Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 71 страниц)
Это означало, что Павел Егорович не получил ни больших наградных по случаю ухода, ни пенсиона, что задело бывшего служащего, но не опечалило. Он не сомневался, что заслужил право на покой и обеспеченную старость. О чем возвышенно-смиренно, в излюбленном благомысленном стиле поведал сыну Ивану: «Я всё до сих пор жил для семьи и свои труды полагал для нее. Без копейки бросил я Гавриловский омут, надеясь, что моя семья не оставит меня без помещения и радушного расположения ко мне. Денег мне дадут для расходу. Я малым буду доволен. Антон очень доволен, что я оставил скрутную должность…»
Это произошло в конце апреля, перед возвращением сына из Европы. Пока же Чехов ехал в роскошном вагоне к границам России. Впереди были Вена, Венеция, Болонья, Флоренция, Рим, Неаполь, Ницца, Париж.
Год назад, в конце марта, Чехов завершал приготовления к сахалинской поездке. Теперь перед ним открывался другой мир. Он запечатлел его в письмах домой, своеобразном «журнале» или дневнике путешествия. В нем много юмора, само-иронии, восклицательных знаков, скрытой печали. Не тоски по родине, а какой-то меланхолии, которая не сразу, но гасила радость первых дней. В письмах из Вены восхищение соборами соседствовало с похвалами галстукам, бронзовым безделушкам, фарфору, обедам, красивым женщинам и самому городу – легкому, зеленому. Всё оттенено ироническим удивлением: «Странно, что здесь можно всё читать и говорить, о чем хочешь. <…> Водки нет, а пьют пиво и недурное вино. Одно скверно: берут деньги за хлеб. Когда подают счет, то спрашивают: „Wieviel Brödchen?“, т. е. сколько слопал булочек? И берут за всякую булочку».
Письма из Венеции – это упоение архитектурой, живописью, всем тем, что бесценно: «Оценка их вне человеческой власти». Венеция – это наслаждение музыкой: «Едешь ты на гондоле… Тепло, тихо, звезды… <…> и до самой полночи в воздухе стоит смесь теноров, скрипок и всяких за душу берущих звуков <…> хочется плакать, потому что со всех сторон слышатся музыка и превосходное пение». Гондолы он называл «женственными». Единственная вещь, упомянутая Чеховым в рассказе о Венеции, – превосходные зеркала. Его внимание поглощено другим, ибо «нет того местечка, которое не возбуждало бы исторического или художественного интереса». Чехов был взбудоражен и говорил, что выразить словами это невозможно: «Здесь собор святого Марка – нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и такие здания, по которым я чувствую подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь». Но у блаженства был горький привкус: «Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь в мире красоты, богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество».
Чехов писал Ивану: «Если когда-нибудь тебе случится побывать в Венеции, то это будет лучшим в твоей жизни». Невесело сравнение холодной глухой Судогды, или как говорил Чехов, «Судороги», стеклянного завода с печами, подобными аду, и теплой прекрасной Венеции в последних строчках этого письма: «Твои бутылки в сравнении со здешними такое безобразие, что даже думать тошно».
Чехов очень точно сказал, что не ходил, а бродил по Венеции. Как ненормальный («Посадите меня в сумасшедший дом»). Правда, не признавался спутникам в том, о чем писал родным, в Россию: «Ах, синьоры и синьорины, что за чудный город эта Венеция! <…> архитектура упоительная, всё грациозно и легко, как птицеподобная гондола. <…> Крым перед Венецией – это каракатица и кит. <…> В будущем году поедем все на дачу в Венецию». Если бы не было писем родным из-за границы и пришлось довериться воспоминаниям современников, спутников Чехова, то возникла бы совершенно другая картина: ироничный, не очень любознательный человек едва ли не влачился нехотя за компанией русских, обращая внимание на смешные подробности, вроде лысой головы гида или голоса продавщицы фиалок. Таким запомнил Чехова в Венеции Мережковский. Он утверждал через годы, что будто бы не сразу узнал его: «полузнакомое бледное лицо с бледной бородкой. <…> Почему я угадал, что спутник его <Суворина> – Чехов, не помню. Должно быть, я встречался с ним в редакции „Северного вестника“ мельком».
Как мельком? Еще совсем недавно, в январе 1891 года, Мережковский дважды был в Москве у Чехова. Они долго беседовали об «умном». О своих московских встречах Мережковский рассказывал Плещееву. Позже, в марте, он опять заходил на Малую Дмитровку, но уже не застал Чехова. Надеялся встретить за границей, куда ехал с женой, 3. Н. Гиппиус. Так что никак не был Чехов для него «полузнакомым», а встреча неожиданной. И не «угадал» он его, а узнал, несмотря на сумрак в соборе Святого Марка. По воспоминаниям Гиппиус, муж сразу назвал имена Суворина и Чехова и сказал ей: «Когда они выйдут на площадь, я поздороваюсь с Чеховым. Он нас познакомит с Сувориным. Буренину я бы не подал руки, а Суворин, хоть и того же поля ягода, но на вкус другая».
В это время Мережковский искал личного знакомства с Сувориным. Он хотел издать у него книжку стихотворений, о чем написал Чехову осенью того же года с похвалами «редко простому и милому» Суворину и с надеждой на добрый совет Чехова, потому что тот якобы лучше знает хозяина «Нового времени». Видимо, Мережковский не хотел открывать в воспоминаниях истинную подоплеку той давней встречи в Венеции и тогдашнего своего интереса к Суворину.
Наверно, была и другая причина так описать Чехова. Тот снижал иронией или молчанием неуемную, утомительную, едва ли не нарочитую восторженность своих спутников. Это поняла Гиппиус, но приписала отношению к Суворину, а не ко всем спутникам: «Ироничный и умный Чехов подчеркивал свое равнодушие, нарочно „ничему не удивлялся“, чтобы позлить патрона. С добродушием, впрочем: он прекрасно относился к Суворину». Но, вероятно, Чехов иронизировал и над образованной и разговорчивой петербургской четой. Л. Я. Гуревич запомнила облик Гиппиус в эти годы: «Худенькая, узенькая, с фигурою, какие потом называли декадентскими <…> с светлыми прищуренными глазами, в которых было что-то зовущее и насмешливое, она не могла не обращать на себя внимания, прельщая одних, смущая и раздражая других. Голос у нее был ломкий, крикливо-детский и дерзкий. И вела она себя, как балованная, слегка ломающаяся девочка».
Чехов держал себя «вопреки правилам», не так, как положено туристу. Не так, как приличествует держаться среди «посвященных», таких, как супруги Мережковские. Как раз в это же время Плещеев писал Суворину после встречи с ними за границей, что Дмитрий Сергеевич «не может ни гулять, ни есть, ни пить без того, чтоб не разглагольствовать о бессмертии души и о разных столь же выспренних предметах. И главное – сам себя заслушивается. Искание Бога – вещь очень хорошая, но оно не должно быть столь шумно – ибо тогда заставляет сомневаться в его искренности…».
Один из современников запомнил рассказ Суворина, что Чехов будто бы больше играл в винт с его сыном, на памятники не смотрел, покупал открытку с изображением и успокаивался. Так случилось якобы с памятником Кановы. А любой экскурсии, мол, предпочитал кафе, мороженое. Мемуарист привел слова Чехова в пересказе Суворина, почему он равнодушен к заморским чудесам. «У нас есть всё, – говорил он, – и яркое, и тусклое. Почему-то нас называют серенькими в серенькой природе, – а мы раскинулись вон как и у нас найдутся краски и такие эффекты, до которых, пожалуй, и вашей Италии далеко».
Между тем 23 марта Чехов занес в записную книжку то, что он видел в этот день: «Собор св. Марка. Дворец дожей, Дом Дездемоны. Квартал Гидо. Усыпальницы Кановы и Тициана». Чехов не раз упомянул их в письмах домой. Его поразила усыпальница Кановы в церкви Фрари – та самая, которую он будто бы видел лишь на открытке. Он не мог забыть крылатого мраморного льва, который «положил голову на протянутые передние лапы, и у него такое грустное, печальное, человеческое выражение, какого нельзя передать на словах». Увидеть это выражение можно, если стоять очень близко к усыпальнице. Чехов назвал этот памятник «чудом» и говорил, что от таких произведений искусства «голова кружится от восторга».
Италия навсегда осталась его любимой страной. «Восхитительную голубоглазую Венецию» он вспоминал всю жизнь. Многое в Венеции за эту неделю Чехов осмотрел не однажды. Например, «домик Дездемоны», с белыми ажурными каменными балкончиками. Не палаццо, а именно домик, узкий, сжатый соседними домами, но необычайно трогательный. Он произвел на Чехова впечатление, от которого, как он писал родным, «трудно отделаться». Оно всплыло потом в словах героя «Рассказа неизвестного человека»: «Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где, говорят, жила Дездемона, – наивный грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одною рукой. Я подолгу стоял у могилы Кановы и не отрывал глаз с печального льва».
Во Дворце дожей Чехова поразила картина Тинторетто «Рай». Хотя на ней изображено 600 фигур, ему показалось – «около 10 тысяч». Это преувеличение не удивляет. Пространство картины такое глубокое и открытое, что чудится – ему нет ни конца ни края. Чудо освещения, композиция, неожиданные ракурсы рождали иллюзию бесчисленности человеческих фигур. И всё в каком-то неостановимом движении. Перед ней, как и перед усыпальницами, можно было бы стоять часами, молча, отставив бурные восторги и разговоры, к которым Мережковский побуждал спутников. Чехов либо отмалчивался, либо отшучивался. Зато в письмах домой не сдерживался: «Такие дома и церкви могут строить только люди, обладающие громадным художественным и музыкальным вкусом и одаренные львиным темпераментом. Теперь представьте, что на улицах и в переулках вместо мостовых вода, представьте, что во всем городе нет ни одной лошади, что вместо извозчиков вы видите гондольеров на их удивительных лодках, легких, нежных, носатых птицах, которые едва касаются воды и вздрагивают при малейшей волне. И всё от неба до земли залито солнцем».
Этот контраст «молчаливого» Чехова в воспоминаниях современников и «разговорчивого» в собственных письмах – важное свидетельство его настроения. Может быть, Чехова постепенно стала раздражать бытовая сторона путешествия. По соображениям престижа и комфорта Суворин останавливался в дорогих отелях, снимал лучшие номера. Деньги, взятые Чеховым, довольно скоро кончились. Платить за себя он никогда не позволял. Поэтому брал у Суворина в долг. Беседы утомляли не меньше, чем ходьба, которая из-за варикоза давалась ему с трудом. Причем маршруты выбирал Суворин, бывавший в Европе. И здесь у Чехова не оказалось выбора. Свобода наступала, когда Суворины оставались в гостинице – они отдыхали от Чехова, а он от них.
Не удавалось ему и поработать. Хотя он взял с собой рукопись повести. Но в записную книжку заносил фразы, суждения, отрывки, позднее отозвавшиеся в повести «Три года», в рассказе «Дом с мезонином». В них прорывалось всё еще кипевшее «сахалинское прошлое». Среди прочих запись: «Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то». Это мог быть и отзвук каких-то разговоров с Сувориным или супругами Мережковскими. Но проступало еще нечто, вероятно, связанное с впечатлениями от заграницы и с тем, что два года назад Чехов назвал чувством личной свободы. Именно здесь, в Италии, в Риме, появилась запись, тоже, может быть, эхо чьей-то реплики и его ответа. Запись сердитая и важная: «Кто глупее и грязнее нас, те народ [а мы не народ]. Администрация делит на податных и привилегированных…Но ни одно деление не годно, ибо все мы народ и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное».
Едва начались дожди, а Италия без солнца, по словам Чехова, «что лицо под маской», он заскучал. Письма родным свел к нескольким строчкам. Ни им, ни своим спутникам он не признавался, что болен. Усталость, напряженная программа («Замучился, бегаючи по музеям и церквам»; «Шатаясь по Ватикану, я зачах от утомления, а когда вернулся домой, то мне казалось, что мои ноги сделаны из ваты»), непогода и внутреннее недовольство едва не завершили путешествие Чехова.
В Ватикане, где путешественники опять встретились с Мережковскими, на их эмоциональные восторги Чехов ответил запомнившейся и возмутившей их шуткой: «А хорошо бы теперь, знаете, за город… да полежать на травке!» Эту фразу они охотно пересказывали, вернувшись в Россию, и вынесли приговор, как его запомнил один из современников: «Талант талантом, а душа купеческая». В общем – мещанин, плебей. Суворин тоже повторял эти слова Чехова, когда делился заграничными впечатлениями. Фраза пошла гулять по столице, наконец докатилась до Москвы. 27 мая Чехов возопил в письме Суворину: «Но желательно было бы знать, кто это старается, кто оповестил всю вселенную о том, что будто бы заграница мне не понравилась? Господи ты боже мой, никому я ни одним словом не заикнулся об этом. Мне даже Болонья понравилась. Что же я должен был делать? Реветь от восторга? Бить стекла? Обниматься с французами?»
Вопрос был риторический. Чехов знал, кто иронизировал над ним. Спустя годы он прямо написал Суворину, возвращаясь памятью к первому путешествию по Италии: «Я ее горячо люблю, хотя Вы и говорили Григоровичу, будто я лег на площади Св. Марка и сказал: „Хорошо бы теперь у нас в Московской] губернии на травке полежать!“ Ломбардия меня поразила, так что, мне кажется, я помню каждое дерево, а Венецию я вижу закрывши глаза».
Тогда, 1 апреля 1891 года, Чехов, словно подводя первые итоги путешествия, признался в своем эпистолярном дневнике: «Это очаровательная страна. Если бы я был одиноким художником и имел деньги, то жил бы здесь зимою». Недоставало еще одного условия: если бы был здоров…
Конечно, за двадцать дней переездов, беготни по музеям и храмам путники устали. Но 6 апреля, утром осмотрев Помпеи, Суворин и Чехов отважились подняться на Везувий. Кто кого уговорил? Это более во вкусе Чехова. Он пошутил: «Такому решению сильно способствовало выпитое мною отличное красное вино». До подошвы вулкана они доехали верхом с проводником. Далее Суворину предложили подниматься на специальных носилках, а «молодому человеку» идти пешком. Добирались почти четыре часа. Наверху, у кратера, дым, запах серы: «Очень страшно и притом хочется прыгнуть вниз, в самое жерло. Я теперь верю в ад». Спускаться оказалось не легче. Ноги утопали в пепле по колено. Вряд ли после такого «восшествия» путешественники много ходили по музеям, вернувшись в Рим. Но Чехов вторично отправился в храм Святого Петра. Не упомянув ни словом знаменитые работы Бернини и Микеланджело, почему-то сосчитал, сколько шагов от входной двери до алтаря. Оказалось – двести пятьдесят.
В этом была особенность его взгляда на окружающее. Запомнил «человеческое» выражение у мраморного льва. Итальяночек, стоящих на коленях с молитвенниками в руках. Двух очень «голландских» голландочек в отеле. Спрута, жрущего какую-то тварь в неаполитанском акварии. Молодого человека в парикмахерской, похожего не то на жениха, не то на шулера. С молодых лет жалуясь на память («подлая память»), Чехов, однако, годами помнил чей-то жест, выражение глаз, тембр голоса.
Когда путники переехали из Италии во Францию, в Ниццу, и вскоре отправились в Монте-Карло, то Чехов не столько играл, сколько ходил по великолепным залам казино. Он наблюдал – особенно за дамами, проигрывавшими большие суммы. Сам тоже играл, но лишь затем, чтобы испытать чувство, возбуждаемое игрой. Всё тот же «задор», что и в случае с купанием в океане и мчавшейся к нему акулой.
Франция вызвала в Чехове не радость и бодрость, как Италия, а поначалу любопытство, потом утомление. В Венеции, Риме царило искусство. Здесь, в Ницце и Париже, – культура еды, подарка, оформления. Там едва хватало дня на храмы, дворцы, выдающиеся достопримечательности, как Колизей, Форум, Ватикан. Здесь время определялось завтраками, обедами, ужинами. А между – казино, улица, толпа, кафешантаны, злачные места. Можно сказать, Чехов не увидел Францию в свой первый приезд. Помешало всё: накопившаяся усталость, раздражение от пустой траты денег на дорогой отель, дурное расположение Суворина, тянувшего с отъездом в Россию. Впервые Чехов встречал Пасху не с семьей. В общем, как он писал домашним: «Человеки, подпоясывающие себя удавами, дамы, задирающие ноги до потолка, летающие люди, львы, кафешантаны, обеды и завтраки начинают мне противеть. Пора домой. Хочется работать».
27 апреля вечером Чехов, наконец, выехал в Россию. 1 мая он был уже в Петербурге. И тут же, не задержавшись ни на один день, поспешил в Москву.
Глава двенадцатая. «РЕШЕНО: ВОН ИЗ МОСКВЫ!»В Москве Чехов застал сборы на дачу. Ни в Бабкино к Киселевым, ни в Сумы к Линтваревым Чеховы не поехали, хотя их приглашали. Новое место нашел Михаил – недалеко от своей службы, в городке Алексин Тульской губернии. Расписал прелести дачи, дешевизну продуктов, уговорил, улестил.
На самом деле домик оказался тесным и неудобным. Недалеко вокзал, соседи-дачники. Из окна своей комнаты Чехов видел проходящие поезда и, как признавался в письмах, вспоминал Италию. Он рассчитывал на даче отдохнуть, но пришлось впрячься: «В понедельник, вторник и среду я пишу сахалинскую книгу, в остальные дни, кроме воскресений, роман, а в воскресенья маленькие рассказы. Работаю с охотой». Мешало обилие домочадцев: отец, мать, сестра, младший брат, прислуга. Чехов уподоблял себя раку, сидящему в решете с другими раками.
Весной 1891 года Павел Егорович покинул службу в «амбаре» и теперь обретался дома, с семьей. Получал ежемесячно от старшего сына пять рублей на личные мелкие расходы. Всё остальное – кров, питание, одежда, дорожные расходы, вообще все расходы оставались заботой среднего сына. Он был кормильцем, а себя Павел Егорович по-прежнему считал главой семейства. О чем любил порассуждать за обедом, особенно наедине с женой или в отсутствие сыновей, которые называли эти отцовские словоизлияния «благомыслием».
На алексинской даче Чеховы пробыли около двух недель. И вдруг подвернулся случай переехать – да не куда-нибудь, а в старинное поместье, в большой двухэтажный дом. Махнули рукой на задаток и двинулись в имение Е. Д. Былим-Колосовского. Огромный парк, рыбная ловля около старой заброшенной мельницы, рядом церковь – всё устраивало всех, и старых и молодых. А главное для Чехова – просторная комната, настоящая зала, с колоннами, высокими потолками, большими окнами с широкими подоконниками и необычных размеров диваном из карельской березы.
Он вставал в четыре-пять часов утра, варил себе кофе и садился работать. Но не за стол – писал на подоконнике. У него к этому времени возникла одна привычка. Ему легче думалось, если, поднимая голову от листа, он видел за окном сад, лес, поле. В городе этого не было, и там, как запомнили наблюдательные окружающие, Чехов, отрываясь от рукописи, закрывал глаза. Работал он часов пять-шесть, потом уходил ловить рыбу или в лес. В полдень семья обедала. С трех часов дня и до вечера Чехов продолжал писать.
В Богимове собралась в то лето интересная компания. Зоолог В. А. Вагнер с семьей, художник А. А. Киселев с семьей, а еще три «социалиста» (так Чехов звал поднадзорных студентов). Хозяин, Евгений Дмитриевич, был дворянином из мелкопоместных, моложе Чехова на шесть лет. Он недоучился в Петровской земледельческой академии и теперь пополнял знания опытом ведения своего хозяйства. Был покладист, мягок. Зато особу, руководившую в имении молочным делом, дачники не жаловали за нелюбезность и ее редкое имя Анимаиса Орестовна переделывали на все лады – косоокая Аменаиса, Аменаиса Эрастовна, Семирамида, Мюр-и-Мерилиз, косая Усириса. Так повелось еще с бабкинских времен: всем обитателям давали прозвища. Вагнера звали «паучок», хозяина имения – «Геге». Чехов – «гвоздика» (может быть, после игры в «флирт цветов»).
Богимовские вечера дачники проводили по-дачному. Ставили любительские спектакли, ездили на пикники, организовали «клуб» для споров и решения «умных» вопросов. Один из них чрезвычайно занимал Чехова. Не раз говоря, что он фаталист, что всё в жизни предрешено, Чехов, однако, полагал, что в рамках предопределенногочеловек может что-то исправить, одолеть душевными усилиями, самопознанием, самоограничением. В своем экземпляре книги «Размышления императора Марка Аврелия Антонина о том, что важно для самого себя» (перевод князя Л. Урусова), он отметил записи: «Иметь над собою власть воздерживаться и сохранять умеренность в пользовании – вот черты человека с сильным, непобедимым духом»; «тебе отмерено время, которое, если ты им не воспользуешься, чтобы понять смысл жизни, пройдет бесследно и безвозвратно вместе с тобой»; «никто на свете не может помешать тебе сделаться человеком свободным, честным, помогающим ближнему…».
Хотя, казалось, его житейский опыт не располагал к таким надеждам. Сколько сил он положил на старших братьев, сколько пережито упований, что они справятся с собой, одумаются, опомнятся. Николай остался невысказанной, скрытой болью. Александр – постоянной тревогой, ощущаемой в письмах Чехова. Летом 1891 года ему исполнилось 36 лет. В день рождения он написал в Богимово: «Что будет впереди – ведает Аллах, а назад оглядываться не хочу, ибо в итоге моей деятельности – ноль». Он по-прежнему жил от жалованья к жалованью, от гонорара к гонорару, а семья увеличилась. В августе 1891 года он стал отцом в четвертый раз – третьего сына назвали Михаилом. Это был будущий всемирно известный актер и режиссер.
Письмо о рождении сына «петербургский брат» закончил в своем духе: «Для дедушки и бабушки это – кажется первый случай появления законного внука. Незаконные кланяются». А в следующем письме, может быть, имея в виду беспокойство Павла Егоровича, написал: «Чадо новорожденное <…> ни обряду обрезания по закону матери, ни таинству крещения по закону отца еще не подвергалось». И попросил об одолжении: поискать в его письмах из Новороссийска домой дату рождения сына Антона. Он ее не помнил, поскольку пребывал тогда в тяжелой душевной смуте. В письмах родным он высказывался насчет своего малодушия, запоев, срывов. Прямо или косвенно искал причины в юношеском безрассудстве и в своих ошибках с выбором профессии, жены и т. д. и т. п. Но однажды упомянул и «общую фамильную кровь (кстати сказать, золотушную)», врожденную склонность к худосочию, тщедушности, которую находил у себя и у брата Николая.
Действительно, на семейной фотографии таганрогских лет старшие сыновья Чеховых выглядели, как говорят в народе, нескладно скроенными, неладно сшитыми. Будто какой-то сбой, выверт природы. Словно изначально проступила во внешности братьев какая-то болезненная исключительность. Потом она проявилась в их очевидной художественной одаренности, которую они возбуждали и одновременно губили в себе алкоголем и беспутством.
Спасая братьев, их талант, Чехов говорил им в те годы о невоспитанности ума и души и набросал кодекс воспитанного человека: уважение к чужой личности и чужой собственности; сострадательность; чистосердечие; отвращение ко лжи; чувство собственного достоинства; нравственная и физическая чистоплотность. Говорил и писал им, что это воспитывается душевными усилиями, волей, штудировкой, муштрой… Судьбы старших братьев, видимо, не умалили этого убеждения. Среди итальянских записей Чехова 1891 года есть запись о неизбежном неравенстве людей: «Вследствие разницы климатов, умов, энергий, вкусов, возрастов, зрений, равенство среди людей никогда невозможно. <…> Но мы можем сделать неравенство незаметным, как это делаем с дождем или медведями. В этом отношении многое сделают воспитание и культура».
Так можно ли избавиться от дурных привычек? Обуздать в себе разрушительные наклонности? В богимовском «клубе» Вагнер, однокурсник Александра Чехова по университету, доказывал, что природные отклонения необратимы. Чехов, если точны воспоминания его младшего брата, возражал: наследственные недостатки, вырождение одолимы силой духа, самовоспитанием, поиском причин внутри себя.
Так что этот спор с зоологом по-своему продолжал давние размышления Чехова и обнаруживал работу над повестью «Дуэль», которую Чехов завершал в Богимове летом 1891 года. Ее герой – слабый, лукавящий перед собой и людьми, который в родном саду «за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал…». В историю Лаевского, его бегство на Кавказ с чужой женой, ненависть к службе, тяжелые взаимоотношения с людьми, будто вплетена судьба Александра – сожительство с Хрущовой-Сокольниковой, служба в Таганроге и Новороссийске и «ноль» в прошлом. Так «скрутить» себя, так изменить свою жизнь, как Лаевский, который в ночь перед дуэлью мысленно развернул перед собой «свиток» прошлой жизни и проклял ее, Александр Павлович, наверно, смог бы. Но надолго ли?
Лаевский в страшную ночь, в грозу, «проклинал себя, плакал, жаловался, просил прощения; несколько раз в отчаянии подбегал он к столу и писал: „Матушка!“ <…> „Погибла жизнь! – бормотал он, потирая руки. – Зачем же я еще жив, Боже мой!.. <…> Искать спасения в людях? В ком искать и как? <…> Спасения надо искать только в себе самом, а если не найдешь, то к чему терять время, надо убить себя, вот и всё…“». Однако спасся ли герой Чехова пережитым в грозу, во время дуэли и последовавшими переменами? Ответа, как и в рассказе «Огни», не было. Лишь умозаключение, объединившее в финале двух врагов, Лаевского и фон Корена: «Никто не знает настоящей правды…» Что же спасло Лаевского, если спасло? Что нашел он спасительного в себе самом?
Может быть, в спорах с Вагнером о вырождении Чехов размышлял о том, как человеку «скрутить» себя? Но в его письмах той поры следов таких разговоров нет. Они могли раствориться в повести и в рукописи книги «Остров Сахалин», над которой он напряженно работал в Богимове. Он полагал закончить ее к осени. Но мешала повесть «Дуэль», рассказ «Бабы». Отвлекали больные: «Соседнего помещика трахнул нервный удар, и меня таскают к нему на паршивой бричке-трясучке. Больше всего надоели бабы с младенцами и порошки, которые скучно развешивать». В «часы мнительности» ему, по собственному признанию, хотелось отодвинуть рукопись книги, чтобы посидеть над нею несколько лет и писать не спеша.
Вероятно, душевная травма от каторги отходила тяжело и медленно. Впечатления не выплескивались просто так на бумагу. Они, наверно, еще не процедились и не остались на «фильтре» памяти. В конце концов Чехов отложил сахалинский труд. Раздраженный, недовольный «Дуэлью», он просыпался даже ночью с мыслью об этой повести и признался Суворину: «Пока я писал ее и спешил чертовски, у меня в голове всё перепуталось и работал не мозг, а заржавленная проволока. Не следует торопиться, иначе выходит не творчество, а дерьмо».
Торопило его безденежье. Поездка на Сахалин обошлась Чехову в 4–5 тысяч. Большая часть суммы – это гонорары, собранные им зимой 1890 года. Меньшая – деньги, взятые в кассе «Нового времени» в счет продажи его сборников, издаваемых типографией всё новыми и новыми тиражами в тысячу экземпляров каждый. После заграничного вояжа образовался его личный долг Суворину в 800 рублей. Досадный, тяжелый долг, потому что это была невольная дань комфорту, с которым путешествовало по Европе богатое семейство.
«Арифметика» богимовского лета (расходы на дачу) дала внушительную цифру. Чехов был должен свыше трех тысяч. И не знал, полагается ли ему что-то за книги. Так велись дела в конторе газеты. Так бухгалтерий вела себя по отношению к Чехову. Он никогда не знал: он ли должен, ему ли должны. Летом 1891 года Чехов едва ли не с робостью и извинениями писал Суворину: «В каком положении находится эта выручка, я не знаю; если печатается уже пятое издание, то деньги должны быть». Он шутил, что «ниш и убог, как Сидорова коза», что сидит «буквально без гроша» и спешит писать, чтобы «нажить капиталы», что – тонет в «пучине грошовых забот и мелких страхов».
Как быть? И Чехов опять шутил: «Жениться на богатой или выдать „Анну Каренину“ за свое произведение. А так как это невозможно, то я махнул на свои дела рукой и предоставил им течь, как им угодно».
Почему Чехов, щепетильный в своих денежных расчетах с другими, терялся и терпел годами бестолковость нововременской «конторы», странные ошибки, отдававшие чуть ли не жульничеством? Он всё время ходил в должниках у типографии и у Суворина, которому к тому же был «должен» за то, что тот держал в газете Александра, протежировал Михаилу в продвижении по службе. Он с нескрываемой иронией благодарил Суворина за копеечную прибавку к построчному гонорару и вместе с тем позволял книжному магазину «Нового времени» играть втемную, водить его за нос. Досаду он не скрывал и написал старшему брату в июле 1891 года: «В общем живется мне скучновато; надоело работать из-за строчек и пятачков, да и старость подходит всё ближе и ближе». Это был симптом недовольства собой, газетой, но пока всё оставалось по-старому в денежных взаиморасчетах с типографией. Чехов длил неопределенность, не пытался или не хотел внести ясность.
Может быть, в этом проявлялась обратная сторона самолюбия, раненного еще в детские годы? И страдание, описанное Александром в воспоминаниях о пении в любительском хоре отца, было общим у всех трех старших братьев: «Павлу Егоровичу очень хотелось прихвастнуть <…> и своим хором, и уменьем дирижировать, а главное – уменьем воспитывать своих детей не как-нибудь, а в страхе Божием. Поэтому <…> неумолимо выводил их на середину церкви. <…> К тому же заключительный куплет приходилось исполнять обязательно на коленях <…>. А выставлять напоказ, публично, протоптанную, дырявую грязную подошву – как хотите – обидно, особенно же для гимназиста, которого могут засмеять товарищи…»
В глухом таганрогском трехлетии (1876–1879), наверно, крылось много таких ситуаций, которые задевали самолюбие гимназиста-старшеклассника и при его мнительности могли показаться оскорбительными. Во все годы врачебной практики это же чувство мешало ему брать заслуженный гонорар, а в житейских, в хозяйственных делах настаивать на разумной цене и не уступать нахалам.