Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 71 страниц)
Меньшиков передал и мнение Толстого о Чехове: «Лев отозвался о Вас так, что Вы большой и симпатичный талант, но связанный (как я подсказал ему) скептическиммиросозерцанием, и он боится даже надеяться, что Вы высвободитесь из этих пут (как, – прибавил он, – можно было ждать от Лермонтова, например). Чувствуется, что Лев очень любит Вас и следит за Вами, но не без родительской тревоги».
Но, может быть, эта «тревога» Толстого и «грусть» его дочери, которые Чехов почувствовал во время предыдущих встреч, удерживали его от поездки в Ясную Поляну. Он тоже, наверно, думал, как «держать» себя с именитым и знаменитым семейством, и явно не «баловал» своими визитами. Сохранял уважительную дистанцию.
* * *
Итак, не к Толстым, не к Суворину в Феодосию и не на Кавказ поехал Чехов из Москвы 20 августа, а в Таганрог. Он объяснил это желанием посмотреть «свою библиотеку», то есть узнать судьбу книг, посылаемых им в родной город. С недавних пор городскую общественную библиотеку в Таганроге опекал Павел Федорович Иорданов, санитарный врач, член городской управы, известный в городе попечитель и благотворитель. Из тех, кто не ограничивался посильным денежным пожертвованием на благое дело, но участвовал в нем лично, отдавал свое время и силы.
Состояние библиотеки Иорданов нашел плачевным, о чем еще весной написал Чехову и прислал список книг, полученных от него. Учет велся библиотекарем небрежно, часть книг безвозвратно пропала. Иорданов надеялся поправить дело и поделился с Чеховым своими «мечтаниями»: «вывести библиотеку из того захиревшего состояния, в котором она находилась до сих пор»; устроить для нее особое здание вместо постыдной «хижины», где ютилась библиотека, и в этом помещении найти место «и народной читальне, и залу для народных чтений». На это Чехов ответил в июле 1896 года: «Ваша мысль об устройстве особого здания для библиотеки чрезвычайно симпатична, и я могу заранее пообещать Вам свое участие в ее осуществлении по мере сил, но самое горячее». И пообещал заехать в Таганрог дня на два, по пути на Кавказ.
Чехов задержался в Таганроге всего на два дня. Неизвестно, видел ли он ту «хижину», в которой ютилась библиотека, но, судя по дальнейшей переписке, поверил в Иорданова. Однако вряд ли намеревался сразу же теперь обращаться к доброму другу Шехтелю с просьбой о проекте нового здания. Разговор с Сувориным в феврале 1896 года о новом здании для Суворинского театра остался только разговором. Чехову было неловко перед Францем Осиповичем. Еще неудобнее Чехов, наверно, чувствовал себя после истории с «Народным дворцом».
В апреле 1896 года Чехов рассказал Шехтелю: «Как-то в моем присутствии небольшой дамский кружок, с известной бар. Штевен во главе, завел разговор о постройке в Москве Народного дворца. Я узнал, что затевается нечто en grand, с народным театром, с читальней, с библиотекой и с помещением для воскресных классов, и что ассигнуется на это несколько сот тысяч, жертвуемых московскими благотворительницами. Дамы рассуждали горячо, но желания их и намерения имели характер чего-то бесформенного, апокалипсического, ни одна не могла сказать определенно, какое представление имеется о будущем Народном дворце <…> я сказал, что недостаточно одних намерений и денег, нужно еще определенно знать, чего хочешь <…>» Чехов посоветовал обратиться к специалисту, к Шехтелю, и сам написал другу. Тот ответил тут же: «Ваше письмо не дало мне спать целую ночь, лежа в постели, я скомпоновал уже в общих чертах проект <…> я очень занят, но теперь, раз уже в моей голове начинает созревать чуть ли не до деталей этот проект, – я его сделаю, может быть, даже и в том случае, если не обратятся ко мне».
Дамы торопили Чехова, торопили Шехтеля. Тот набросал проект начерно… И вдруг всё затихло… В это время еще непонятно – пока? навсегда? Поэтому обращаться сейчас к Шехтелю с просьбой о таганрогской библиотеке, вероятно, было бы неловко. К тому же Чехов недоверчиво относился к грандиозным, но неопределенным замыслам, поэтому их договоренность с Иордановым была очень конкретна и реальна. Решили, что Чехов покупает для библиотеки книги на свои деньги и на средства, выделяемые городской управой. Собирает их у издателей. Отдает книги из своей домашней библиотеки, в том числе с дарственными надписями. Все это он переправляет в Таганрог.
Природное свойство – видеть задуманное реальное дело в целостности, в возможностях, в оптимальном решении – соединялось в Чехове с существованием в мире своих вымышленных героев. Но эти начала не мешали друг другу. В воображаемом мире тоже все виделось автору в художественном единстве, психологическом и сюжетном осуществлении за рамками повествования.
Чехову, Иорданову или им вместе пришла в голову мысль об учреждении при библиотеке городского музея, где хранились бы и выставлялись изобразительные, рукописные материалы, раритеты и исторические документы. Вскоре Чехов предложил устроить при библиотеке большой, настоящий справочный отдел. Он набросал осенью 1896 года в письме Иорданову целую программу такого отдела, определил состав, перечислил необходимые виды изданий. Все это, по его соображениям, «чтобы привлечь в библиотеку деловую, серьезную публику». С этой же целью Чехов предложил помощь в таком деле, как подписка на журналы и газеты: «Конечно, на выписке изданий библиотека заработала бы немного, но важно не это, а то, что библиотека с течением времени приохотила бы к себе публику и стала бы для нее необходимой».
Договорились они и о том, что участие Чехова во всех этих трудах остается в секрете для публики, а особенно для газет, и таганрогских, и столичных. Но тут оба были бессильны. Все та же пресловутая московская газета «Новости дня» опубликовала корреспонденцию из Таганрога, что «известный беллетрист», г. Чехов, предложил Иорданову выписывать все книги для библиотеки через него, г. Чехова, «так как это даст возможность приобретать их гораздо дешевле». Хорошее бескорыстное трудоемкое дело было сведено к мелочному расчету. Чехов назвал это «вздором», но «довольно неприятным». Местная пресса добавила свою лепту в этот «вздор». Газета «Таганрогский вестник» сообщила горожанам, что Чехов, якобы в ознаменование 90-летия Таганрогской мужской гимназии, внес полугодовую плату за обучение «указанного им воспитанника», ну а «попечения А. Чехова о городской библиотеке всем уже известны. Очевидно, что талантливый беллетрист питает нежные чувства к своей родине. Этим не всякий может похвастаться».
Никакого «юбилейного» жеста не было. За сына хлопотал родственник Людмилы Павловны, вдовы Митрофана Егоровича. И не полугодовой платой ограничилась помощь, а многолетним участием. Как вспоминал Георгий Митрофанович, именно он получал от брата деньги и вносил их за гимназиста, а Евтушевскому-отцу говорили, что его сын освобожден от платы.
23 августа Чехов уехал в Ростов-на-Дону. На следующий день он уже в Кисловодске. 31 августа Чехов выехал в Новороссийск. Оттуда 2 сентября – в Феодосию, на дачу Суворина. Отсюда он уехал 14 сентября. 17-го уже был в Мелихове.
Странная поездка: переезды, переезды… За все время всего лишь три письма домой, в несколько строк: «Жив и здоров». В Кисловодске – странная охота вместе с доктором Оболонским и бароном Штейнгелем на Бермамуте (плато в двадцати километрах от города). Чехов говорил, что отовсюду его гнал холод, но зачем-то отправился на эту охоту, от которой в дневнике осталось лишь одно впечатление: «холод и сильнейший ветер». А от Феодосии – лишь запись: «Видел И. К. Айвазовского, который сказал мне: „Вы не хотите знать меня, старика“, – по его мнению, я должен был явиться к нему с визитом».
Немногочисленные письма, с повторяющейся фразой «низко всем кланяюсь», походили на записки, почти на телеграммы. Словно Чехов опасался выдать свое душевное состояние. И все-таки оно прорвалось в письме от 12 сентября двоюродному таганрогскому брату: «Милый Жоржик, я всё еще на юге. <…> Собираюсь домой. 17 окт[ября] в Петербурге пойдет моя новая пьеса. <…> Пьеса моя пойдет в Александринском театре в юбилейный бенефис. Будет торжественно и шумно. Вот приезжай-ка!»
Переживания из-за повести «Моя жизнь», проходившей цензуру, и пьесы, пропущенной Театрально-литературным комитетом и разрешенной к постановке, наверно, усилили беспокойство, скрытое волнение Чехова. Охота ли на Бермамуте, холодные купания в море, нервное ли напряжение, что бы то ни было, но у Чехова началось кровотечение, которое он утаил от домашних, не упоминал в письмах. Зато все чаще шутил над собой и судьбой своей пьесы. То в письме Щеглову: «Около 6-го жажда славы повлечет меня в Северную Пальмиру, на репетиции моей „Чайки“. Предполагается, что эта пьеса пойдет 17-го октября в бенефис Левкеевой, причем роль героини 17 лет, тоненькой барышни, будет играть сама бенефициантка».
Е. И. Левкеевой было уже 45 лет, она имела успех в комических ролях, и ее участие в «Чайке» не предполагалось. Она выбрала для бенефиса пьесу А. Н. Островского и Н. Я. Соловьева «Счастливый день», которая должна была идти в этот же вечер, сразу после премьеры «Чайки». Шутка насчет Левкеевой вдруг обернулась реальностью – роль Нины Заречной предназначили в театре 42-летней М. Г. Савиной, премьерше александринской сцены. Роль Тригорина взял Сазонов, не любивший ни Чехова, ни его пьесы.
Ставил «Чайку» Е. П. Карпов, сам драматург, имевший опыт постановок. Это о нем Чехов писал Щеглову осенью 1888 года: «Современный театр – это мир бестолочи, Карповых, тупости и пустозвонства. На днях мне Карпов похвастал, что в своих бездарнейших „Крокодиловых слезах“ он пробрал „желторотых либералов“ и что потому-то его пьеса не понравилась и обругана. После этого я еще больше возненавидел театр и возлюбил тех фанатиков-мучеников, которые пытаются сделать из него что-нибудь путное и безвредное».
Этот отзыв, высказанный задолго до «Чайки», – будто реплика из будущей пьесы, негодующее недовольство Треплева: «<…> современный театр – это рутина, предрассудок. Когда поднимается занавес и при вечернем освещении, в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрецы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль, – мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят всё одно и то же, одно и то же, одно и то же, – то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своею пошлостью».
Карпов, по мнению современников, был самолюбив, претенциозен, любил хвалить себя как драматурга и режиссера. Когда, очаровав общество своим пением или чтением чужих рассказов, оказывался в центре внимания, тогда становился добродушным и простым. Но чаще играл в значительность и ждал похвал. Известность Чехова как прозаика едва ли задевала Карпова. А на драматургической ниве он, к 1896 году автор пьес, некоторые из них шли на императорских сценах, с участием Савиной, Ермоловой, чувствовал себя уверенно. К тому же он был в это время главным режиссером Александринского театра. Поэтому в доброжелательном тоне его писем Чехову ощущалась снисходительность. Карпов просил Чехова приехать в Петербург, чтобы «потолковать» о «необычной пьесе». Но что он справится с ней, Евтихий Павлович, по-видимому, не сомневался.
Чехов полагал пробыть в Мелихове до 1 октября, потом – в Москву, задержаться там до 7-го. Потом «от расстегаев к славе и музам». Покориться в столице «театральному вихрю». На следующий день после премьеры – домой, «к телятам».
* * *
До «славы» оставался месяц. А пока Чехов занимался земскими делами. Едва с его помощью в Лопасне открыли почту и телеграф, он начал сбор денег на шоссейную дорогу и сам внес 100 рублей.
Предпоследний сентябрьский день Чехов провел в Серпухове, на очередном заседании Санитарного совета. Речь шла о тяжелейших бытовых условиях на местных фабриках. Опять, в который раз, обсуждали состояние школьных зданий, в которых ученики мерзли от холода, а квартира учителя не годилась для жилья. Может быть, в этот день у Чехова возникло намерение построить еще одну школу, подобную Талежской, которую уже называли образцовой.
8 октября он выехал из Москвы в Петербург. Остановился у Суворина, на верхнем этаже, где ему отвели две комнаты с отдельным входом. Но в театр, хотя и обещал, Чехов «побежал» не сразу. До него уже дошли слухи, что Мария Гавриловна Савина не является на репетиции и склонна отказаться от роли юной Заречной, но ни за что не возьмет и роль немолодой актрисы Аркадиной. Может быть, согласится на роль Маши Шамраевой.
Предварительный расклад рухнул. Карпов вел переговоры с исполнительницами. Остальные участники постановки с привычным интересом наблюдали за происходящим. На репетициях помощник режиссера подавал реплики за отсутствующих. Выучить роль удосужился лишь Сазонов. Остальные читали по тетрадкам. Всего на подготовку спектакля отводилось не более десяти дней. Такова была обыкновенная практика. Даже для такой «необычной» пьесы, как «Чайка». Карпов положился на свой опыт и не хотел осложнять отношения с актерами.
Роль Заречной передали Вере Федоровне Комиссаржевской. Она рассказывала позже, что сразу прочла «Чайку»: «Всю ночь проплакала. Утром я любила Чайку, и была она моей – я жила душою Чайки». Комиссаржевская вступила в труппу Александринского театра весной 1896 года, имея репутацию оригинальной актрисы, покорившей провинциальную публику. Проницательные критики прочили ей будущее «большой артистки». Один из них писал о Вере Федоровне в 1894 году: «Игру г-жи Комиссаржевской нельзя назвать искусством – это сама жизнь <…> она не декламирует монологов, она не прибегает к этим крикам, которыми многие так злоупотребляют. Она просто говорит, но ее простая речь трогает сердце».
Зрительский успех Комиссаржевской в провинции нарастал, а с ним – зависть коллег, интриги, «подкопы». Столичная критика встретила ее прохладно. А. Р. Кугель писал после дебюта в Александринском театре, что не нашел в игре Комиссаржевской признаков недюжинного таланта. Она была чужда ему как актриса иного, нового толка. И он принял по отношению к ней чуть насмешливый тон и делано удивлялся ее успеху у молодежи. В таком же тоне он говорил о драматургии Чехова. Чехов и Кугель были знакомы, что называется, шапочно. Особой приязни друг к другу не испытывали. Однако таким откровенным, личным недругом Чехова, как Буренин, Кугель, конечно, не был.
Буренина могло раздражать в Чехове многое: отношения с Сувориным, литературный успех, неуязвимая сдержанность при встречах и казавшееся Виктору Петровичу презрительным молчание Чехова в ответ на его публичные выпады. С каждым годом все заметнее его злость перерастала в злобу. Былые сплетни теперь походили на клевету. Чехов будто мешал ему жить. Некоторым литераторам оказывалось легче заручиться поддержкой этого влиятельного критика, если разделить его недоброжелательство к Чехову, иногда похожее на ненависть.
Кугель, темпераментный, самолюбивый, последовательный в своих пристрастиях и заблуждениях, тоже бывал несправедлив. Но чаше всего это относилось не к личности драматурга или актера, а к пьесе или исполнению. Если они не отвечали театральным вкусам «старовера», как называл себя Кугель. Но иногда, как в случае с Чеховым, эта предвзятость проявлялась много лет и была беспощадной. Он любил Островского, Гоголя. Ценил мастерство Савиной, ее выработанную манеру, со строгим отбором приемов, динамичную, точную по форме. Участие Комиссаржевской в новой пьесе не очень чтимого Ку-гелем автора, да еще в роли, от которой отказалась Савина, подогревало интерес этого критика к премьере.
До нее оставались считаные дни. Чехов не был на репетициях ни 10, ни 11 октября. В один из этих дней он встретился у Сувориных с Григоровичем: «Он поразил меня своим мертвенным видом. Лицо желто-землистого цвета, как у раковых больных». Может быть, Чехов не исключал, что это их последнее свидание. Если бы Чехов был мистиком, то испугался бы явления смертельно больного Григоровича незадолго до премьеры «Чайки» на сцене того самого театра, куда, в том числе и по воле этого человека, не пропустили «Лешего». Но Чехов не верил в дурные предзнаменования. Он, конечно, жалел Григоровича. И одолевали его, судя по письмам, совсем другие предчувствия.
Вечерами он ездил в театр. В один из дней конфиденциально встретился с Потапенко, видимо, чтобы предупредить – на премьеру он ждет сестру и Мизинову и лучше бы приятелю с женой посмотреть «Чайку» в другой день. Побывавши на новой квартире Потапенко, описал сестре «семейное гнездо»: «На столе у него прекрасная фотография Марии Андреевны. Сия особа не отходит от него; она счастлива до наглости. Сам он состарился, не поет, не пьет, скучен. На „Чайке“ он будет со всем своим семейством, и может случиться, что его ложа будет рядом с нашей ложей, – и тогда Лике достанется на орехи».
Шутка или водевиль в трех строчках – сожительница и бывшая возлюбленная в соседних ложах – обнаруживали не комическую, а драматическую изнанку романа Мизиновой. Недолгая связь с Потапенко и рождение девочки заметно изменили Лидию Стахиевну. Она пока не строила никаких планов, будто ждала чего-то, но уже не с тем нетерпением, как в былые годы. Как и прежде, не знала, чего она хочет более всего.
Пригласив сестру и Мизинову на премьеру, Чехов вдруг засомневался и 12 октября посоветовал Марии Павловне отложить поездку: «Пока „Чайка“ идет неинтересно. <…> Все злы, мелочны, фальшивы, на улице то весеннее солнце, то туман. Спектакль пойдет не шумно, а хмуро. Вообще настроение неважное. <…> По-моему, лучше отложить поездку в Петербург до зимы, когда здесь будет не так уныло. Полагаю решение сего вопроса на твое благоусмотрение».
Это письмо он, видимо, написал, побывав наконец на репетиции. Чехов и Потапенко, никем не замеченные, полтора часа просидели в темном зрительном зале. Потапенко запомнил что многие актеры читали роли по тетрадкам, кого-то не было вовсе: «Когда режиссер упрекал актера, читающего по тетрадке: „Как вам не стыдно до сих пор роль не выучить!“ – тот с выражением оскорбленной гордости отвечал: „Не беспокойтесь, я буду знать свою роль…“»
Антон Павлович вышел из театра подавленный. «Ничего не выйдет, – говорил он. – Скучно, неинтересно, никому это не нужно. Актеры не заинтересовались, значит, – и публику они не заинтересуют». У него уже являлась мысль – «приостановить репетиции, снять пьесу и не ставить ее вовсе». Он мрачно шутил, будто ему снится, как его женят на нелюбимой женщине и ругают в газетах.
На письмо Семенковича с предложением побывать в конторе или увидеть лично графа Орлова-Давыдова, чтобы тот «дал и денег и свое влияние» на строительство шоссе от Лопасни, Чехов ответил: «Не лучше ли списаться с графом? Ведь если он примет меня, как вельможа, и станет говорить со мной юпитерским тоном, свысока, то я не стану разговаривать и уйду. Я боюсь генералов». Он, конечно, не забыл, как жена и сестра графа держались во время встреч по «холерным делам», точно Чехов пришел к ним наниматься.
Чехов уже давно никому не позволял говорить с собой свысока, «по-барски». Он не извинял чванливости, сословной спеси. Как не прощал сплетни и клеветы в свой адрес. Молча отторгал такого человека – клеветник словно умирал для него. Привыкнув в последние годы к мелиховскому уединению, куда приезжали те, кого он приглашал, Чехов избегал нежелательных встреч, после которых долго восстанавливал душевное равновесие.
В Петербурге это удавалось труднее. В столичной литературно-театральной среде злословили, что Чехов заносится, держит себя не по чину. И дотоле несловоохотливый собеседник, он удивлял петербургских знакомых своей замкнутостью, молчаливостью. Кому-то они казались даже угрюмостью, а сам Чехов – не очень любезным, чуть ли не гордецом.
Из-за пареза и невралгии Чехов стал хуже видеть, а подобрать стекла оказалось очень трудно, потому что у него был астигматизм (правый глаз близорукий, левый дальнозоркий). Поэтому Чехов чуть-чуть запрокидывал голову и прищуривался, чтобы лучше видеть. С некоторого времени он заметил у себя ослабление слуха. Все это вынуждало более слушать, чем говорить. Летом 1896 года он пошутил над собой: «Совсем калека!» Чехов уже незаметно ограждал себя от сильных впечатлений. А тут премьера…
13 октября, в воскресенье, он пришел на пятую репетицию уже не скрываясь. Провел в театре почти весь день. Актеры ждали от автора указаний, а он все сворачивал к главному: простоте тона. Опасался, что привычные актерские приемы убьют непринужденность. Актеры остались недовольными, даже разочарованными. Некоторые не понимали, как играть в этой странной пьесе. Это очевидно из дневниковых записей Смирновой. Ее мужу досталась роль Тригорина. На просьбу Карпова – быть темпераментнее – он отвечал, что «не видит в роли данных, чтобы играть ее горячо». Сам или по подсказке режиссера Сазонов выбрал грим: седая голова, рыжая борода. Но даже Софья Ивановна, не перечившая своему самоуверенному мужу, забраковала такую нелепость.
13 октября Суворин записал в дневнике: «Ужинали – Чехов, Давыдов и я. Давыдов сказал: „По-моему, талантливый человек не может быть мрачен. Он все замечает, все видит, вечно заинтересован чем-нибудь“. Он разумел актрис и актеров». Но, может быть, Владимир Николаевич имел в виду Чехова, расстроенного репетициями. Затем заговорили о мизансценах, предложенных Карповым. Давыдов их критиковал: «Надо, чтобы все было уютно».
В понедельник, 14 октября, Чехов следил за репетицией вместе с Потапенко. Она проходила в Михайловском театре. Камерные ли размеры этой сцены, результат ли предыдущих репетиций или, как вспоминал Потапенко, произошло «театральное чудо», «Чайка» вдруг ожила: «Когда же вышла Комиссаржевская, сцена как будто озарилась сиянием. Это была поистине вдохновенная игра. <…> В зале не было публики, но был Чехов; она играла для него одного и привела его в восторг». Чехов написал родным: «Комиссаржевская играет изумительно».
15 октября Чехов не пошел на репетицию в Александринский театр. До премьеры оставалось два дня. Репетировали еще без декораций, спорили из-за мизансцен. Особенно по поводу простыни, накинув которую, Комиссаржевская читала в финале самое начало монолога «мировой души»: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли…»
Между двумя исполнениями Ниной Заречной «странной» пьесы Треплева происходили все события. Увлечение Нины известным беллетристом Тригориным, любовником Аркадиной. – Попытка самоубийства Треплева, потрясенного провалом своей пьесы, крахом своей любви к Нине, неудачными поисками новых слов, новых форм для томящих его образов и сюжетов. – Рождение и смерть ребенка Нины от Тригорина, бросившего ее и вернувшегося к Аркадиной. – Скитания Нины по провинциальным театрам.
Ремарка перед финальным исполнением монолога – «садится на скамеечку, накидывает на себя простыню, которую взяла с постели», – принадлежала Чехову. На репетиции Комиссаржевская выходила в таком виде на авансцену. Карпов, видимо, не задумывался, как это будет смотреться из зрительного зала. Опытные актеры подсказывали режиссеру, что это опасно – не засмеются ли в зале? Но Карпов оставил свою мизансцену. Смирнова, вернувшись с репетиции, записала в дневнике: «Конец еще не слажен, пьеса идет чуть ли не с трех репетиций. Давыдов и Николай (Сазонов. – А. К.) защищали Комиссаржевскую от Карпова, который по своей неопытности заставляет ее вести финальную сцену у задней кулисы, загородивши ее столом. Давыдов уверяет, что это говорящая голова. Много было разговоров о том, можно ли в простыне выходить на авансцену. Карпов подсел ко мне, но когда я ему сказала, что пьеса плохо срепетована, ушел и больше не возвращался».
Назавтра, 16 октября, на генеральную репетицию, Чехов пришел вместе с Потапенко. Спектакль игрался уже в декорациях, актеры были в костюмах, в зале присутствовали первые зрители. Потапенко запомнил, что на сцене царила неопределенность: «Что-то как будто переломилось, словно артисты <…> надорвали свои силы. <…> Все шло гладко, но бледно и серо. Чеховские люди все больше и больше сбивались на александринских. Актеры, которые так вдохновенно на той репетиции отошли от себя, как будто забыли, как это они сделали». Публика в зале скучала.
Режиссер и актеры словно приспосабливали «Чайку» к себе, своей сцене, своим зрителям. Пьеса тускнела, увядала. Комиссаржевская, сразу сроднившаяся с пьесой, одна не могла спасти положение. На этом неопределенном фоне она сама становилась странной, а для кого-то в зале, может быть, и смешной. Все балансировало, попадало в опасную зависимость от случайности, вроде простыни, о которой так и не договорились на репетиции.
Потапенко запомнил обед накануне премьеры. Чехов, по его словам, «предчувствовал неуспех и сильно нервничал». То же самое он сказал сестре, когда утром встретил ее на вокзале: «Актеры ролей не знают… Ничего не понимают. Играют ужасно. Одна Комиссаржевская хороша. Пьеса провалится. Напрасно ты приехала».