Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 71 страниц)
Но особенно запомнился старшему брату случай, определивший многое в их взаимоотношениях: «Тут впервые проявился твой самостоятельный характер, мое влияние, как старшего по принципу, начало исчезать. Как бы ни был я глуп тогда, но я начинал это чувствовать. По логике тогдашнего возраста я, для того, чтобы снова покорить тебя себе, огрел тебя жестянкою по голове. Ты, вероятно, помнишь это. Ты ушел из лавки и отправился к отцу. Я ждал сильной порки, но через несколько часов ты величественно в сопровождении Гаврюшки прошел мимо дверей моей лавки с каким-то поручением фатера и умышленно не взглянул на меня. Я долго смотрел тебе вслед, когда ты удалялся, и, сам не знаю почему, заплакал…»
Николай тоже не забыл деревянную фигурку, когда через годы описал игру брата с «Васькой» в давнее летнее утро: «Взяв деревяшку за то место, где, по его мнению, должна быть голова, он начал проделывать с ним самые уморительные штуки <…>. Я и Александр смотрели с большим наслаждением на все похождения „Васьки“ до тех пор, пока Антон, оглянувшись, не спрятал его самым быстрым образом под подушку. Дело в том, что проснулся Иван. „Где моя палочка, отдайте мою палочку“, – запищал он и далее поднял такой страшный рев, на который сбежалась прислуга и встревоженная мать. <…> Уже давно три старших брата бегают на дворе по крыше погреба, а крик в доме все еще продолжается». Когда братья нашли у погреба злополучную палочку и стали сражаться за нее, «царапаясь и невозможно подставляя синяки друг другу», Иван выскочил во двор, «подбежал к воюющей компании, зажмурил глаза <…> и принялся с большою ловкостью наносить удары направо и налево».
Обыкновенные драки обыкновенных мещанских детей, не избалованных игрушками и вниманием взрослых. Ни приставленных дядек, ни гувернеров, а нянька – пока маленькие. Объединяли – разве что поездки к бабушке и дедушке. Об одной, случившейся в 1871 году, рассказал Александр Павлович в самом конце жизни: «Мы были гимназистами: я только что перешел в пятый класс, а Антон – в третий. <…> Дедушку Егора Михайловича и бабушку Ефросинью Емельяновну мы знали очень мало или даже почти вовсе не знали. Но рассказов и притом рассказов самых завлекательных мы слышали о них очень много. Отец нередко, придя в благодушное состояние, говаривал сам про себя: „Эх, теперь бы в Крепкую съездить к папеньке и к маменьке! Теперь там хорошо!“».
И вот однажды свершилось: их, с подвернувшимся человеком, приехавшим из слободы, отпустили в гости. Они впервые увидели степь: «Мы с Антошей онемели от восторга, молчали и только переглядывались. <…> Отчего нельзя ехать по степи всю жизнь, до самой смерти, не зная ни забот, ни латыни, ни греческого…»
Потом они пережили ужасную грозу, ночь в еврейской корчме у добрых хозяев, спасших детей от простуды, встречу с дедушкой и бабушкой. Они показались старшему внуку неласковыми, грубыми, слишком уж деревенскими, а каникулы – скучными, тоскливыми: «Потом в течение всей жизни мы вспоминали о том, как гостили у дедушки и бабушки и как в те времена я был смешон и глуп. Не чванься я тогда тем, что я ученик пятого класса, многое было бы иначе и на многое мы посмотрели бы иными глазами. Может быть, и старики <…> показались бы нам иными, гораздо лучшими. Да они и на самом деле были лучше».
О другой поездке, в 1873 году, рассказал в своих мемуарах Михаил Павлович: «Мать, Евгения Яковлевна, конечно, напекла и наварила всякой снеди на дорогу. Наняли простого драгаля <…> устлали его дроги подушками, одеялами и ковром, и все семеро, не считая самого извозчика, уселись на дроги и поехали. <…> До Кринички добрались к вечеру, когда заходило солнце. <…> Не успели приехать и остановиться у ка-кого-то крестьянина, как Александр и Антон уже достали от-куда-то бредень и пошли на реку ловить рыбу. Поймали пять щучек и с полсотни раков. На следующий день мать сварила нам превосходный раковый суп. <…> Кузница, клуня, масса голубей, сад, а главное – простор и полная безответственность делали наше пребывание в Княжей счастливым».
Чехов тоже запомнил эти и другие степные поездки. Сохранил свое ощущение, оставшееся теплым и радостным: «Я <…> любил степь, и теперь в воспоминаниях она представляется мне очаровательной». Он просил знакомых поклониться степи, особенно в апреле, когда она «очень хороша». Говорил: «Это фантастический край. Донецкую степь я люблю и когда-то чувствовал себя в ней, как дома, и знал там каждую балочку. Когда я вспоминаю про эти балочки, шахты, Саур-могилу, рассказы про Зуя, Харцыза <…> вспоминаю, как я ездил на волах в Криничку и в Крепкую графа Платова, то мне становится грустно и жаль, что в Таганроге нет беллетристов и что этот материал, очень милый и ценный, никому не нужен».
Годы спустя он мечтал «проехаться по степи и пожить там под открытым небом хотя одни сутки». Она снилась ему. Чехов вспоминал степь зримо, до мельчайших деталей: «В детстве, живя у дедушки в именье гр. Платова, я по целым дням от зари до зари должен был просиживать около паровика и записывать пуды и фунты вымолоченного зерна; свистки, шипенье и басовый, волчкообразный звук, к[ото]рый издается паровиком в разгар работы, скрип колес, ленивая походка волов, облака пыли, черные, потные лица полсотни человек – всё это врезалось в память, как „Отче наш“».
Чехов не забыл смешной эпизод тех лет: «Когда-то во времена оны, будучи учеником V класса, я попал в имение графа Платова в Донской области… Управляющий этим именьем Билибин, высокий брюнет, принял меня и угостил обедом. (Помню суп, засыпанный огурцами, начиненными раковой фаршью.) После обеда, по свойственной всем гимназистам благоглупости, я, сытый и обласканный, запрыгал за спиной Билибина и показал ему язык, не соображая того, что он стоял перед зеркалом и видел мой фортель… Час спустя прибежали сказать, что горит степь… Б[илибин] приказал подать коляску, и мы поехали…» Но сам пожар, наверняка страшный и губительный для степи, Чехов отчего-то не описал, поставил в письме многоточие.
Каждый из братьев вспоминал давно минувшее по-своему, вольно или невольно обнаруживая характер и душевные свойства. Александр устыдился своей тогдашней глупой заносчивости и скоропалительных заключений, но воспроизвел (словно и не прошло сорока лет) многочисленные отзывы окружающих о деде-«аспиде» и рассказы бабушки о том, как расправлялся Егор Михайлович с нею и сыновьями:
«Пришли раз соседи и говорят, будто бы Павло – ваш батько – с дерева яблоки покрал. А Павло вовсе и не крал, а покрали другие хлопцы. Егор Михайлович взяли кнут и хотят Павла лупцевать. Говорят: „снимай портки!“ А Павло, бедняжка, снимает штанишки, горько заплакал и начал креститься. Крестится и говорит: „Подкрепи меня, Господи! Безвинно страдаю!“ Я даже заплакала и стала молить: „Егор Михайлович, он не виноват“. А Егор Михайлович развернулись с правого плеча да как тарарахнут меня по лицу… Я – кубарем, а из носа кровь пошла… И Павла бедного до крови отлупцевали, а потом заставили триста поклонов отбухать.
Антоша и я невольно переглянулись: так вот откуда получили начало те сотни земных поклонов, к которым присуждал нас отец за разные проступки!.. Наследственность…»
Михаил в своих мемуарах ни словом не упомянул ни степь, ни бабушку. Вся поездка – это сюжет о злоключениях цилиндра. Рассказано с живописными деталями, увиденными будто вчера, а не шестьдесят лет назад: «Старший брат, Александр, клеил себе из сахарной бумаги шляпу с широкими полями, а брат Николай <…> добыл себе откуда-то складной цилиндр (шапокляк) и задумал ехать в нем. Добродушным насмешкам со стороны Антона не было конца. <…> И все время Николай сидел в цилиндре и, прищуря один глаз, терпеливо выслушивал от Антона насмешки. Николай немного косил с самого раннего детства и ходил, прищуриваясь на один глаз и склонив голову на плечо. Любивший всех вышучивать и давать всем названия Антон то и дело высмеивал его:
– Косой, дай покурить! Мордокривенко, у тебя есть табак? <…>
Антон вообще был из всех самым талантливым на выдумки, но и менее всех нас способным к ручному труду. Среди нас, его братьев, он был белоручка. Он устраивал лекции и сцены, кого-нибудь представлял или кому-нибудь подражал, но я никогда не видал его, как других братьев, за переплетным делом, за разборкой часов и вообще за каким-либо физическим трудом».
Таким ли на самом деле запомнил брата восьмилетний Михаил, «сладкий Миша», «шкворец», как называли его старшие братья за словоохотливость, за прирожденное умение расположить к себе папеньку и маменьку? Поэтому, а еще в силу малых лет и обстоятельств, на его долю в таганрогские годы не выпало ни торговли в лавке, ни спевок, ни хора. Или, может быть, в мемуарах Михаила Павловича, несмотря на оговорки, проступило его потаенное отношение к брату?
Это, вероятно, участь всех мемуаристов – рассказать о себе не менее, чем о том, о ком идет речь; не суметь скрыть подлинного отношения к тому или иному человеку из своего окружения. А порой и подчеркнуть свою неприязнь, сводя давние счеты или теша свое злосердечие. Фактологическая недостоверность и психологическая неточность многих мемуаров и воспоминаний общеизвестна.
* * *
Не будь семейной фотографии 1874 года, Чехов так и остался бы со словесным портретом, нарисованным свидетелями его отрочества. Со слов одного, это был увалень с толстым, «как булка», лицом, мешковатой фигурой, вечно неизвестно чему улыбающийся, непонятно о чем думающий. Со слов другого – плотный, с виду флегматичный, но подвижный и ловкий в играх подросток, любитель копировать взрослых и сверстников и вовсе не рохля. За большую голову Чехова и в гимназии звали «Головань», а еще будто бы – «Пивной котёл».
По утверждению одних, он в гимназические годы отличался здоровым видом и румянцем. По воспоминаниям других, был бледен. Это могло объясняться матовым цветом кожи или мигренью, приступы которой мучили его уже в отрочестве. Как и частые бронхиты с кашлем, о чем Чехов впоследствии рассказывал сам, отвечая на вопросы лечивших его коллег-врачей.
Да, он не отличался отменным здоровьем, но и слабым, болезненным, хилым не был. Разделял все игры и увлечения своих сверстников. Играл в лапту, запускал змея, гонял голубей, ловил птиц. Спустя годы вспоминал: «Когда-то в детстве я осенью лавливал певчих птиц и продавал их на базаре. Что это за наслаждение!» Сохранилось воспоминание, что Чехов хорошо плавал и любил на море играть с собакой – заносил ее далеко-далеко, бросал в воду и наперегонки с нею плыл к берегу. Слыл хорошим ныряльщиком и умудрялся под водой выковыривать бычков, прятавшихся между сваями.
Отдыхая от заплывов, подростки искали на берегу пробковые поплавки, вырезали ножом лодочки и пускали в море. Возвращались домой Биржевым спуском, главной дорогой, по которой перевозили грузы. Иной раз что-то просыпалось из мешков, например орехи, жамки (пряники), сладкие рожки. Их подбирали, а иногда таганрогские мальчишки пускались на небезопасную забаву: разрезали мешок так, чтобы не заметил возчик. Пока тот спохватывался, они успевали набить карманы.
Один из таких набегов кончился плачевно. О случившемся рассказал через годы приятель Чехова Ефим Ефимьев, с которым они учились в начальных классах: «Операция с ножом была поручена мне. Быстрым движением я распорол мешок <…> друзья накинулись на рожки. <…> А мой друг, Антоша, замешкался, и озлобленный возчик с силой перетянул его кнутом, обильно смазанным дегтем и рыбьим жиром. Удар пришелся по ногам. Он оставил на брюках страшный черный след…»
Мальчики пытались отмыть брюки керосином, скипидаром: «Что же теперь будет? Что будет, если узнает Павел Егорович? Неминуемая гроза кошмаром надвигалась на нас». Злополучные брюки случайно увидела хозяйка столярной мастерской, где, оставив гимназию, обучался приятель Чехова. Она и зашедшая к ней старая учительница, хорошо знавшая нрав Павла Егоровича, купили неудачнику новые брюки: «На чьи деньги была сделана покупка, не знаю. Антоше было сказано, чтобы дома ничего не говорил».
О другой рискованной игре вспоминал двоюродный брат Чехова Алексей Долженко: «Во время обучения в младших классах Таганрогской гимназии Антон стал увлекаться воздушными шарами. <…> Братья – Николай, Иван и я – взялись ему помогать. Мы склеивали шары из больших листов папиросной бумаги и пускали их в пространство, наполняя воздухом или светильным газом. <…> По утрам, часа в 4 или 5, пока никого не было на улице, мы все собирались около фонаря и наполняли наши шары <…> при помощи резинового шланга, который надевали на рожок фонаря. Шары <…> подымались ввысь при нашем общем ликовании. В результате наших манипуляций фонарь постоянно находился в неисправном состоянии». Однажды районный пристав вызвал в участок Павла Егоровича, и домашняя кара последовала незамедлительно.
Еще из любимых игр, увлечений – рыбная ловля летом и снежки зимой, если выпадал обильный снег. Наверно, Чехов мог участвовать в традиционных сражениях с «реалистами», учениками уездного реального училища. Или, может быть, уклонялся, так как, по воспоминаниям, не любил драки и чаще выступал миротворцем. Часто ли он бывал подростком в городском саду, где у гимназистов было «сладкое» развлечение – на большой перемене забраться на шелковицу и быстро нарвать душистых, сочных ягод? А вечерами, там же, слушать оркестр. И, конечно, городской театр…
Таганрог тех лет был очень разным – купеческим и мещанским; торговым и рыбацким. Город прославился крупными аферами таможенников, стремительным обогащением удачливых маклеров, банкиров, концессионеров – и нараставшим год от года разорением горожан всех сословий. Россия переживала земельную лихорадку. Местные газеты пестрели объявлениями о продаже имущества несостоятельных собственников, о публичных торгах. Это было время небывалого ранее перехода собственности из рук в руки, эпоха беспримерного перетекания денег. Крупный капитал поглощал мелких и средних собственников. Банки и общества взаимного кредита охотно предоставляли кредиты, обеспеченные закладными под недвижимое имущество или залогом в виде государственных процентных бумаг.
Павел Егорович обязывал сыновей читать ему по вечерам «Азовский вестник» или «Ведомости Таганрогского градоначальства» и сопровождал чтение рассуждениями о кредитах, залогах и должниках, проморгавших дома, фабрики, мельницы. Себя он покамест считал человеком опытным и верил, что всё держится по-прежнему на честном купеческом слове, и он, добропорядочный торговец, неуязвим перед подлостью и обманом.
В 1871 году Егор Михайлович поделил между двумя сыновьями, жившими в Таганроге, участок земли на Конторской улице, записанный на имя жены. Половина земли и дом отходили Митрофану Егоровичу, а другая половина и 500 рублей наличными – Павлу Егоровичу.
На этом месте отец Чехова решил построить собственный дом. Он, вероятно, не понимал, не чувствовал, что вступил в полосу неудач. А главное – наступило время, не жалующее и не жалеющее в денежных отношениях людей простодушных, недалеких, самоуверенных. И благосклонное к таким, как жилец Чеховых в доме Моисеева, чиновник Коммерческого суда Г. П. Селиванов. Ставший почти членом семьи, он давал коммерческие советы Павлу Егоровичу. Может быть, по его наущению или по собственному разумению глава семейства, вступивший в общество взаимного кредита, попросил в 1874 году дополнительный кредит, помимо уже выданного. Общая сумма – 3500 рублей под обеспечение земли и строящегося одноэтажного дома. Таким образом, въезжая через месяц в этот дом, глава семейства был обременен крупным долгом и большой семьей, в которой все шестеро детей посещали гимназию.
Строительным подрядчиком был выбран М. М. Миронов, состоятельный купец, в те годы церковный староста Митрофаниевской церкви. В 1874 году его превозносили в «Азовском вестнике» за благотворительность в пользу храма, так что решение Павла Егоровича было не случайно. Договор обязывал будущего хозяина дома оплатить подрядчику счет, определявший сумму расходов, главным образом, на кирпич – он стоил дороже всего. Благочестивый Миронов выложил такие толстые стены, что кирпич стал «золотым», и выставил счет, который, по сути, разорил Павла Егоровича. Он влез в новые долги под векселя – это был крах, сокрушительный и необратимый.
Рассчитывать на помощь не приходилось: у Егора Михайловича накоплений не осталось, у брата Митрофана достатки скромнее скромного. Торговля в лавке становилась убыточной. Павел Егорович уповал на то, что у Бога милости много, надеялся на доброту и терпение своих кредиторов. Посвящал ли он старших сыновей в свои тревоги и денежные расчеты? Или они жили гимназией, своими отроческими и юношескими смятениями?
* * *
Чехов провел в гимназии одиннадцать лет – детство, отрочество и юность.
Воспоминания его одноклассников и соучеников малочисленны, обрывочны, словно они что-то перебирали в памяти и почти ничего не находили. Всё сводилось к одному: якобы был молчаливым, замкнутым, незаметным, флегматичным. В кружках не участвовал, в радикальных поступках или громких гимназических прегрешениях не замечался. Наверно, окажись Чехов отпетым двоечником или отличником (ценой зубрежки или в силу природных способностей), его запомнили бы отчетливее, лучше. А так он будто стерся, потерялся в толпе «середнячков». К тому же дважды терял одноклассников, оставаясь на второй год, и его, видимо, не считали «своим», а он не успевал привыкнуть.
Заурядные успехи Чехова в начальных и средних классах, с первого по пятый, имели очевидную причину: лавка, церковь, спевки в отцовском хоре. Но, вероятно, существовала скрытая подоплека, таящаяся в характере этого гимназиста, в свойствах его личности. Может быть, Чехов остался незамеченным своими одноклассниками потому, что трудно сходился с людьми, в чем признавался сам. Одни соученики считали его скрытным, другие осторожным, третьи необщительным. На самом деле, возможно, его целиком захватывали особенное, незаметное для окружающих поглощение внешних впечатлений и глубокое переживание происходящего в нем самом и вокруг него. И хотя он просил в детстве старшего брата «дружи со мною», наверно, уже тогда, а потом в отрочестве и юности, он «дружил» сам с собою. Поэтому дома он мог часами сосредоточенно играть с коробочками или деревянным «Васькой», а уже в гимназии – не искать ничьей дружбы.
Замкнутость, молчаливость, обособленность Чехова в отроческие годы объяснялись некоторыми биографами уязвленным самолюбием, гордостью плебея (скудные завтраки, приносимые из дома; форма, сшитая из недорогого сукна). Но Чехов не молчал, не замыкался в себе и не отчуждался. Он наблюдал. Это свойство впоследствии отмечали многие современники, но уже в последующие, не таганрогские годы. А тогда сосредоточенный взгляд, молчаливость, некое отдельное существование в классах, в гимназических играх сочли за необщительность и даже стеснительность.
С годами наблюдательность оттачивалась, совершенствовалась как всякий природный дар, которым дорожат. Но она была свойственна Чехову всегда. Отсюда запомнившаяся многим способность гимназиста изобразить несколькими характерными деталями, жестами чужую походку и манеру поведения, найти выразительное прозвище. Отсюда, наверно, и успех в домашних спектаклях, умение подобрать выразительный грим.
Однако пародирование, смешная карикатура – лишь внешнее проявление наблюдательности. Между тем воспоминания Чехова о поездках к дедушке резко отличались от описаний старшего и младшего братьев. В них приоткрывалось глубинное свойство внимательного взгляда и чуткого слуха – умение запоминать, как «Отче наш», звуки, цвета, обстановку.
Эти же свойства натуры, может быть, мешали успешной учебе. Чехов признавался потом, что иностранные языки и такие науки, как математика, физика, давались ему трудно. Шутил: «На моей совести 3 греха, которые не дают мне покоя: 1) курю, 2) иногда пью и 3) не знаю языков». Все эти три «греха» – родом из отрочества. Он их не одобрял, а за третий на себя сердился: «Ах, с каким бы удовольствием я себя выпорол! Без знания языков чувствуешь себя, как без паспорта».
В гимназические годы Чехова наказывали дома за плохие оценки. Он корпел, учил, но, несмотря на всё старание, языки по-прежнему усваивались плохо. Словно что-то сопротивлялось, не уступало в его памяти места чужим наречиям. Особенно греческому, который гимназисты брали зубрежкой, бесконечными упражнениями.
Даже Александр, обладавший очень цепкой памятью, годы спустя говорил: «Я иногда просматриваю уцелевшие каким-то чудом свои гимназические тетрадки и обрывки тогдашних дневников… Сколько труда и времени было затрачено ни на что, на ненужные и умопомрачительные по строгости и требовательности латинские extemporalial Какая уйма трудных греческих переводов, помеченных дурным баллом только за то, что ударение поставлено не на то или не над тем слогом! Под одним переводом, сделанным в четвертом классе, стоит резолюция учителя: „Вместо ‘омега’ поставлен ‘омикрон’. Грубейшая ошибка. Так учиться нельзя. Из вас никогда не выйдет хороший человек“».
Однако в первый раз Чехов стал второгодником в 1872 году из-за арифметики и географии. Эти предметы преподавал Крамсаков, фамилия которого постоянно всплывала в разговорах выпускников таганрогской гимназии. Как и учителя греческого языка Зико, у которого в 1875 году Чехов не выдержал ни экзамена, ни переэкзаменовки и был оставлен в пятом классе на второй год.
Время между двумя экзаменационными провалами – может быть, самое смутное в гимназической поре Чехова. В гимназии ввели должности классных наставников, которым вменялось следить за посещаемостью, за поведением гимназистов, за их чтением. В соответствии с новыми правилами гимназистам запрещалось бывать в маскарадах, клубах, трактирах, толпиться перед гимназией до или после уроков. Всё это вносило в будни подростков азарт уклонения от правил, пренебрежения ими. В их жизни усилился привкус опасной игры: не попасться на курении, на посещении театра, не разрешенном классным наставником.
Александр вспоминал как раз об этих годах: «Мы, гимназисты, могли попадать в театры не иначе, как с особого каждый раз разрешения и с особым в своем роде паспортом. <…> При малейшем неодобрительном отзыве налагалось запрещение. Помню, что, когда я был в пятом уже классе, классный наставник возвратил мне бумажку неподписанной со словами: „У вас двойка по алгебре“, – а через год, когда я был уже почти взрослым юношей и одерживал победы над гимназистками, он же не дал мне разрешения идти на „Разбойников“ Шиллера, потому что надзиратель <…> видел меня в городском саду с папироскою».
На эти годы пришлись упадок торговли Павла Егоровича и строительство им собственного дома, завершившееся крахом. Тяжелое настроение главы семейства передала его «хроника» – не записями, а их отсутствием на протяжении двух лет (1873–1874). Не отмечены также, казалось бы, такие наиважнейшие для Чехова-старшего события, как посещение Таганрога императором Александром II с семейством; не упомянута и кончина родных. Будто это тяжкое время затмилось в его памяти.
В 1874 году, уже теряя голову, изобретая средства спасения от долгов, Павел Егорович открыл новую лавку, у вокзала. О логике отца и летнем сидении в убогом сарайчике вспоминал Александр: «„Идет человек на вокзал <…> зайдет, что-нибудь купит, – рассудил он. – Приедет человек по железной дороге, выйдет с вокзала, увидит лавку – тоже зайдет и купит…“ <…> Отслужили в новой лавчонке молебен и обрекли гимназистов сидеть безвыходно рядом с кабаком и улавливать пассажиров. <…> Каторжная жизнь началась. По заведенному обычаю надо было вставать в пять часов утра и запирать лавчонку около полуночи. <…> Пассажир оказался неуловляемым и потянул с вокзала совсем в другую сторону. <…> Павел Егорович был неумолим и все надеялся. На мольбы Саши и Антоши прекратить бесцельную муку он отвечал: „Дальше лучше будет. Покупатель еще не познакомился с лавкою…“»
Но дальше шло всё хуже и хуже… В начале 1875 года Павел Егорович перестал оплачивать купеческую гильдию и опять стал мещанином. Весной его старший сын окончил гимназию и категорически решил уехать из «проклятого» Таганрога в Москву, в университет. С ним сорвался Николай, тоже мечтавший скорее укатить из родного города. На таком фоне провал третьего сына на экзамене по греческому, наверно, мог показаться отцу концом всех надежд, потому что более всего он уповал на этого «покорного» помощника. Непокорные уже вырвались из дому.
Провожать «беглецов» Евгения Яковлевна поехала с сыном Антоном. На обратном пути они заехали в имение И. П. Селиванова, брата их жильца. Гостья только переночевала, а юный гость вернулся через день больным, едва ли не в беспамятстве – искупался в холодной реке. Об этих днях рассказал через годы Михаил: «Антошу привезли домой. Как сейчас помню его, лежащего при смерти. Около него гимназический доктор Штремпф, который говорит с немецким акцентом:
– Антоша, если ты желаешь быть здоров…»
Чехов выздоровел. Но не тогда ли пробудился в нем наследственный недуг?