Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 71 страниц)
Этот успех насторожил самого Чехова в дни пребывания в Петербурге. Он потом с иронией говорил: «В Питере я становлюсь модным, как Нана [5]5
Героиня одноименного романа Э. Золя, парижская куртизанка.
[Закрыть]. В то время, когда серьезного Короленко едва знают редакторы, мою дребедень читает весь Питер. <…> Для меня это лестно, но мое литературное чувство оскорблено… Мне делается неловко за публику, которая ухаживает за литературными болонками только потому, что не умеет замечать слонов, и я глубоко верую, что меня ни одна собака знать не будет, когда я стану работать серьезно…»
Кажется, что тут всё переплелось. И задетое самолюбие Чехова, потому что в разговорах, в некоторых печатных отзывах его сравнивали с Лейкиным. Одни с похвалой, другие с сарказмом. И понятное недовольство тем, что критики, даже признавая его талант, напоминали, как, например, в статье Л. Е. Оболенского, о «навозе» журнала «Осколки» и о «недружелюбном» отношении части прессы к «Новому времени». Выходило, что из одной «грязи» (мелких юмористических журналов) он попал в другую – в газету, имевшую репутацию проправительственной, многими литераторами нелюбимую, даже презираемую, как по высоким соображениям, так и потому, что их не приглашали в это популярное издание.
И еще одно чувство приоткрывалось в этом письме, в беглом признании Чехова, что он не терпит комплиментов. Он словно боялся искушения «фурором», быстрым успехом у непритязательного читателя или преходящей «модой» на себя в кругу литераторов. То, чего многие жаждали, чего добивались, Чехова словно пугало. Билибин, уже придавленный «дланью» Лейкина, в шутку и всерьез спрашивал Чехова: «Вы идете на литературную гору, взберетесь туда и будете мне потом вниз раскланиваться литературной шапкой. Будете ли кланяться?»
Чуть позже Виктор Викторович, посоветовавший Чехову сменить псевдоним Чехонте на полную фамилию Чехов, едва ли не первый назвал его писателем. Он восхитился рассказом «Тяжелые люди»: «Я Вам завидую: Вы писатель, а я бумагомаратель. В борьбе за существование другие бумагомаратели меня съедят». Он радовался, а не завидовал, но уже очевидный уход Чехова из «Осколков» оставлял его в одиночестве. Он предчувствовал: их близкое знакомство недолговечно. Билибин был очень самолюбив, щепетилен, боялся тени искательства у сильных, известных людей. Мнительность, обидчивость помешала дружескому общению с Чеховым. Но он оставался искренним и умным его читателем.
В самом конце 1886 года Билибин ответил в «Осколках» иронической репликой на анонимную рецензию журнала «Наблюдатель», в которой доставалось «исписавшемуся» Лейкину и Чехову, как его «ученику и последователю». Чехов счел это делом напрасным и написал Лейкину, что «заступаться и защищаться – это не совсем ловко». Неловко, то есть неприемлемо для него вообще. Защита и заступничество– в самом человеке.
Об этом он говорил с собеседником, который, судя по письмам, все-таки не догадывался о глубокой подоплеке разговора с Чеховым.
В первые дни нового, 1887 года Лазарев наконец познакомился с человеком, который несколько лет был главным персонажем его переписки с Ежовым. Он написал приятелю, как его приветливо встретили, как они «болтали» с Чеховым, какой он «милейший малый»: «Он рассказывал много интересного, Чехов прошел суровую школу жизни: был в певчих, торговал, мерз на морозе и т. д. <…> Чехов страшно бранит Лейкина, но говорит, что его надо и пожалеть: оказывается, что Лейкин, бывший актер, пешком прошел с Лентовским пол-России, два раза ломал ногу, голодал и т. д. и т. д. Ужасно! А мы с тобой ругаем свою жизнь!»
Наблюдая в эти дни Чехова, новый знакомый удивлялся тому, сколько тот работает, и опять простодушно сравнивал с ним себя и Ежова: «Он говорит, что если он месяц не возьмет пера в руки – он несостоятельный, погибший от безденежья человек. <…> Мы – хотим пишем, хотим – нет. Он совсем другое. <…> Итак, Чехонте домосед, все сидит и строчит. Порой, если нет практики, он по целому дню носа не показывает на улицу. Ужасный архитруженик!»
Глава пятая. СМУТНЫЙ 1887 ГОДВесь январь 1887 года Чехов пребывал в состоянии маеты. Оправдывался перед Лейкиным: «Все праздники я жилился, напрягал мозги, пыхтел, сопел, раз сто садился писать, но всё время из-под моего „бойкого“ пера выливались или длинноты, или кислоты, или тошноты, которые не годятся для „Осколков“ <…>. В „Новое время“ я не послал ни одного рассказа <…> и на какие шиши я буду жить в феврале, Бог весть… <…> О лености или нежелании не может быть и речи…»
Тогда о чем? Почему свое состояние он назвал «обалдением»? Не от гостей же, которых сам зазывал. Не от долгих бесед с новыми знакомыми. Не от докладов на съезде врачей. Может быть, от своего многописания?
Чехов писал, писал, писал… Надеялся выскочить из безденежья, чтобы не влезать в долги, не слышать, как он говорил, «нытья домочадцев». В свой день рождения, 17 января, он, явно без надежды на ответ, спрашивал Александра: «Скажи, пожалюста, душя моя, когда я буду жить по-человечески, т. е. работать и не нуждаться? Теперь я и работаю, и нуждаюсь, и порчу свою репутацию необходимостью работать херовое». В этом же письме он пошутил, что медицина его «жена», а литература – «любовница». Размышления о литературе вытесняли в письмах житейское. Они складывались в свод суждений, как будто ждавших своего часа. Словно нечто завершавших и что-то предварявших.
Эту особенность в состоянии Чехова заметил В. Г. Короленко, встретившийся с ним в феврале 1887 года. В воспоминаниях он восстановил первое впечатление: «Передо мною был молодой и еще более моложавый на вид человек, несколько выше среднего роста, с продолговатым, правильным и чистым лицом, не утратившим еще характерных юношеских очертаний. <…> Даже глаза Чехова, голубые, лучистые и глубокие, светились одновременно мыслью и какой-то, почти детской непосредственностью. <…> Казалось, из глаз его струится неисчерпаемый источник остроумия <…>. И вместе с тем угадывалось что-то более глубокое, чему еще предстоит развернуться, и развернуться в хорошую сторону. Общее впечатление было цельное и обаятельное, несмотря на то, что я сочувствовал далеко не всему, что было написано Чеховым».
Ошибка с цветом глаз объяснима. В радостном возбуждении карие глаза Чехова лучились и, казалось, светлели. Приходу такого гостя он, конечно, был более чем рад. Их часто ставили рядом, сравнивали, противопоставляли. В декабрьской книжке журнала «Русское богатство» за 1886 год, как раз незадолго до первой встречи Чехова и Короленко, появилась статья о двух «молодых талантах». Автор, упомянутый уже Л. Оболенский, отвел свое место каждому из них: «Один <…> приобрел уже довольно громкую известность <…> его имя сопровождается постоянно эпитетами: „наш талантливый“, „наш даровитый“. Вы понимаете, что я говорю о г. Короленко! Другой почти совсем не известен: он народился <…> в юмористических журналах, среди того навоза, которым покрывают свои страницы эти несчастные листки, в виде карикатур на обманутых мужей, на зловредных тещ и в виде рисунков с обнаженными бабами. Среди такого общества трудно было заметить г. Чехова».
Однако предпочтение критик отдал Чехову. В «Пестрых рассказах» он почувствовал «большой, выдающийся талант», владение тайной художественности. Правда, тут же оговорился, что молодой литератор может погубить себя, «как погубил г. Лейкин, спешным, ежедневным кропанием». Впоследствии Оболенский говорил, что его внимание на Чехова обратил Вагнер: «Это – талант незаурядный! О нем стоит поговорить».
Владимира Галактионовича явно задела эта статья, которая по-своему отразила переломный момент в русском искусстве, переоценку ценностей. Оболенский связывал поиски нового с Чеховым («человек, прочищающий новые пути»), тогда как Короленко, по его словам, – «отзвук, эхо, уже пережитых духовных интересов человечества». Но Короленко и сам размышлял об этом в декабрьском письме Михайловскому: «Мы теперь уже изверились в героев, которые (как мифический Атлас – небо) двигали на своих плечах „артели“ (в 60-х) и „общину“ в 70-х годах. Тогда мы все искали „героя“, и господа Омулевские и Засодимские нам этих героев давали. К сожалению, герои оказывались все „аплике“ [6]6
Вырезанные из бумаги (фр. appliqué).
[Закрыть], не настоящие, головные. Теперь поэтому мы прежде всего ищем уже не героя, а настоящегочеловека, не подвига, а душевного движения, хотя бы и не непохвального, но зато непосредственного (в этом и есть сила, например, Чехова)».
Чехов отозвался о статье Оболенского подчеркнуто небрежно: «Малый восторгается мной и доказывает, что я больше художник, чем Короленко… Вероятно, он врет, но все-таки я начинаю чувствовать за собой одну заслугу: я единственный, не печатавший в толстых журналах, писавший газетную дрянь, завоевал внимание вислоухих критиков – такого примера еще не было». На самом деле этот отзыв он запомнил навсегда. Годы спустя воспользовался случаем, поблагодарил Оболенского. Современнику, познакомившему их, он сказал: «Я этому человеку так много обязан. <…> Это был первый критик, который меня заметил и поощрил! А мне в то время ободряющее слово литературной критики было очень нужно, очень дорого. Я тогда еще блуждал в поисках своего настоящего призвания, сомневался в достоинстве своих писаний, в своем литературном даровании».
Короленко почувствовал в 1887 году это искание, колебание, скрытое напряжение: «В выражении лица и в манерах тогдашнего Чехова мне вспоминается какая-то двойственность <…> в лице Чехова, недавнего беззаботного сотрудника „Осколков“, проступало какое-то особенное выражение, которое в старину назвали бы „первыми отблесками славы“…» Может быть, точнее было бы сказать: первые страхи, первые издержки литературной работы, первые психологические травмы от предвзятости, грубости, несправедливости газетных отзывов. Публичность, интерес, любопытство чужих людей настораживали Чехова. Даже раздражали: «Работа у меня нервная, волнующая, требующая напряжения… Она публична и ответственна, что делает ее вдвое тяжкой… Каждый газетный отзыв обо мне волнует и меня и мою семью… <…> Рассказы мои читаются публично на вечерах, всюду, куда ни явлюсь, на меня тычут пальцами, знакомства одолели меня своим изобилием и т. д., и т. д…. Нет дня покойного, и каждую минуту чувствуешь себя, как на иголках».
Не преувеличивал ли Чехов и свои волнения, и свою возникшую популярность? Что-то другое угадывалось за его беспокойством – может быть, уязвленное самолюбие?
Легкий переполох в литературных кругах Москвы и Петербурга, вызванный явлением нового таланта, неизбежно возбудил пересуды о протеже Суворина и Григоровича. Тут же поползли завистливые сомнения – а талантлив ли этот Чехонте? Да, его первые «субботники» в «Новом времени» наделали в 1886 году шуму. Но у многих сложилось впечатление, что Чехов явился «вдруг». И до рассказов – «Агафья», «Кошмар», «Святою ночью», «Скука жизни», «Тяжелые люди», «Тина», «Мечты» – не было в «Осколках» и «Петербургской газете» рассказов – «Ванька», «Смерть чиновника», «Тоска», «Егерь». Просто они прошли почти незаметно. Публика «Осколков» ждала от Чехонте анекдота, остроумной сценки, забавной истории. «Петербургская газета» имела репутацию полусерьезного издания. Другое дело – «Новое время».
Большую роль сыграли «Пестрые рассказы». Книга есть книга. «Сказки Мельпомены» промелькнули почти незамеченными – так, пустячки, шалости. Хотя Чехов остался недоволен и той и другой, ворчал, что имя его зря «трепали на все лады», что «превозносили паче заслуг». Вероятно, его нервировали не только газетные отклики. Он лишь по видимости легко сходился и расходился с людьми. Те, кому Чехов доверял и к кому привыкал, были ему дороги. Таковых в московском окружении очень немного: Левитан, Шехтель, Гиляровский. Они жили в одном городе. За минувшие годы свыклись, сроднились. В разговорах не осторожничали, в приязни не сомневались. По возрасту – сверстники, кроме Гиляровского, который был немного старше. Это было время дружеских отношений вне опостылевшей газетной среды.
В столичный литературный мир его вводили люди старше летами, с именами и упрочившимися репутациями. В чем Чехов, судя по оговоркам, отдавал отчет. Первые письма Суворину в 1886 году осторожны и чуть-чуть казенны: «Как освежающе и даже вдохновляюще подействовало на мое авторство любезное внимание такого опытного и талантливого человека, как Вы, можете судить сами…» В интонации, в выборе слов сквозило что-то от тех посланий, что племянники писали под диктовку дяди Митрофана известным людям и богатым прихожанам с просьбой о вспоможении на благотворительные нужды. Конечно, не то, что в семье называли «целованием ручек», но…
Наверно, поэтому Чехов описал домашним встречу с Сувориным в апреле 1886 года в редакции «Нового времени», пародируя отца, его любимые изречения, и с иронией в свой адрес: «Из „Петербургской газ[еты]“ пошел в „Новое время“, где был принят Сувориным. Он очень любезно меня принял и даже подал руку.
– Старайтесь, молодой ч[елове]к! – сказал он. – Я вами доволен, но только почаще в церковь ходите и не пейте водки. Дыхните!
Я дыхнул. Суворин, не услышав запаха, повернулся и крикнул: „Мальчики!“ Явился мальчик, к[ото]рому было приказано подать чаю вприкуску и без блюдечка. За сим уважаемый г. Суворин дал мне денег и сказал:
– Надо беречь деньги… Подтяните брюки!»
И попрощался Чехов с родными, как Павел Егорович: «Любящий, но упрекающий в нерадении А. Чехов. <…> Поменьше ешьте».
В начале 1887 года Чехов называл владельца «Нового времени» – «мой хороший знакомый». Он аттестовал его в письме таганрогскому дядюшке – «миллионное состояние – и всё это нажито самым честным, симпатичным трудом».
Даже со скидкой на адресата, боготворившего богатых, «великих» и «добродетельных» людей, в этих отзывах проступала некая зачарованность судьбой Суворина. Сын незнатных и небогатых родителей, уездный учитель из Боброва Воронежской губернии, то есть из мест, откуда родом был Павел Егорович. Теперь пятидесятитрехлетний Суворин богат, влиятелен, известен. «У него, – рассказывал Чехов дяде, – пять книжных магазинов, одна газета, один журнал, громадная издательская фирма <…>» Восхищаясь тем, с каким размахом и по какой дешевой цене издатель выпустил в продажу сочинения Пушкина, Чехов заключил: «Такие дела может обделывать только такой великий человек и умница, как Суворин, который для литературы ничего не жалеет».
Словечко «обделывать» снижало похвалу, ибо поистине великие деяния совершаются, творятся. При этом он ни словом не обмолвился о Суворине как о литераторе. Его заинтересовала личность «хозяина» огромной газеты, журнала «Исторический вестник», серии «Дешевая литература», издателя ежегодных справочников и календарей, владельца «Контрагентства А. С. Суворина» – книжных магазинов в городах России и книжных киосков на железнодорожных станциях. Книги, печатавшиеся в типографии «Нового времени», распространялись через эту сеть.
Всем этим владел немолодой уже человек с внешностью героя Достоевского, точно схваченной кистью И. Н. Крамского на портрете 1881 года. Современники считали его умным и хитрым, называли лживым, черствым, психопатом, истериком. Одни запомнили Суворина интересным собеседником, щедрым покровителем, бескорыстным другом. Другие упрекали в лицемерии, в искательстве, в малодушии. Многие влеклись к нему, десятилетиями поддерживали с ним отношения. Кого-то манили деньги Суворина и желание поживиться за его счет. Кто-то просил о протекции, так как он был вхож в высшие чиновные круги. Многие литераторы мечтали издаться в суворинской типографии или увидеть рецензию на свою книгу на страницах «Нового времени».
Суворин протежировал, давал деньги, часто без отдачи, издавал, помогал. Иногда вдруг кем-то увлекался и откровенничал. Но самое главное в себе таил ото всех. Не доверял даже дневнику, в котором рисовал себя то любимцем, то пасынком удачи, то умным, то недалеким, то прозорливым, то слепым в оценках и прогнозах.
О Чехове издатель «Нового времени» услышал от нескольких петербургских литераторов. Их знакомство в декабре 1885 года быстро переросло во взаимный интерес. Завязывался сложный узел отношений: литературных, деловых, личных. Вскоре Суворин оказал Чехову важную услугу: Александр Павлович с конца 1886 года работал в редакции «Нового времени». Он с иронией обозначил свой статус: «Я – брат тогоЧехова, который и т. д., словом, твой брат. Все и везде меня представляют, рекомендуют и знакомят именно под этим титлом. Индивидуальность моя пропала. <…> Уничтожить эту безличность невозможно: соверши я преступление – пожалеют тебя, скажут: у такого великого человека, как Ан., брат мерзавец. Соверши я подвиг – опять скажут: это знаете кто совершил? – Брат того знаменитого и т. д. Одним словом, ты видишь, что мне на спину привешен несмываемый ярлык твоих заслуг и моя собственная личность приравнена нулю». И закончил шутливым пророчеством: если он переживет его, то превратится «в брата покойноговеликого писателя <…>. Нет, уж лучше живи и здравствуй, чёрт с тобой… Дела не поправишь, ибо ты бессмертен».
Поступив в «Новое время», Александр Павлович вольно или невольно стал заложником. Отныне нюансы отношения Суворина к Чехову, усиленные характером «хозяина» и нравами его окружения, сказывались на «брате того Чехова». Но и Чехов терпел из-за «художеств» Александра. Суворину услужливо докладывали о его запоях, и он в зависимости от настроения либо пропускал «донесения» мимо ушей, либо выговаривал Чехову, вынуждая его защищать брата – и чувствовать свою зависимость.
Работа Чехова в суворинской газете ставила крест на сотрудничестве в «Осколках». Лейкин привез его в столицу, хвастался тем, что «открыл» новый талант, полагал, что Чехонте останется его автором. Лейкин поначалу не понял, что «крестника» заметили и без него, что он вот-вот оставит «Осколки». Прижимистый «хромой бес» повысил плату до одиннадцати копеек за строчку, но не более. И деньги жалел, и смысла не видел. Он ревновал Чехова уже к «Петербургской газете», бранил Худекова, но перед Сувориным смирился. Он позволял при случае пройтись на его счет, посплетничать в петербургских кружках. Но противостоять могущественному издателю, ссориться с ним? Ни за что.
С переездом старшего брата в столицу до Чехова стали доходить разговоры петербургских литераторов. Тот писал, что слышит самые разноречивые отзывы: «Одни требуют большого, толстого, другие серьезного, третьи – отделанного, а Григорович боится, чтобы не произошла размена таланта на мелкую монету». Александр шутил: «Я еще сам не разобрался, но ты, вероятно, скорее схватишь чутьем, чего от тебя „ждет Россия“». Чехов отвечал, что рад бы вовсе не работать в «Осколках», ибо «мелочь» ему опротивела: «Хочется работать покрупнее, или вовсе не работать». Но на что жить семье? Случались дни, когда, по его словам, у него буквально не было «ни гро-ша!».
И надо было опять работать… Написанное казалось «скверным» и утомляло до болезненного состояния. Соседство слов «скучно» и «болен» зимой 1887 года, кажется, впервые обнаружило симптом кризиса. В таком настроении Чехов предпочитал уединяться, уезжал из дома. В начале года он не скрывал, что утерял энергию, выжат, «высох» и образы, хранящиеся в его памяти, тускнеют. Кризисное внутреннее состояние прорвалось в феврале, в письме Григоровичу. Чехов упомянул свой повторяющийся сон о холодной реке с голыми берегами, которую ему надо перейти. Он пересказал сновидение, в котором запечатлелись какие-то глубокие детские и отроческие переживания. И вместе с тем проступало свойство жизни Чехова: постоянное усилие, одоление. И всё нелегко, всё в одиночку…
Что, допустим, ему мог ответить старший брат на слова из письма зимой 1887 года: «Меня чуть ли не обливают презрением за сотрудничество в „Новом времени“»? Чехов отдавал отчет, что, не будучи сотрудником или членом редакции, он, тем не менее, связал свое имя с газетой Суворина. Влиятельной, тиражной, имеющей огромную аудиторию, но в глазах многих одиозной. Через некоторое время даже в провинциальных газетах стали писать: «Многих смущает то обстоятельство, что г. Чехов пишет в „Новом времени“». Газету порицали за позицию издателя, а также за статьи «нововременцев», особенно В. П. Буренина. Современники прозвали его «литературным капралом», грубым шутом, фигляром, слугой толпы, ждущей скандала, травли, клеветы. В его статьях и пародиях угадывали мстительное чувство неудачника, посредственного литератора, утверждавшегося злобной насмешкой и над талантом, и над бездарностью. Выбрав жертву, он глумился жестоко, будто упивался желчью и ядом своих «шуток». Говорили, что сам Суворин боялся Буренина, зависел от него и не гнал из газеты по бесхарактерности и трусости. Может быть, цинизм и беспощадность «шута» влекли хозяина, тешили нечто темное в его душе.
19 января 1887 года в Ялте умер поэт С. Я. Надсон. В обществе заговорили о том, что в могилу его свела не только чахотка, но и травля Буренина. В газетах возмущались нововременским фельетонистом, обвинявшим умиравшего поэта в притворстве, в вымогательстве денег на лечение якобы выдуманного недуга. Может быть, никто в Москве не бросил Чехову прямого презрительного упрека, но возмущение «Новым временем», конечно, задевало его. Так что же? Уходить опять в «Осколки»? Опять строчить в каждый номер, писать с отвращением, «скверно»? Никто этого не требовал. Никто не покидал газету из-за выходок «хулиганствующего критика».
Что-то остановило Чехова в истории с несчастным поэтом, на смерть которого он отозвался словами: «Надсон – поэт гораздо больший, чем все современные поэты <…>. Из всей молодежи, начавшей писать на моих глазах, только и можно отметить трех: Гаршина, Короленко и Надсона». Дело было в утверждении Буренина, что это он «открыл» Чехова, он указал Суворину на автора «Петербургской газеты». Всесильный «шут» подпускал к трону хозяина только на своем поводке. Он часто предлагал начинающим авторам свое покровительство. Некоторые соглашались. Буренин явно хотел приручить новичка, руководить и направлять, поощрять, а если надо – приструнить, дать острастку.
Чехов, расспрашивая брата о газете, о Суворине, о сотрудниках, просил: «Пиши мне обо всем, потому что мне нужно знать всё». Уходя из-под «длани» Лейкина, он никак не хотел подставлять голову под «милостивую» руку Буренина. И тот это почувствовал, но пока надеялся накинуть узду на внешне спокойного молодого литератора, молчаливого и, кажется, даже покорного. Многих современников обманывала его сдержанность, за которой некоторые видели гордыню и тщеславие. Лазарев, познакомившийся с Чеховым зимой 1887 года, писал своему приятелю Ежову: «Он же ведь горд, самолюбив, ищет славы – что ему „Осколки“. Я думаю, что он скоро станет писать в толстых журналах».
* * *
Неглупый собеседник не сразу понял, о чем Чехов толковал ему. А он в это время со всеми говорил о главном: что значит писать «крупное», повесть или даже роман. Об этом он спорил с Виктором Билибиным, который давно уговаривал приняться за «большое». Мол, неясность, незаконченность чеховских рассказов – от стеснительных рамок газеты и надо уходить в толстые журналы. Это сердило Чехова и увеличивало трещину в их отношениях.
Новому знакомому Чехов говорил о том же. Не в размерах дело, а в способах выражения. Свободным можно быть и в небольшом рассказе. В очередном письме Лазарев пересказал услышанное: «Он совершенно справедливо говорит, что это штука нелегкая, нужно работать и работать, и нельзя (т. е. лучше бы делать иначе) черное называть черным – прямо, белое белым – прямо… Он говорит: „Плохо будет, если, описывая лунную ночь, вы напишете: с неба светила (сияла) луна; с неба кротко лился лунный свет и т. д. Плохо, плохо! Но скажите вы, что от предметов ложатся черные резкие тени и что-нибудь подобное, – и дело выиграет в 100 раз… Желая описать бедную девушку, не говорите: по улице шла бедная девушка и т. п., а намекните, что ватерпруф ее был потрепан или рыжеват – и картина выиграет“». Об этом же Чехов писал годом раньше старшему брату.
Чехов уже дал такое «непрямое» описание лунной ночи в рассказе 1886 года «Волк»: «На плотине, залитой лунным светом, не было ни кусочка тени; на середине ее блестело звездой горлышко от разбитой бутылки. Два колеса мельницы, наполовину спрятавшись в тени широкой ивы, глядели сердито, уныло…» И «рыжий ватерпруф» он упомянул («Хорошие люди»). И «черные тени» («Который из трех?»).
Постепенно внимательный собеседник Чехова вник в то, что слышал. И писал теперь Ежову не о «толстых журналах», а о таланте Чехова: «Попробуй написать страницу в подражание Винницкой, Короленко, Боборыкину и т. п. – без сомнения у тебя выйдет удачно. Попробуй написать страницу в подражание Чехову и у тебя (и у меня) ничего не выйдет. Вот ты и толкуй. <…> Как ты не можешь понять, что ничего не может быть выше слога? Гуманные мысли у всякого порядочного писателя есть, да что же из этого?»
Однако и самому Чехову «страница» давалась трудно. В черновике февральского письма Григоровичу осталось признание, не перенесенное в беловик: «О себе могу сказать мало хорошего. Пишу не то, что хочется, а писать, как Вы советовали, не хватает ни энергии, ни уединения… Тем хороших много толчется в голове – и только. <…> Питаюсь пока надеждами на будущее и <…> слежу за тем, как бесплодно ускользает настоящее».
В марте 1887 года вдруг грянула телеграмма от брата Александра, что у него тиф. До этого он уже сообщал родным о болезни Анны Ивановны, отвезенной с тифом в клинику. Он тогда просил мать приехать, чтобы присмотреть за внуками. Но никто из домашних не тронулся из Москвы. И теперь спешно выехал только один человек – Чехов. По собственному выражению, он находился «в самом напряженном состоянии», не скрывал, что панически, еще с отрочества и юности, боялся тифа, а болезнь гуляла по столице.
Остановился он в гостинице. Александр оказался здоров – в очередном запое ему просто вообразилась страшная болезнь. Так что срочная поездка, съевшая последние деньги, получилась напрасной. Выходить из гостиничного номера Чехову было не в чем. Весеннее пальто у него взял в Москве Николай и «забыл» вернуть. Пришлось сидеть и писать рассказ или без пальто, ненадолго, отлучаться из гостиницы. Посылая сестре вексель для получения небольшой суммы, он просил «тратить возможно меньше».
В одну из ночей Чехову вдруг стало страшно. Будто всё сошлось: гнев на Александра, холод в номере, невольное заточение, страх заразиться. Наутро он написал Шехтелю: «Нервы расстроены ужасно, так что пульс мой бьет с перебоями. <…> Как бы там ни было, будь хоть землетрясение, а я уеду, ибо долее мои нервы не выдержат. Я хочу уехать на юг не позже 31 – го марта. Поеду с рублем, но все-таки поеду». И пошутил: «Всюду меня встречают с почетом, но никто не догадается дать рублей 1000–2000…»
И вдруг в кармане у него оказался не рубль, а 300 рублей, аванс, выданный Сувориным. В этот приезд они впервые поговорили без помех. Беседа была долгой и, по словам Чехова, «интересной в высшей степени». Один из результатов: Суворин предложил издать рассказы Чехова, опубликованные в «Новом времени». Действовал он как опытный издатель, хотел ли поддержать и поощрить одаренного автора, но настроение Чехова переменилось. Он пошутил, что от всех петербургских злоключений и сюрпризов можно запить. И с горя, и с радости одновременно.
Чехов рьяно взялся за книгу – может быть, потому, что рассказы тем самым освобождались от ярлыка газеты. Он решил посвятить книгу Григоровичу. Читатели не знали о письме Дмитрия Васильевича молодому литератору, но чтили автора повестей «Деревня», «Антон Горемыка», «Гуттаперчевый мальчик», писателя из круга Достоевского, Тургенева, Островского. В 1880-е годы Григорович изживал свою литературную известность. Беллетристика его, по мнению современников, «немножко повыдохлась». Осталось лишь славное имя. Многословный, не всегда последовательный, за что А. Н. Плещеев называл его «двоедушным», старик поддерживал многочисленные знакомства.
П. П. Гнедич запомнил его облик в старости: «Высокий, красивый, щеголеватый <…> всегда жизнерадостный, со смеющимися хитрыми глазками, в английских клетчатых панталонах и в неизменно синем с крапинками галстуке, повязанном бабочкой. <…> Куда бы ни пришел – всюду с ним влетали оживление и смех. Острый язык создавал ему массу врагов: у него их было столько же, как и друзей, но он мало горевал об этом. <…> Любил слова „душенька“, „душа моя“. <…> Умел восхищаться всем, человеком, вещью, пейзажем». Дважды он прозрел в начинающем авторе огромный талант. В 1845 году Григорович сразу восхитился романом Достоевского «Бедные люди». В 1886 году – разглядел в Чехонте Антона Чехова. И так восторгался, что, по воспоминаниям современника, однажды сказал о ком-то, кого сравнили с Чеховым: «Да он недостоин поцеловать след той блохи, которая укусит Чехова!» Допускал он лишь сопоставление с Гоголем. Именно Григорович обратил внимание Суворина и Буренина на Чехова.
Решение посвятить новый сборник рассказов Григоровичу, быть может, пришло к Чехову в Петербурге, в тот момент, когда он сидел возле старика у него дома – у того от волнения и умиления случился в момент встречи жесточайший приступ грудной жабы. Не исключая скорого печального конца, Чехов сказал в те дни: «Для меня это незаменимая потеря». Объясняя Суворину природу и течение этого «старческого и неизлечимого недуга», врач и литератор Чехов прибег к сравнению: «Трудно сказать, когда, в какой день и час лопнет натянутая струна или обвалится сгнившая крыша». Написал и будто оставил в памяти выразительный образ…
Из Петербурга Чехов выехал 15 марта. Поездка, пугавшая тифом и прочими неприятностями, обернулась важным разговором с Сувориным, встречей с Григоровичем и надеждой на новую книгу. Уже из Москвы Чехов попросил старшего брата присмотреть за печатанием книги, позволяя за это на визитных карточках именоваться «братом знаменитого писателя» и делать все, что Александр найдет «целесообразным и безвредным» для его «кармана и славы». С Александром, в отличие от других братьев, Чехову легко было говорить на языке колкостей, шпилек, шуток. На просьбу о попечении и надзоре за книгой Александр ответил в привычном тоне: «Итак, друже, бери сапоги под мышку и поезжай себе спокойно на юг. О книжице позабочусь со всем тщанием и не только не пропущу слова, но даже своих несколько фраз вставлю и вообще все места, которые мне не нравятся, я переделаю по-своему и слог исправлю».