот в других тюрьмах и участках: «Четыреста два человека уже официально исключены из университета без права поступления в высшие учебные заведения. <…> Очень и очень многим из исключенных предстоит ссылка».
От имени товарищей, собиравших средства для тех, кому грозила ссылка, он просил о помощи. Чехов откликнулся быстро, так как очень скоро пришло подтверждение: студенты получили и передали посланное как раз в день отправки бывших студентов в Иркутск.
В отличие от 1899 года Суворин ни строкой не откликнулся в своих «письмах» на студенческие волнения. Однако в его дневнике кратко переданы слухи о беспорядках в Туле, об арестах в Петербурге, о крестьянских выступлениях в южных уездах, экзекуциях, порках. Очень скупо отозвался он и на историю с избранием Горького в почетные академики.
Оно состоялось 25 февраля 1902 года, 1 марта об этом сообщили в «Правительственном вестнике», а 4 марта Суворин записал в дневнике, что «избрание Горького в академики не утверждено по докладу Сипягина, так как Горький находится под надзором полиции». И добавил: «В числе предложенных были Вейнберг и я. Зачем я? Я журналист, не художник, не критик. Следовало давно выбрать Буренина». Суворин либо еще не знал, либо не захотел передавать в дневнике слова Николая II на докладе министра внутренних дел: «Более чем оригинально». Ванновский получил распоряжение объявить выборы недействительными. 10 марта об этом сообщили в том же «Правительственном вестнике».
В литературно-артистических кругах Петербурга и Москвы сначала живо обсуждали избрание Горького. Книппер написала мужу 4 марта: «Многие думали, что Горький откажется от академика. У меня была тоже эта мысль». На что Чехов ответил 9 марта: «Откуда ты это взяла? Напротив, по-видимому, он был рад». После сообщения об отмене публика и газеты еще живее начали говорить и писать об «академическом инциденте».
14 марта, после продолжительного перерыва в переписке, Короленко написал Чехову из Полтавы. Речь шла о сборнике, посвященном Гоголю, о возможности участия Чехова в журнале «Русское богатство». Оба приглашения Короленко сделал без особой надежды на согласие. Особенно – насчет журнала. Гораздо эмоциональнее и определеннее звучал постскриптум: «Что за чушь вышла с „кассацией“ выборов Горького? Какой смысл кассировать выборы, все значение которых только в факте почетного избрания? А ведь факта этого уничтожить нельзя. Вообще – гадость». Чуть ранее Короленко написал одному из современников, что объявление выборов недействительными – это «оскорбление всем нам, выбиравшим».
До Чехова доходили вести о заседаниях в Академии наук, о писаниях редактора газеты «Гражданин», князя В. П. Мещерского, что избрание Горького – «вызов, брошенный всей образованной России Пушкина и Карамзина, всей верноподданной России», что это – «насмешка над всем, что есть у русских людей святого». Чехов знал, что в списке кандидатов значились 47 человек. Среди них – Потапенко, Щепкина-Куперник, Скабичевский, Бальмонт, Баранцевич, Мамин-Сибиряк, Сухово-Кобылин. Включены были и те, кого в начале декабря 1901 года предложил Чехов (и не только он) – Михайловский, Мережковский, Спасович, Вейнберг.
Ни с кем из тех, кого назвал Чехов, у него не было ни приятельских, ни деловых, ни общелитературных связей. От встреч с ними он уклонялся, переписки не вел. В отзывах подчеркивал то лучшее, что заметил в них или в их сочинениях. Все четверо по-человечески оставили его равнодушным. Так что в выборе Чехова нет даже тени личного отношения: дружеской приязни или наоборот – обиды за рецензии, за доходившие до него нелестные оценки. Он будто избегал упрека в протекции старым приятелям или молодым литераторам. В общем, у него были свои резоны назвать тех, кого он назвал.
Н. П. Кондаков рассказывал Чехову, что «выборы шли туго, как никогда». Баллотировали несколько раз. Так что окончательное решение – Сухово-Кобылин и Горький – далось нелегко. Несмотря на отдельные газетные статьи, скорее похожие на донос, шум вокруг избрания Горького довольно быстро бы смолк, не будь доклада Сипягина и общего фона – волнений среди молодежи, рабочих и крестьян зимой и ранней весной 1902 года. Еще до письма Короленко другой хороший знакомый Чехова, киевский профессор А. А Коротнев, возмущался отменой выборов Горького и вопрошал в своем письме: «Неужели же остальные почетныеакадемики не выйдут в отставку? А то ведь покорное молчание с их стороны будет принято за одобрение совершившейся мерзости!»
Чехов не любил публичные заявления. Короленко тоже не предлагал устраивать молниеносный демарш и демонстративный протест. Они решали этот вопрос сначала каждый сам по себе. Оба выясняли формы официального обжалования отмены избрания Горького. Чехов написал К. К. Арсеньеву, юристу, тоже почетному академику. Тот проконсультировался с коллегами и ответил 29 марта: «… некомужаловаться, потому что нет власти, выше стоящей. Что касается же выхода из Академии, то пока, сколько мне известно, никто из ординарных или почетных академиков этого вопроса не возбуждал».
Тем не менее Чехов уже в марте не исключал для себя выход из академии, если другие формы протеста окажутся невозможными. 2 апреля он написал Кондакову: «Очень бы хотелось повидаться с Вами и поговорить, узнать подробности о последних академических выборах. До сих пор для меня многое не ясно, по крайней мере я не знаю, что мне делать, оставаться мне в поч[етных] академиках или уходить. <…> Мне, повторяю, очень хочется поговорить с Вами, и хочется, и очень нужно».
Событие, случившееся в этот же день в столице, не могло не сказаться на «академическом инциденте» и общественном настроении. 2 апреля в Петербурге, в Мариинском дворце Д. С. Сипягин был в упор застрелен студентом Киевского университета С. В. Балмашевым.
Глава десятая. ВЕСНА И СТРАННОЕ ЛЕТОВ переписке Чехова и Книппер зимой 1902 года несколько раз упомянут пресловутый портрет Браза. Врачи, участники Пироговского съезда, поднесли актерам 11 января, после первого акта «Дяди Вани», фотографию с этого портрета – в массивной раме, с надписью на золотой доске и с золотой лавровой ветвью. Книппер написала: «Только ты теперь лучше, полнее и моложе, чем на этом портрете». На что он ответил с досадой: «Не могли они купить у Опитца! Впрочем, всё сие неважно». Однако через неделю попросил жену: «Исполнь мою просьбу, дуся. Доктора поднесли вам мой поганый портрет, я не похож там, да и скверен он по воспоминаниям; попроси, чтобы его вынули из рамы и заменили фотографией от Опитца. <…> Мне противен бразовский портрет».
Спустя три недели, 13 февраля, Чехов, выражая признательность одному из устроителей своего заочного чествования на съезде врачей и в театре, не удержался от шутливого упрека: «Только вот одно: зачем, зачем портрет работы Браза? Ведь это плохой, это ужасный портрет, особенно на фотографии. Я снимался весной у Опитца на Петровке, он снял с меня несколько портретов, есть удачные, и во всяком случае лучше бразовского. Ах, если бы Вы знали, как Браз мучил меня, когда писал этот портрет! <…> и вот если я стал пессимистом и пишу мрачные рассказы, то виноват в этом портрет мой».
Что так отвратило Чехова от портрета? И почему он так упорно адресовался к конкретной фотографии? Может быть, Чехова волновало выражение, запечатленное на портрете: беззащитное, будто Чехова застигли врасплох, наедине, и он недоволен, чуть растерянный, едва не морщится от скрытой досады. На фото – Чехов привычно наблюдает, неуловим, отстранен. Правда, он выглядел здесь благодаря мастерству фотографа не совсем таким, каким был весной 1901 года. Или просто выпал такой удачный день.
Фотографии 1902 года, особенно любительские, не скрывали, что Чехов разительно изменился. Он почти всегда в пальто, в теплом сюртуке, в шляпе. Взгляд, если только он не опущен вниз, либо чуть ироничен, либо сосредоточен. Словно Чехов не замечал съемки, позволял фотографировать, но безразличен к происходящему.
Некоторым современникам казалось, что Чехов теперь мрачен. Видимо, так воспринималась глубокая погруженность человека, который вместе со всеми, но один. На акварельном наброске В. А. Серова, датированном 1902 годом, но создававшемся урывками в предыдущие годы, Чехов чем-то неуловимым напоминал себя молодого, каким остался на портрете, сделанном братом Николаем, хотя там он был изображен в профиль.
Иногда при знакомстве взгляд Чехова казался современникам холодным, речь суховатой, вопросы и ответы краткими. Потом это ощущение исчезало. Некоторых смущало пристальное внимание Чехова в первые минуты встречи. Затем оно уже не мешало. Однако попытки определить, что обнаруживал этот взгляд – природную мудрость, затаенное страдание необратимо больного человека – наверно, изначально были обречены. Хотя увлекали некоторых современников. Но впечатление Серова – «Чехов неуловим» – оказалось самым точным. Как и наблюдение Бунина: «Помню его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную. Только не „грусть“ и не „теплоту“».
Художник П. А. Нилус, набросавший в 1902 году эскиз к портрету Чехова, писал впоследствии, что писатель показался ему не скрытным, а сдержанным: «Даже в веселые минуты он много не говорил, как всегда, был спокоен. Его умолчания, разнообразные оттенки смеха, выражение глаз – лучше всего выражали мысль. В его присутствии создавалась атмосфера удивительно приятной игры ума». На сеансах присутствовал Бунин, говорили о политике, литературе, искусстве. Нилус наблюдал Чехова и вне сеансов, когда приходили другие гости. Вечерами ауткинский дом навещали Горький, Елпатьевский, Телешов. Иногда упрашивали Бунина прочесть какой-нибудь рассказ Чехова. Он читал и, как вспоминал Телешов, «Антон Павлович сначала хмурился – неловко ему казалось слушать свое же сочинение». Потом невольно улыбался, «а потом, по мере развития рассказа, буквально трясся от хохота в своем мягком кресле, но молча, стараясь сдержаться». Но это были редкие минуты, и только в кругу тех или вдвоем с теми, к кому Чехов привык, как к Бунину. С кем было интересно, как с Горьким.
Молчаливость Чехова объяснялась не только природной сдержанностью, житейским опытом, но теперь и болезнью. Он не мог говорить подолгу. С каждым месяцем всё больше и больше «говорили» его письма. О настроении, о душевном состоянии. Они обретали своеобразную эмоциональную тайнопись.
Чем живее были его письма жене, чем горячее он уверял ее зимой и ранней весной 1902 года, что здоровье его «превосходное», «хорошее», что он «здоров, как бык» и самочувствие у него «отменное», тем хуже всё было на самом деле.
Но признавался он в этом не жене. Другим. И то лишь потом, когда острый момент проходил или скрывать было бессмысленно. О минувших месяцах он сказал позже: «Всю зиму здоровье было скверное, ничего не делал»; – «Зиму я провел скверно»; – «Уж очень я раскис в последнее время; никогда я так не болел, как в минувшую зиму, и только недавно стал поправляться, хотя за последние 4–5 дней кашель мой опять усилился. Ну, авось обойдется».
Чем второстепеннее казались ему переживания Ольги Леонардовны из-за статей петербургских журналистов, особенно из-за рецензий Михаила Павловича на гастрольные спектакли москвичей, тем настойчивее Чехов обращал ее внимание на главное, на то, что ст оит душевного отклика.
Столичные гастроли Художественного театра начались спектаклем «В мечтах». Почему-то написать о спектакле в «Новом времени» было поручено именно Михаилу Павловичу. Тот, по словам Книппер, написал «нехорошо, хлестко, с задором». Пьеса показалась рецензенту «умной», но «скучной»: «Всё речи, речи в квадрате и в кубе <…> пьеса вышла монотонна и длинна». Зато постановка «образцовая», а Книппер – «приподнимала в публике настроение <…> своей беззаботной веселостью и бесшабашным отношением к жизни». Но все равно было «скучно» и поднесенные венки – это «отголоски прошлогоднего успеха московской труппы в Петербурге».
На следующий день Ольга Леонардовна нанесла визит «сродственничку». Познакомилась с женой деверя, увидела его маленьких детей. И рассказала мужу: «Я Мише говорила, что ему неловко писать о нашем театре, особливо хвалить меня. Он этого не находит и даже способен писать о твоих пьесах – этого я уже окончательно не понимаю. <…> В нем есть доля твоей неусидчивости. Но только мне кажется, что он не крупный, понимаешь? А может, я ошибаюсь, не знаю». Она заметила, что Михаил Павлович обижен отношением брата к его службе у Суворина: «По-видимому, ему неприятно, что ты против его сотрудничества в „Нов. Времени“».
Как бы то ни было, Михаил Павлович не хотел ссориться с братом и его женой. У него возник план, якобы навеянный фразой Книппер, что они с мужем хотят провести лето в России. Свой прожект он изложил Марии Павловне: «Если бы у Антона были лишние деньги и он помог бы мне приобрести усадьбу без земли (цур ей пек земле!) тысяч за 5–6, какую бы я для него устроил бы летнюю резиденцию! Я выплачивал бы ему по 600 рублей и больше в год, но зато знал бы, что у меня есть богадельня под старость. Саша выстроил себе дом и теперь обходится 100 р. в месяц, а я получаю по 350 р. в месяц и едва свожу концы. Поговори-ка об этом с Антоном! Уверяю тебя – это идея. А вопрос о доме или усадьбе – у меня решенный, остановка только за деньгами, но я не падаю духом: авось наживу!» В этом, наверно, был весь Михаил Павлович. Он хлопотал о собственном благоденствии, но представлял всё заботой о других. Он и место, видимо, присмотрел, так как настойчиво уговаривал Ольгу Леонардовну написать мужу о Сестрорецке. Как там чудесно, какой лес, взморье, как понравится там брату! Однако то, что случилось 30 марта, отодвинуло не только хлопоты Михаила, но изменило течение ялтинской жизни Чехова, летние планы супругов.
Чехов словно предчувствовал беду. Не зря уговаривал жену не утомляться, волновался из-за ее недомоганий, на которые она жаловалась еще до их последней встречи и в дни пребывания в Ялте. В ее письмах упоминались дурнота, слабость, ломота в ногах, головная боль. Ольга Леонардовна принимала фенацетин, хину, валерьянку, вечерами держала ноги в теплой воде. И вроде бы помогало. Может быть, излечивало сценическое возбуждение, успех.
В петербургских письмах Книппер весной 1902 года проявился ее характер. Она играла несмотря на усталость, на нездоровье, в шутку просила Чехова передать Горькому, чтобы тот в новой пьесе предусмотрел роль озорницы-женщины. И, может быть, расстраивалась из-за возможной отмены премьеры «Мещан» не меньше, чем из-за своего недомогания. В один из дней она написала мужу: «Я иногда сильно ненавижу театр, а иногда безумно люблю. Ведь он мне дал жизнь, дал много горя, дал много радости, дал тебя, сделал меня человеком. Ты, наверное, думаешь, что жизнь эта фальшивая, больше в воображении. Может быть. Но все-таки жизнь. А до театра я прозябала <…>. И всего я добилась одна, сама, своими силами».
30 марта, напуганная сильным кровотечением, Книппер послала за театральными приятельницами, а те вызвали врачей. В ночь в клинике Ольгу Леонардовну прооперировали. 31 марта она описала мужу всё случившееся: «<…> так мне было жаль неудавшегося Памфила. <…> два доктора <…> подтвердили, что это был зародыш в 1½ месяца. <…> Ты у меня умный и поймешь всё. <…> Зато теперь доктора говорят, что я моментально буду беременна – понимаешь? <…> Вот, Антончик, что стряслось надо мной. Тебе жаль Памфила? <…> Твой портрет со мной в лечебнице; мне прислали цветов поклонницы. <…> Как бы я себя берегла, если б знала, что я беременна. Я уже растрясла при поездке в Симферополь, помнишь, со мной что было? В „Мещанах“ много бегала по лестницам». И подписалась – «Твоя неудачная собака». В последующих письмах она успокаивала Чехова, просила не презирать «за неудачу», добавляя – «видно судьба». Писала, что окружена заботой, передала шутку Москвина: «Осрамилась наша первая актриса – от какого человека и то не удержала».
Известие о случившемся дошло до Аутки 5 апреля. Вскоре в Ялту приехал Немирович. Он рассказал Чехову подробности, а самой Книппер написал в телеграмме, что «нашел Антона добропорядочным», что в «последнее время ему лучше»: «Видел Альтшуллера. Говорит, что можно в Москву только в мае. <…> Совсем не кашляет. Не могу выразить, как я рад, что Вы поправляетесь. <…> Умоляю, вышлите Севастополь <…> мне телеграмму, когда выедете. <…> Ночевал я в вашем доме внизу. Хотел ехать назад сегодня. Антон не пускает. Ради Бога, берегитесь».
Немирович не скрывал, что приехал за новыми пьесами к Чехову, Горькому и Найденову, который тоже был в это время в Ялте. Его пьеса «Дети Ванюшина» стала гвоздем минувшего сезона, с шумным успехом шла в театре Корша. Еще в декабре 1901 года Чехов удивлялся, как это Художественный театр пропустил такую пьесу: «Мне кажется, что Немирович много прозевывает». Но тогда Владимира Ивановича поглотила целиком его собственная пьеса. Однако теперь, в преддверии нового сезона, после реформы театр остро нуждался в новинках.
Болезнь Ольги Леонардовны могла осложнить работу Чехова над пьесой, и не исключено, что к августу, как хотелось Немировичу, пьесы не будет. Забрезжив в мозгу, по словам Чехова, «как самый ранний рассвет», она не разгоралась, менялась каждый день. Чехов еще не понимал, «какая она». Что-то мешало работе.
В середине марта Чехов признался жене: «Пьесу не пишу и писать ее не хочется, так как очень уж много теперь драмописцев и занятие это становится скучноватым, обыденным».
Может быть, в этом замечании прорвалось скрытое настроение Чехова. После успеха его пьес в Художественном театре, о чем ему непрестанно рассказывали зрители в своих письмах, он боялся неуспеха еще сильнее, чем раньше. И дело, наверно, не только и не столько в авторском чувстве – оно давно уязвлялось рецензентами, писавшими, что зрительский успех пьес Чехова обеспечивало мастерство постановщиков, Станиславского и Немировича.
Если бы Чехов слышал отзывы о своей пьесе в петербургской литературной среде, грубые, даже непристойные, он еще больше, наверно, оценил бы прямодушие Толстого. В апреле 1902 года Чехов рассказал Бунину: «Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: „Поцелуйте меня“, – и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: „А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!“».
Чехов смеялся над этим эпизодом. Он давно знал мнение Толстого о своих пьесах и, вероятно, разгадал природу этих мнений, которые к нему не имели отношения. Так что причины прерванной работы были, судя по письмам, по воспоминаниям современников, не в рецензиях, не в чьих-либо отзывах. И даже не в причинах, которые Чехов называл Книппер, Немировичу, – болезнь, погода, посетители. Сильнее всего мешало чувство, усилившееся во время трудной работы над пьесой, но возникло оно гораздо раньше. Чехов давно боялся изжить себя, выйти в тираж, поставлять «балласт» вместе с прочими «драмописцами».
Присуждение Грибоедовской премии за «Три сестры» в январе 1902 года раздосадовало его: «Это не даст мне ничего, кроме буренинской брани, да и уж стар я для сих поощрений». В 1888 году Пушкинская премия обрадовала Чехова как знак признания. Грибоедовская огорчила теперь сходством с наградой за былые заслуги «ветерану» драматургии. Он страшился, что пишет «по-старому», утратил чувство самой жизни по причине заточения в Ялте, будничного однообразия, утомления. И оттого-де не понимает окружающего, не ощущает движения общей жизни. Но отдает отчет, как убывают его собственные силы. Работалось ему в минувшем и наступившем году «скучно», «вяло», «неважно». Он прямо и косвенно признавался, что ему хотелось бы уловить новый тон, настроение своего времени, суть перемен. Может быть, поэтому он заговорил о комедии. Неожиданной, необычной, какой получилась когда-то, всего шесть лет назад, а кажется, что давным-давно, его «Чайка». Но для этого, как говорил Чехов в таких случаях, нужно было «поймать черта за хвост».
Услышав об успехе Найденова, Чехов настойчиво просил Книппер зимой 1902 года привезти «Детей Ванюшина» или выслать бандеролью. Найденов сам искал встречи с Чеховым. В своих воспоминаниях он рассказал о совете Корша после шумной премьеры поехать в Ялту: «Отдохните, там живет Чехов – душа человек». Рассказал о своей надежде на встречу: «Вот человек чуткий, талантливый, которому можно рассказать всё, что переживается мною. И он поймет, скажет, как работать дальше. Он. Он один…»