355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алевтина Кузичева » Чехов. Жизнь «отдельного человека» » Текст книги (страница 41)
Чехов. Жизнь «отдельного человека»
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:10

Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"


Автор книги: Алевтина Кузичева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 71 страниц)

Конечно, не это письмо, «прекрасное и убедительное», по словам Чехова, уничтожило его сомнения. Если бы опасения, что «машинка» вконец испортилась, а чуткость изменила, оказались очень сильными, неодолимыми, он, может быть, запретил следующие спектакли, даже ценой неустойки. Чехов не сделал этого. Если бы Чехов усомнился в своей художественной правоте, он ни в коем случае не разрешил бы напечатать пьесу в «Русской мысли» (он так и не отдал в печать «Лешего»). Чехов передал Гольцеву машинописный экземпляр, хотя сразу предположил, что его будет «хлестать» и литературная критика: «А это противно, точно осенью в лужу лезешь».

* * *

Что помогло Чехову осилить провал «Чайки»? Природная черта и всею жизнью укорененное свойство: ожидать в первую очередь неудачи и быть готовым к ней? Он говорил о себе: «Когда мне не везет, я храбрее, чем тогда, когда везет». Или такие свойства его личности, как терпение, приятие любых испытаний? Недаром он советовал ближним: «Уповай и больше ничего», а в книге Марка Аврелия отчеркнул записи, что всякая судьба благо, хотя бы то были болезнь, поношение, срам, что человек должен уметь перенести всё и быть выше внешнего. В кратких пометах Чехова (как он понимал смысл записей, что остановило его внимание) повторялись слова: не суди, смерть, судьба, удел, несчастье, обида, гнев, труд, свобода, начало, слава. Но чаше других – «как жить».

Может быть, в эти дни ему помогли опыт многотерпения и привычка все случающееся соизмерять с тем, что в конце концов ждет каждого человека, то есть со смертью? Ощущение относительности, временности любого события, состояния? Чехов однажды сказал, что «с роком приходится мириться, как с погодою». И добавил объяснение: «Я фаталист, что, впрочем, глупо» (может быть, отсюда склонность Чехова к словам: пока, по-видимому, наверно, кажется, должно быть). На упреки Суворина в малодушии, в трусости, в бегстве из Петербурга он ответил: «Да, самолюбие мое было уязвлено, но ведь это не с неба свалилось; я ожидал неуспеха и уже был подготовлен к нему, о чем и предупреждал Вас с полною искренностью. Дома у себя я принял касторки, умылся холодной водой – и теперь хоть новую пьесу пиши».

Ироническое упоминание касторки, как лечебного средства от пережитого, усилено в этом неспокойном, даже сердитом письме натуралистической подробностью: «Вчера у одного богатого мужика заткнуло калом кишку, и мы ставили ему громадные клистиры. Ожил». Будто невольно обнаружилось скрытое ощущение человека, на которого вылился поток грязи, клеветы, злобы.

Чехов пережил часы премьеры, дни и недели после премьеры. 14 декабря, словно подводя черту, написал Суворину: «Вы и Кони доставили мне письмами немало хороших минут, но всё же душа моя точно луженая, я не чувствую к своим пьесам ничего, кроме отвращения, и через силу читаю корректуру. <…> Виновато в этом не то, что моя пьеса провалилась; ведь в большинстве мои пьесы проваливались и ранее, и всякий раз с меня как с гуся вода».

Конечно, шиканье на премьере «Иванова» в театре Корша в 1887 году и «Лешего» в театре Абрамовой в 1889 году и последовавшие ругательные рецензии Чехов воспринял не то чтобы совсем равнодушно – но не так, как провал «Чайки». Тогда все дело было в новизне пьес, в склоке между театрами.

Суть того, что случилось в зрительном зале и фойе Александрийского театра, Чехов определил для себя так: «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (как, например, Ясинский) – все эти имели странное выражение, ужасно странное… <…> Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но всё же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили».

Чехов давно изжил свои кратковременные упования на литераторские «артели», кружки, союзы. Еще в 1891 году, после сахалинской поездки, он удивлялся «густой атмосфере злого чувства», которое ощутил вокруг себя в Петербурге. 17 октября 1896 года театр, по его выражению, «дышал злобой, воздух сперся от ненависти». Так он ответил Немировичу, который услышал про «странный неуспех» и опасался, что Чехов махнет рукой на театр. Владимир Иванович не исключал, что после такой демонстрации столичной «пишущей» братии Чехов окончательно уйдет в себя. Он засел за длинное дружеское письмо. Предложил встретиться, поговорить, но сомневался, получится ли из этого толк: «Неужели лучше, чтобы каждый работал тихонько, в своем кабинете, скрывая от всех волнующие его вопросы и ища ответов на них только в книгах или собственных муках (да, муках), а не в беседах».

Свой ответ Чехов начал с вопроса: «Милый друг, отвечаю на главную суть твоего письма – почему мы вообще так редко ведем серьезные разговоры. <…> О чем говорить?»

И выделил три темы: общая, профессиональная и личная жизнь. Что касалось первой, тут мнение Чехова категорично: «У нас нет политики, у нас нет ни общественной, ни кружковой, ни даже уличной жизни, наше городское существование бедно, однообразно, тягуче, неинтересно <…>» Что означало «нет»? Вообще нет? Получая отовсюду просьбы помочь городским библиотекам, принять участие в сборниках, издававшихся в пользу голодающих, малоимущих, пострадавших, больных, Чехов не мог отрицать общественную жизнь. Однако то были формы благотворительности. Усилия отдельных людей. Но не формы устойчивой традиционной гражданской жизни, общественного самосознания.

Этот вывод в словах Чехова: «<…> общие идеи, как неприменимые к настоящему, так же быстро расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве». В таком случае, обсуждать «общие идеи» – значит просто болтать. От этой болтовни, под любым идейным соусом, Чехов всегда уклонялся. Как-то сказал в 1890 году, что «на Руси страшная бедность по части фактов и страшное богатство всякого рода рассуждений».

Он не любил юбилейных торжеств, особенно по общезначимому поводу. И, будто продолжая разговор с Немировичем или свое размышление, записал три месяца спустя в дневнике: «19 февр. обед в „Континентале“ в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, – это значит лгать святому духу».

В последние годы Чехов отстранился и от профессиональной среды. О чем написал Немировичу прямо: «Говорить о литературе? Но ведь мы о ней уже говорили… Каждый год одно и то же, одно и то же, и всё, что мы обыкновенно говорим о литературе, сводится к тому, кто написал лучше и кто хуже…» Интонация и построение этой фразы сходны с репликой главного героя пьесы «Дядя Ваня», которую Чехов той осенью готовил для сборника своих драматических сочинений. Войницкий с раздражением бросал матери: «Но мы уже пятьдесят лет говорим и говорим, и читаем брошюры. Пора бы уж и кончить». Работу над этой пьесой выдавали и другие письма этой поры. Может быть, поэтому Чехов не прямо, но отказался от скорой встречи с Немировичем. А не только потому, что избегал разговора о «Чайке».

Оставалась тема личной жизни – но в нее он не допускал никого. Природный характер, чувство юмора, инстинкт самосохранения – всё и всегда удерживало его от исповедей, признаний, душевных излияний. Мемуары и воспоминания современников сохранили реплики, шутки, короткие замечания, скупые рассказы Чехова. Но не развернутые монологи или подробные воспоминания Чехова о своем прошлом. И уж тем более не сплетни о ком бы то ни было. Это претило Чехову. Отсюда, конечно, ироническая зарисовка, которой он завершил тему «личной жизни» в письме Немировичу: «Мы боимся, что во время нашего разговора нас подслушает какой-нибудь некультурный эскимос, который нас не любит и которого мы тоже не любим; я лично боюсь, что мой приятель Сергеенко, ум которого тебе нравится, во всех вагонах и домах будет громко, подняв кверху палец, решать вопрос, почему я сошелся с N в то время, как меня любит Z».

Были в этом письме строки, выдававшие настроение Чехова. Это совет Немировичу, похожий на обращение к самому себе: «Короче <…>предоставь обстоятельства их собственному роковому, неумолимому течению, уповая на лучшее будущее».

Что-то изменилось в Чехове после 17 октября. Появилось поначалу еле заметное томление души, похожее на постоянную сердечную боль и какое-то глубокое безрадостное сиротство. В нем словно стало возрастать то чувство неизбежного, в котором когда-то, десять лет назад, он признался Григоровичу, пересказывая повторяющийся сон. Теперь это чувство неминуемого, неотвратимого, чувство перехода стало проступать в письмах.

Одному из современников Чехов показался в это время глубоко несчастным, но «не по внешним обстоятельствам», а «по трагической тени, омрачающей <…> ум, сердце, настроение». В начале декабря он написал Суворину: «Если весной война, то я пойду. В последние 1 ½ – 2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий <…> что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского – только, конечно, не сражаться, а лечить. <…> хоть брось, так скверно».

Под событиями самого последнего времени Чехов имел в виду пожар в мелиховском доме. Мало того что едва не погорели, но чудом не погибла Евгения Яковлевна. Топор, которым сосед, князь Шаховской, рубил стену, пролетел в сантиметре от ее головы. Чехов мог думать и о горе Лики Мизиновой, похоронившей 16 ноября двухлетнюю дочь. Иогансон, бабушка Лики, вела в дневнике горестную хронику последних дней несчастного ребенка. В самый день кончины Софья Михайловна записала: «Скончалась наша дорогая Христинка. <…> Бедная Лидюша, какого ангела лишилась, да утешит ее Господь и вразумит на все хорошее, вести жизнь разумную». После похорон старушка рассказала в дневнике, как все свершилось, а закончила вопросом: «В тот же день, с вечерним поездом уехала Лидюша. <…> Жаль очень Лидюшу, как-то теперь заживет она? И ужасно ей».

Все это случилось через месяц после премьеры «Чайки», на которой Мизинова была вместе с Марией Павловной. Вместе с ней она 19 октября приехала в Мелихово. А в начале ноября писала Чехову из Покровского, от бабушки: «Да, здесь все говорят, что и „Чайка“ тоже заимствована из моей жизни, и еще, что Вы хорошо отделали еще кого-то!» Так прежде всего думала она сама, конечно, не предполагая, что сюжет о покинутой Нине Заречной, потерявшей маленького ребенка, так скоро и страшно сблизится с «сюжетом» ее жизни. Словно он был не заимствован, а предвосхищен, предугадан в пьесе.

Конец 1896 года прошел в бесконечных хлопотах по самым разным делам. Среди них – очередные «транспорты» в таганрогскую городскую библиотеку. Чехов к этому времени отправил уже около 700 книг. Более половины – с автографами. Снова и снова он просил таить его участие в делах библиотеки и не сопровождать в каталогах эти дары пометкой – «пожертвовано». Выбор книг, закупаемых Чеховым для библиотеки родного города, выдавал не только вкус литератора, но и воспоминания о том, чего недоставало таганрогскому гимназисту когда-то в его чтении. Отправляя посылки, Чехов размышлял в сопроводительных письмах к Иорданову, что должно быть в фондах. Это – фундаментальные энциклопедические издания и словари; зарубежные классики в подлинниках и хороших переводах; современная отечественная литература. И вообще всё делать «en qrand», то есть по-крупному, по-настоящему, как приличествует культурному городу. Тогда удастся привлечь серьезную публику, сделать библиотеку «необходимой» для людей разного возраста.

Чехов по-прежнему вел прием больных, когда был в Мелихове. Каждое утро на дворе его ждали крестьяне окрестных сел. В затруднительных случаях он направлял больных к своим коллегам. В Москву – к Коробову и Оболонскому. В Покровское-Мещерское – к Яковенко. Они бесплатно консультировали, а если надо было, то помещали в лечебные учреждения. Часто Чехов вносил деньги за пребывание своих пациентов в больнице, если волостное правление требовало оплату. Осенью 1896 года на ежегодном уездном собрании Чехову объявили благодарность за участие в постройке Талежского училища и за щедрое пожертвование на эту школу. Тогда же он согласился на просьбу земства стать помощником предводителя дворянства по школьному делу. И даже обязался через год представить отчет о состоянии всех пятидесяти девяти земских школ уезда. В это же время Чехов втягивался в еще одну огромную общественную работу – первую в России перепись населения. Уже создавались участки, назначались счетчики, готовились анкеты.

Настроение после провала, правка корректуры пьес, будничные заботы – всё сказывалось на душевном состоянии Чехова, на его кратковременном романе с Шавровой. Замужество «фарфоровой барышни» оказалось не очень счастливым, как и у Авиловой. У Лидии Алексеевны – ревнивый, грубоватый муж, далекий от литературы. У Елены Михайловны – скучный чиновник-карьерист из именитого семейства. Литературное «баловство» жены не трогало его. От нее – хорошенькой, воспитанной, умненькой – требовалось вписаться в принятые рамки и не мешать успешному продвижению мужа по службе.

Переписка с Чеховым оставалась едва ли не главной душевной отрадой в петербургском существовании Шавровой. В 1895 году она признавалась, что обязана ему «многими, очень хорошими минутами». В 1896 году искала встреч. В апрельском письме в шутку спросила: «Не оставили ли Вы проекта ехать в Австралию? Возьмите меня с собою». Он ответил тоже шуткой: «В самом деле, Вам в Австралию бы проехаться. Со мной!!»

Шаврова продолжила этот диалог: «Едем вместе в Австралию, на Северный полюс или в преисподнюю, куда хотите! Хорошо?» После премьеры «Чайки» она ринулась за Чеховым в Москву. Написала, с каким напряженным интересом слушала пьесу, какое сострадание испытала к действующим лицам. Точно к настоящим живым людям. Об актерах, о публике она не обмолвилась ни словом. Всё лишь о пьесе. Чехов усомнился в ее восторгах, полагая, что «синичка» (так он иногда звал Елену Михайловну) просто утешала его. Однако поблагодарил. Она обиделась и написала 4 ноября: «Актеры, декорации, репетиции и настроение, все это, конечно, очень важно, – но Шекспир, разыгрываемый даже самыми бездарными лицедеями в деревянном сарае, – останется все-таки Шекспиром». На вопрос Чехова, как она поживает, ответила: «Довольно скверно. Я не люблю ныть, но, право же, судьба была ко мне жестока и страшно несправедлива. Ну, да что об этом говорить. Надо только пока возможно держаться над водой и не давать волнам захлестнуть себя, как сказал какой-то философ».

Минувшим летом Шаврова много болела, лечилась и под этим предлогом часто отлучалась в Москву к родным. В Мелихове она не была ни разу. Они встречались в гостинице. Так было и 17 ноября. Она пришла в 7 часов вечера. Свидание затянулось, и потом оба шутили, что виноваты остановившиеся часы.

Наутро Чехов уехал домой. С собой он увез рукопись ее рассказа «Жена Цезаря» (история замужества и разочарования). Множество деталей: облик героини; манеры и портрет мужа, выходца из аристократического рода, делающего чиновничью карьеру; бытовые подробности; окружение героев – выдавало автобиографичность повествования. Завершалось оно адюльтером. Скуку своей петербургской жизни, подчиненной принятому порядку вещей, героиня развеяла изменой. При этом она не собиралась оставлять мужа, разрушать свой мирок, такой теплый, уютный: «Ломать свою с таким трудом налаженную жизнь? Уезжать куда-то? Вести бродячую жизнь для чего-то? И находиться в двусмысленном положении разводки, хотя бы и короткое время? И зачем все это? Ради чего? Когда все может так прекрасно устроиться без треска, скандала и неприятностей».

Рассказ вызывал в памяти роман Толстого «Анна Каренина». Но градус переживаний героини, финал истории, ощутимая ирония обнаруживали увлечение автора современной французской поэзией. Эти «цветы зла» взрастали в уголке столичной квартиры, описанном в рассказе: «Там горела большая лампа под светло-желтым абажуром, стоял рояль, было много цветов, книг и журналов, а на мольберте начатый этюд углем. Здесь было тепло, светло и уютно, а главное – не было того строгого мертвящего порядка как во всех остальных комнатах».

Шаврова признавала свое дилетантство. Говорила о себе – «автор не печатных произведений», «волонтер». Шутила, что с литературой ее связывали только письма Чехова. Но иногда «синичка» пыталась вторгнуться в неведомые ей сферы (психиатрия), писать «во вкусе Достоевского», рассуждать в духе почитаемого ею Шопенгауэра, подражать любимому Бодлеру. Тогда Чехов дружески ставил ее на место: «Вам прекрасно удаются „благородная бедность“ и девицы»; – «По-моему, надо пройти все ступени, прежде чем стать литературной графиней. Не стыдитесь быть титулярной советницей в салопе, пьющей по утрам вместо кофе – кофейную гущу. Бейте ворону – сороку, добьетесь до бела лебедя». Но и в кругу своих тем, как настаивал Чехов, надо шлифовать, отделывать: «Пишите без конца, а то Вы всё будете начинающей». Не раз он советовал ей попробовать себя в романе. Она старалась, но ей не хватало смелости и потребности в сочинительстве. Могла писать, но могла и не писать. Хотела стать актрисой, но не ушла на сцену, как ее сестра. В общем – «а на мольберте начатый этюд углем», невольная пародия на собственное дилетантство.

Догадывалась ли Мизинова о тайных свиданиях Чехова с Шавровой? Чувствовала ли, что ее отношения с ним догорели? Судя по письмам, понимала, что не просто так Чехов иногда не извещал о своем приезде в Москву и предпочитал встречаться с ней в компании. Она тоже теперь считала за лучшее приезжать в Мелихово с кем-то, заодно. 26 декабря Лидия Стахиевна написала Чехову: «Благодарю Вас за то, что были в Москве и не захотели меня видеть! Не знаю, как это понимать, а потому боюсь ехать в Мелихово на Новый год, чтобы своим присутствием не испортить Вам праздника. 30-го утром я буду в Москве и желала бы получить от Вас письмо, что могу спокойно приехать, не сделавши Вам этим неприятного».

Вероятно, речь шла о кратковременном приезде Чехова в Москву 20–21 декабря, когда он побывал в мастерской Левитана. До него дошли слухи, что Исаак Ильич очень болен. К тому же его звал повидаться Шехтель. Вместе они были в мастерской у друга. Чехов записал после встречи: «У Левитана расширение аорты. Носит на груди глину. Превосходные этюды и страстная жажда жизни».

Шехтель неспроста приглашал в Москву – он был обеспокоен разговорами в литературно-артистических кругах о нездоровье Чехова. Впечатление он вынес невеселое. Внешне Чехов очень изменился. Шехтель, художник, помнивший веселого студента-медика, потом неотразимого обаятельного собеседника, спутника в московских похождениях, заметил перемену, как никто остро. Может быть, тогда у него зародилась мысль о портрете Чехова для галереи Третьякова – хорошо бы заказать его Репину. Шехтель будто почувствовал в друге физическую усталость, душевное утомление, нечто, скрытое от не столь проницательных глаз.

В конце декабря Шаврова приехала на Рождество в Москву. Ждала встречи. Не дождалась. 31 декабря написала, что желает «учителю» здоровья, «любви, много любви, безбрежной, безмятежной, нежной», а еще – большого дохода: «Уж желать так желать!» Чехов ответил на следующий день. Тоже пожелал здоровья и наслаждения жизнью: «А главное, желаю того, что Вы забыли пожелать мне в Вашем письме, – желания жить».

Глава одиннадцатая. ПАЛАТА № 16

Из писем и разговоров Чехова в это время словно ушла радость. Обыкновенно, после одоления крупных неурядиц, серьезных огорчений и болезни она сквозила в интонации, а теперь не возвращалась. В важнейшем для Чехова внутреннем ощущении: желание жить – желание писать – что-то нарушилось. И может быть, именно его он восстанавливал напряженной работой над повестью «Мужики».

Заметки к повести о русской деревне, о мужиках давно появились в записных книжках Чехова. С каждым годом их становилось все больше. То детали убогого крестьянского быта (глухая от побоев кошка). То нравы деревенской жизни (озлобление, побои, сквернословие, пьянство). Деревенская жизнь открылась Чехову не в Мелихове – до этого были звенигородская больница, поездка «на голод». Среди маленьких рассказов, написанных для «Осколков» и столичных газет, много таких, которые приоткрывали происходившее на «земле» («Добродетельный кабатчик», «Ванька», «Кулачье гнездо», «Егерь», «Злоумышленник», «Староста», «День за городом», «На мельнице», «Беглец»), Постепенно земная крестьянская жизнь обретала в прозе Чехова «небо», авторское чувство общейжизни («Студент», «Дом с мезонином»).

Но, конечно, мелиховские годы явили мужицкую жизнь в ее средоточии. Минувшие пять лет – это тысячи больных, которых Чехов принял на своем медицинском пункте, хорошо знакомые теперь деревни и села Бавыкинской волости и других волостей Серпуховского уезда, куда Чехов выезжал по вызовам или по земским делам. И, конечно, вольное и невольное участие в делах мелиховских крестьян.

Начиналась новая небольшая повесть (девять коротких главок) с возвращения Николая Чикильдеева, бывшего гостиничного лакея, в родную деревню Жуково. Отсюда его увезли в город мальчиком, как и других жуковских ребят, и отдали в коридорные. Теперь больной, семейный, он приехал домой, где его никто не ждал. Николай увидел отчий дом и испугался: «Сколько мух! Печь покосилась, бревна в стенах лежали криво, и казалось, что изба сию минуту развалится. В переднем углу, возле икон, были наклеены бутылочные ярлыки и обрывки газетной бумаги – это вместо картин. Бедность, бедность!»

Скупыми, точными словами Чехов настраивал этот, как сказал один из первых читателей повести, «строгий реквием»: «Какое прекрасное утро! И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, ужасная, безысходная нужда, от которой нигде не спрячешься! <…> В избе всегда плохо спали; каждому мешало спать что-нибудь неотвязчивое, назойливое: старику – боль в спине, бабке – заботы и злость, Марье – страх, детям – чесотка и голод. <…> Прежде, лет 15–20 назад и ранее, разговоры в Жукове были гораздо интереснее. <…> говорили о грамоте с золотою печатью, о разделах, о новых землях, о кладах, намекали на что-то; теперь же у жуковцев не было никаких тайн, вся их жизнь была как на ладони, у всех на виду, и могли они говорить только о нужде и кормах, о том, что нет снега…»

Ужасное пьянство в праздники, всеобщее равнодушие к сквернословию и столь же всеобщая вера в заступничество небесных сил, сплотившая людей во время крестного хода: «Все как будто вдруг поняли, что между землей и небом не пусто, что не всё еще захватили богатые и сильные, что есть еще защита от обид, от рабской неволи, от тяжкой невыносимой нужды, от страшной водки. <…> Но отслужили молебен, унесли икону, и всё пошло по-старому, и опять послышались из трактира грубые, пьяные голоса».

С какой-то дотоле неведомой простотой, поначалу сдержанной, почти суровой, Чехов писал житие русского мужика. Ни пиетета перед какими-то особыми добродетелями. Ни презрения за воровство, обман, пьянство. Ни чувства вины перед народом. Ни рассуждений о народе-богоносце. Действительно, реквием…

Какая-то ошеломляющая скорбь завершала повесть: «Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее. <…> Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только затем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?»

Об этом – мужицкой нужде, тяжком физическом труде, болезнях – говорил художник, герой повести «Дом с мезонином», написанной всего год назад. Его спор с Лидией смягчался акварельной дымкой финала: «Мисюсь, где ты?»

В новой повести все обжигало и завершалось картиной жаркого полдня и детским голосом, поющим под окнами избы, «которая казалась побогаче и новее. <…>

– Православные христиане, подайте милостыню Христа ради, что милость ваша, родителям вашим царство небесное, вечный покой».

Когда Чехов работал над повестью «Мужики»? В ноябре-декабре 1896 года? В январе – феврале 1897 года? Вероятно, как говорил Чехов в таких случаях, «сруб» он создал до Нового года. На начало года пришлась перепись, отнявшая много сил и времени. Почему из всех сюжетов, давно дожидавшихся своего часа, Чехов выбрал этот? И даже не сюжет, потому что случиласьлишь смерть Николая Чикильдеева. Но и она меркла в отсветах скорбного эпического повествования. Жизнь оказывалась страшнее смерти, которой никто не боялся. Что могло быть ужаснее вечного страха людей перед болезнями, властями, неизбывной бедностью, голодом?

Одна природа невыразимо прекрасна в деревне. Богомольная Ольга, жена Николая, ощущала ее, как присутствие иного мира: «Она верила в Бога, в Божью Матерь, в угодников; верила, что нельзя обижать никого на свете – ни простых людей, ни немцев, ни цыган, ни евреев, и что горе даже тем, кто не жалеет животных». Так же жалостливо и светло она ощущала закаты, чистую реку, пролет журавлей, пение жаворонков.

Интонация повествования о русской деревне кажется созвучной рассказу о Сахалине: суровая простота согрета состраданием и печалью. Счастья нет и не может быть в этих мирах. Покидая деревню, Ольга «всё оглядывалась на избы», ей было «жаль всех этих людей, больно…».

«Мужики» стали апогеем мелиховской жизни Чехова. После этой повести будто началось прощание с Мелиховым. Работа над повестью, прием больных, перепись, разъезды по уезду, день за днем, день за днем… И в непогоду тоже… Непроезжие дороги… Усталость… Недомогание…

11 января 1897 года Павел Егорович записал в дневнике: «Утро – 10°, Антоша в Биршове записал всех». Чехов рассказал в этот же день в письме Суворину: «С утра хожу по избам, с непривычки стукаюсь головой о притолоки, и как нарочно голова трещит адски; и мигрень, и инфлуэнца. В одной избе девочка 9 лет, приемышек из воспитательного дома, горько заплакала оттого, что всех девочек в избе называют Михайловнами, а ее, по крестному, Львовной. Я сказал: „Называйся Михайловной“. Все очень обрадовались и стали благодарить меня. Это называется приобретать друзей богатством неправедным».

12 и 13 января он переписывал население села Мелихова. Опять из избы в избу… С неудобным портфелем, в который не влезали переписные листы, с отвратительной чернильницей. Недоставало только нацепить аляповатый знак, похожий, по словам Чехова, на «ярлыки пивного завода». Власти, как в случае с голодом и холерой, предпочитали провести перепись силами добровольцев, бескорыстных помощников из числа земских учителей, священников, писарей, грамотных крестьян. Ездить им предлагалось на «обывательских лошадях», чтобы не обременять казну «новыми, не предусмотренными расходами». За безвозмездные труды счетчикам была обещана медаль «из темной бронзы для ношения на груди, на ленте государственных цветов».

Чехов получил впоследствии такую медаль. Он не просто состоял счетчиком. Он возглавлял участок, опекал 15 человек («на манер ротного командира»), о которых рассказал по окончании переписи: «Счетчики работали превосходно, педантично до смешного. Зато земские начальники, которым вверена была перепись в уездах, вели себя отвратительно. Они ничего не делали, мало понимали и в самые тяжелые минуты сказывались больными. <…> и как досадно иметь с ними дело». У счетчиков возникали те же вопросы, с какими столкнулся Чехов: как записывать питомцев Воспитательного дома, занятия малолетних детей, имевших заработок (они работали на фабричках, заводах, вроде тех, что в Судогде, где в 1890 году служил в школе Иван Павлович).

Как раз в дни переписи Суворин спросил мнение Чехова об угрозе чумы. Тот ответил: «Если придет, то едва ли напугает очень, так как и население, и врачи давно уже привыкли к форсированной смертности, благодаря дифтериту, тифам и проч. Ведь и без чумы у нас из 1000 доживает до 5-летнего возраста едва 400, и в деревнях, и в городах на фабриках и задних улицах не найдете ни одной здоровой женщины. Чума будет тем страшна, что она явится через 2–3 месяца после переписи; народ истолкует перепись по-своему и начнет лупить врачей, отравляют-де лишних, чтобы господам больше земли было».

В эти же дни он переслал Ежову письмо Коробова: тот хлопотал о благотворительном обществе при городской больнице и просил дать заметку в московских газетах. Чехов обращался с этой просьбой к Ежову, сотрудничавшему в московской прессе, и сопроводил письмо Коробова своими соображениями: «В городских больницах в Москве лечится, главным образом, голь, которая, выписавшись, заболевает вновь и погибает, так как не имут одежды, достаточно не дырявой, чтобы можно было жить на морозе и в сырости. Ослабленные болезнью дети и выпущенные из больниц дохнут по той же причине. <…> Богатый москвич тратит сотни и тысячи на то, чтобы из меньшей братии создать побольше проституток, рабов, сифилитиков, алкоголиков – пусть же дает он хотя гривенники для лечения и облегчения порой невыносимых страданий этой обобранной и развращенной им братии».

* * *

Зима 1897 года в жизни Чехова – это огромное напряжение физических и душевных сил, сопоставимое, может быть, только с сахалинским трудом. Его проза обрела прозрачную глубину и библейскую интонацию, услышанную Репиным уже в повести «Моя жизнь». В письмах Чехова этой поры нет слов о смерти, нет даже предчувствия беды. Но он будто спешил, искал все новые и новые обязательства. Именно в это время затеял еще одну стройку – новое школьное здание в селе Новоселки. Задумал убедить земство страховать жизнь учителей, а еще написать «на потребу земцам» книгу вроде «Сахалина», очерк о шестидесяти школах Серпуховского уезда с «бытовой, хозяйственной стороны».

8 февраля Чехов рассказывал Суворину: «Опять я строю школу. Была у меня депутация от мужиков, просила, и у меня не хватило мужества отказаться. Земство дает тысячу, мужики собрали 300 р. – и только, а школа обойдется не менее 3 тысяч. Значит, опять мне думать всё лето о деньгах и урывать их то там, то сям. Вообще хлопотлива деревенская жизнь. Ввиду предстоящих расходов уместно будет поставить вопрос: послали ли Вы условие в театральную контору?»

Это означало, что он предполагал отдать на школу гонорар за постановку «Чайки». И свою роль в новом деле он, видимо, специально осветил не так, как было на самом деле. В начале февраля Чехов сам ездил в Новоселки, заранее попросив учителя Н. И. Забавина собрать нескольких мужиков, «поумнее и потолковее», для разговора о стройке. Учитель в эти же дни ездил вместе с новоселковским старостой в деревню Люторецкое. И потом рассказывал Чехову, как шумели мужики и особенно бабы, прежде чем подписали «приговор», то есть дали согласие на участие в стройке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю