Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 71 страниц)
Чехов ехал не убеждать кого бы то ни было и в чем бы то ни было. Не с целями пробудить общество или воззвать к тем, кто сидит «в четырех стенах», кто уверял в газетах, что на Сахалине тишь, гладь. Он ехал, наверно, для себя или, как говорил, «по своим надобностям». Для того самого внутреннего чувства, которое год назад назвал возмужалостью и чувством личной свободы. Чтобы личность не только соответствовала таланту, но, может быть, оказалась больше его.
Он не однажды говорил, что обстоятельства командуют и владеют людьми вообще и им самим в частности. Задумав поездку на каторгу, он подчинил эти обстоятельства себе. Может быть, в первый и последний раз в жизни, потому что ему нужно было поехать. Не должно, а нужно. Несколько месяцев назад, осенью 1889 года, он предоставлял фортуне решать, куда пустить его: «вверх или вниз по наклону», и считал естественным «временный застой». Теперь не фортуна, а он сам решал этот вопрос. Это было, наверно, огромное, выстраданное усилие личности.
Ему желали обрести на каторжном острове «неуловимого г. Идеала Идеаловича», «найти руководящую нить», то есть подводили под поездку общественно-важную идею, публицистическую задачу, возвышенную цель. Он, уклоняясь от таких пожеланий, отвечал: «Я еду не для наблюдений и не для впечатлений, а просто для того только, чтобы пожить полгода не так, как я жил до сих пор. <…> если успею и сумею сделать что-нибудь, то – слава Богу, если нет – то не взыщите».
«Если нет…» подразумевало, видимо, трагическую гибель или смерть от болезни. Он, конечно, держал в уме такой исход. Так и написал в письме Лаврову от 10 апреля: «Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа». Клеветой Чехов назвал фразу в анонимной заметке в «Библиографическом отделе» журнала «Русская мысль»: «Еще вчера даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых…» Автора заметки Чехов знал и относил к «вумным дамам». Она уже откликалась неодобрительно на «Степь» и «Огни». И наверняка он не стал бы, по своему обыкновению, объясняться и на этот раз. Мало ли глупостей писали о его сочинениях.
Однако дама задела не его рассказ или повесть – но его личность. С этого Чехов и начал: «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был. Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек».
В декабрьском письме Суворину он перечислял всё им написанное; всё то, что он сделал в литературе, – рассказы, очерки, фельетоны, водевили, повести. И тоже говорил о «многом множестве ошибок и несообразностей». В письме Лаврову он перечислял то, чего он никогда не делал в своих литературных занятиях: «Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял <…>»
Тогда, зимой, подведение итогов Чехов закончил словами: «<…> и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение». Теперь, в апреле 1890 года, он будто продолжил признание: «<…> короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно».
Так что домыслы досужих умов, будто Чехов едет на Сахалин чуть ли не оправдываться за «осколочное» прошлое и за правом называться серьезным писателем, – всего лишь дань нравам литературной среды. В письме Суворину от 15 апреля, накануне отъезда, Чехов признался: «У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну, хотя впереди не вижу никаких опасностей, кроме зубной боли, которая у меня непременно будет в дороге. <…> В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что всё, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги».
Это было первое завещательное распоряжение Чехова.
Глава девятая. ДОРОГА НА САХАЛИНСовременники, встречавшиеся с Чеховым в предсахалинские годы, запомнили его красивым, обаятельным. Он пленял не только женщин. Мужчины ценили его за остроумие, готовность разделить дружеское застолье, хорошо выпить. Однажды Чехов пошутил: «К несчастью, Короленко не пьет, а не уметь пить в дороге, когда светит луна и из воды выглядывают крокодилы, так же неудобно, как не уметь читать. Вино и музыка всегда для меня были отличнейшим штопором. Когда где-ни-будь в дороге в моей душе или голове сидела пробка, для меня было достаточно выпить стаканчик вина, чтобы я почувствовал у себя крылья и отсутствие пробки».
В 1886 году он рассказывал старшему брату, что дом «полон консерваторов – музыцирующих, козлогласующих и ухаживающих за Марьей». Осенью 1887 года насмешливо описывал Киселевой свое окружение в кудринском доме: «<…> сегодня в первый раз после нашего приезда была Эфрос с носом, в новой шляпке. Яшеньки еще не приходили. Бестурнюрная Зиночка бывает ежедневно. M-ele Syrout я еще не видел, но образ ее не покидает меня ни на минуту». Яшеньки – это сестры художника Янова. Эфрос и барышня Сиру – приятельницы Марии Павловны по курсам, а Зиночка – племянница хозяина дома Я. А. Корнеева.
В этом же письме Чехов пошутил, что он и сестра («милейшая Ма-Па») ходили сниматься: «…я – для того, чтобы продавать свои карточки почитателям моего таланта, а она для раздачи женихам». Может быть, чтобы окончательно свести письмо к шуткам на «романтические» темы, упомянул кота: «Кот Федор Тимофеевич изредка приходит домой пожрать, всё же остальное время гуляет по крышам и мечтательно поглядывает на небо. Очевидно, пришел к сознанию, что жизнь бессодержательна». Закончил письмо вопросом: «Скука удручающая. Жениться, что ли?»
Женихов Ма-Па в это время назвать трудно, они остались безвестны. Зато ее приятельниц в доме становилось всё больше. Среди них – странная Александра Похлебина, музыкантша, пианистка, которую Чехов в шутку называл Вермишелевой. И еще более странная Ольга Кундасова, наделенная от природы оригинальным умом, но лишенная женственности. Она жила в мире своих пристрастий, «кумиров», вечно кого-то обожествляла, кого-то развенчивала, кого-то «спасала», волновалась чужими страстями. Уже появилась в кудринском доме красавица Лидия (Лика) Мизинова, приятельница Марии Павловны по гимназии Ржевской, где обе служили учительницами. И было понятно, что все они увлечены Чеховым.
В своих письмах Чехов довольно часто высказывался о женщинах. У него к этому времени сложилась своеобразная классификация – результат наблюдений. Он на дух не выносил тех, кого называл «бабами», будь то интригующие актрисы, праздные сплетницы, обитательницы меблированных комнат. О худших из них говорил – «дьявольское отродье». Снисходительнее Чехов относился к «бабенкам», суетным, не без задней мысли, однако не алчным и не агрессивным – над такими иронизировал, но не презирал. Всегда подшучивал над «барыньками», жеманными, заигрывающими с мужским полом, претенциозными (из какого бы сословия они ни были – дворянского, купеческого или мещанского). Умничающие женщины именовались у Чехова добродушно «умными девами» и «дамами». О таких, рассуждающих на богословские темы, говорил, что из-за них «мельчает религия, как Волга от песку». Насчет дам, пишущих пьесы, шутил, что от этого бедствия есть только одно средство: «зазвать всех баб в магазин Мюр и Мерелиз и магазин сжечь». Натуры подобного склада улавливали эту иронию и часто выговаривали Чехову в письмах за его отношение к женщинам, чуть ли не обвиняя в женоненавистничестве. Он отличал «строгих» дам от «эмансипе». Эти рассуждали о равноправии, о том, кто лучше и выше – мужчина или женщина, о высшем образовании для женщин. Но часто сводили женскую эмансипацию к свободе от морали, к блуду и разврату. Таких Чехов холодно презирал.
В его письмах встречались грубые мужские наблюдения и упоминания «пакостных мест», то есть публичных домов. Он бывал в Соболевом переулке, это называлось «на Соболя ходить». В 1888 году признался Плещееву: «Что касается девок, то по этой части я во времена оны был большим специалистом и не дальше как в это лето скорбел, что в Сумах недостает кое-каких учреждений». В том же году, как раз в дни первых откликов на рассказ «Припадок», Чехов спросил Щеглова: «Отчего Вы так не любите говорить о Соболевом переулке? Я люблю тех, кто там бывает, хотя сам бываю там так же редко, как и Вы. Не надо брезговать жизнью, какова бы она ни была».
Сохранилось воспоминание современника о походе нескольких молодых людей, среди них был Чехов, в публичный дом с намерением выяснить и обобщить причины, приведшие сюда обитательниц «заведения». Спутнику показалось тогда, что Чехов был удручен и даже потрясен страшной заурядностью пути женщин в «пакостное место». Что-то, вероятно, от того чувства, от тех расспросов отозвалось в рассказе «Припадок». В связи с этим же рассказом Чехов в 1888 году задал вопрос Суворину: «Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок – это рабовладельческий рынок».
Он повторил слова, отданные им главному герою рассказа «Припадок», студенту-юристу, впервые попавшему в известный всей Москве переулок: «И в этом равнодушии, в звуковой путанице роялей и скрипок, в ярких окнах, в настежь открытых дверях чувствовалось что-то очень откровенное, наглое, удалое и размашистое. Должно быть, во время оно на рабовладельческих рынках было так же весело и шумно и лица и походка людей выражали такое же равнодушие». На этом «рынке», как думал студент, «всё то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием Божиим, осквернено тут до основания, „вдрызг“, как говорят пьяницы, и <…> виноваты в этом не один только переулок да тупые женщины».
Этот общий вопрос («мы», «нам») студент-юрист, уже впадая в состояние припадка, решал не как «чужой», а как «его собственный». И в мимолетном болезненном вдохновении нашел одно решение: своеобразное апостольство. То есть встать на углу этого переулка и взывать к мужчинам, идущим в публичные дома, к извозчикам, подвозящим и ждущим посетителей: «Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы Бога!» Но скоро он устал от своих мыслей, переживаний и воображаемых сцен, как рядом с ним встанут другие люди, чтобы проповедовать. Порыв прошел. Осталась душевная боль, но и она растаяла после визита к врачу. Как растаял от оттепели выпавший всюду, и в переулке тоже, первый чистый снег.
«Припадок» был почти не замечен в критике, но оценен читателями, особенно студентами. За «направление». Сам Чехов тогда, в конце 1888 года, не пожаловался, но посетовал в одном из писем, что «Плещеев, девицы и проч. расхвалили», а вот «описание первого снега заметил один только Григорович». Расхваливали за то, за что другие в это же время бранили: «жгучий вопрос» (о домах терпимости) будто бы решен пошло, грязно. Хотя Чехов тогда подчеркнул: «Описываю Соболев пер[еулок] с домами терпимости, но осторожно, не ковыряя грязи и не употребляя сильных выражений»; – «Говорю много о проституции, но ничего не решаю».
Щеглову показалось, что рассказ написан «надуманно и сухо». В письме от 25 марта 1890 года, за месяц до отъезда Чехова на Сахалин, Щеглов, оговорившись, что придирается из-за любви к таланту Чехова (по его словам, «кого любишь, того и бьешь, временами даже ненавидишь»), противопоставил рассказ «Припадок» и повесть Толстого «Крейцерова соната». В ней тоже толковался «жгучий вопрос». Герой ее слышал в юности от старших, что дома терпимости полезны для здоровья, за этим следят «попечительное правительство» и доктора, учреждающие «правильный, аккуратный разврат». Так и жил Позднышев до тридцати лет, «гваздался в гное разврата» и не встречал в любовных романах описания того, что было с героем до его «великой любви» – «ни слова о его посещениях домов, о горничных, кухарках, чужих женах». Между тем по его, Позднышева, наблюдениям, – жизнь «высших классов как она есть, со всем ее бесстыдством, ведь это один сплошной дом терпимости. <…> Строго определяя, надо только сказать, что проститутки на короткие сроки – обыкновенно презираемы, проститутки на долгие – уважаемы».
Щеглов счел толстовскую повесть «ободряющим камертоном правды и смотрения в корень вещей, без коих художник рискует сделаться ненужным и даже вредным». А рассказ Чехова мудрствованием от лукавого: «Лев Толстой очень верно подметил фальшивую ноту в „Припадке“: „Герой должен был употребить, а уж после мучиться!“» Но именно в этом, наверно, и была разница между героями Чехова и Толстого. Позднышев – весь в своих мучениях ревности, в том, как ему лично тяжело, больно, плохо. Герой Чехова обладал талантом человеческим. О нем сказано: «Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. <…> умеет отражать в своей душе чужую боль».
Чехов прочел «Крейцерову сонату» в январе, в Петербурге, где повесть ходила в списках, в литографированных копиях. И удивился, что она не понравилась Плещееву: «Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: „Это правда!“ или „Это нелепо!“» Одного он не хотел извинить автору повести: «<…> смелость, с какою Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами». Наверно, Чехов обиделся за врачей, которых герой Толстого называл «мерзавцами». Досадовал на его безграмотные рассуждения. Может быть, он оказался бы снисходительнее в другом настрое. Но в месяцы «анафемской» работы со специальной литературой именно так отозвался на «смелость» Толстого.
Чехов говорил о себе в это время: «День-деньской я читаю и пишу, читаю и пишу… <…> Читать буду о Сахалине до марта, пока есть деньги, а потом сяду за рассказы»; – «<…> голова настроена на сахалинский лад, и во всем, что касается изящной словесности, я теперь не в состоянии отличить кулька от рогожи»; – «<…> я теперь не литератор, а сахалинец». Читал и писал, искал литературу о Сахалине не он один. Посильно помогал Александр, разыскивая что-то в Публичной библиотеке. В Москве помогала сестра, которую Чехов, по его шутливому выражению, «нанял» для хождения в Румянцевскую библиотеку: «Сестра и ее барышни переписывают для меня в библиотеке».
Мария Павловна всегда стояла особняком в разговорах Чехова о женщинах, о «девицах» и «девах», в рассказах о жизни семьи. Единственная девочка среди пяти братьев, она довольно рано осознала, кому обязана своим превращением из заурядной отроковицы в самостоятельного человека. Мораль родителей и наставников из Московского епархиального Филаретовского женского училища, которое она окончила, была проста: послушание, благонравие, целомудрие, покорная спутница будущего супруга, хорошая хозяйка и мать. Как-то Александр заметил свысока о двадцатилетней сестре, тогда уже слушательнице Высших женских курсов, что она не доросла до понимания его личности. Чехов выговорил брату: «Вспомни, поговорил ли ты с нею хоть раз по-человечески? <…> Она переживает теперь борьбу, и какую отчаянную! <…> Она ничем не хуже теперь любой тургеневской героини… Я говорю без преувеличиваний. <…> отчего сестра говорит мне о том, о чем не скажет ни одному из вас? А, вероятно, потому что я в ней не видел только „горячо любимую сестру“, как в Мишке не отрицал человека, с которым следуетобязательно говорить… А ведь она человек, и даже ей-богу человек». Действительно, все вопросы домашней и личной жизни Мария Павловна решала с ним. К 1890 году она стала хозяйкой дома. Евгения Яковлевна охотно уступила умной, практичной дочери заботы о найме квартиры, прислуги. Но Мария Павловна совсем не походила на молодую домоправительницу, озабоченную исключительно хозяйственными мелочами и мыслью о замужестве (вроде героини водевиля Чехова «Предложение»).
Она не рвалась к высшему образованию. Хотя, как и младшему брату, Чехов оплатил бы ее учебу даже в заграничном университете, где учились в это время многие русские девушки. Но Мария Чехова не заблуждалась на свой счет и довольствовалась службой в частной женской гимназии, где преподавала историю и географию. Она не стала, как брат Иван, образцовым педагогом. Гимназия оказалась только службой, но не призванием, не делом жизни. Со вкусом одетая, всегда сдержанная, с приличными манерами, она выглядела барышней из «хорошего семейства». Только что не говорила на иностранных языках, не играла на фортепьяно, не пела романсов и не сидела за пяльцами. Как, например, незнакомая ей Оля. О ней рассказывал приятель братьев, музыкант Семашко, которого Чехов шутя называл Мармелад Фортепьяныч. Он приходил к Чеховым после визита в знакомое семейство Книппер и умилялся: «Там такая барышня!»
Внешне спокойная, собранная, Мария Павловна выглядела серьезнее, чем ее сверстницы. Конечно, самые первые московские годы семьи (особенно до приезда брата Антона) наложили свой отпечаток. Но основательность, хозяйственность были в ее натуре от природы. Она умела, как отец, «взыскивать» с домашних за беспорядок, хорошо шила, как мать, умело управлялась с прислугой. И не стремилась замуж, не выказывала особой любви к детям, будь то малолетние племянники или детишки знакомых. Никто не замечал в ней страха перед участью старой девы и усилий заполучить кого-то в мужья, поставить, как говорил со злой иронией герой «Крейцеровой сонаты», «капкан» («девы сидят, а мужчины, как на базар ходят и выбирают. <…> Похаживают, посматривают, очень довольны, что это для них все устроено. Глядь, не поберегся, – хлоп, тут и есть!»). Что-то удерживало ее. Или претенденты (они были у миловидной сероглазой Марии Чеховой) просто не нравились ей, и она пока не спешила.
Довольно рано Чехов подметил в сестре одно свойство, над которым подтрунивал. Описывая Суворину в 1888 году, как домашние отнеслись к новости о Пушкинской премии, он иронизировал, что сестра, стерегущая репутацию семьи «со строгостью и мелочностью придворной дамы, честолюбивая и нервная, ходит к подругам и всюду трезвонит». Возвращение из Сум в Москву в 1889 году он изложил в письме Е. М. Линтваревой, как сюжет юмористического рассказа: «Закусывать начали в Ворожбе и кончили под Москвой. Цыплята распространяли зловоние. Маша во всю дорогу делала вид, что незнакома со мной и с Семашко, так как с нами в одном вагоне ехал профессор] Стороженко, ее бывший лектор и экзаменатор. Чтобы наказать такую мелочность, я громко рассказывал о том, как я служил поваром у графини Келлер и какие у меня были добрые господа; прежде чем выпить, я всякий раз кланялся матери и желал ей поскорее найти в Москве хорошее место. Семашко изображал камердинера».
Амбиции сестры Чехов снижал по-разному. Например, заканчивал свои приписки в ее посланиях к родне росчерком – «таганрогский мещанин А. Чехов». Он заметил притязания на выдуманный ею «придворный чин» – «сестра Антона Чехова» – и предостерегал, чтобы она не обольщалась комплиментами в свой и его адрес. Однако рассчитывал на ее трезвый ум и чувство юмора.
Но, конечно, этот «чин» невольно прибавлял ей привлекательности в глазах приятелей и приятельниц. Именно брат был магнитом, притягивавшим их в дом Чеховых. В том числе Лику, Лидию Стахиевну Мизинову. В 1889 году она окончила восьмой, так называемый «педагогический», класс в женской гимназии и стала с осени сама давать уроки.
Дневник С. М. Иогансон (ее двоюродной бабушки по материнской линии) сохранил факты, события из жизни взрослеющей «барышни», ее облик, черты характера. Мать, из дворянского рода Юргеневых, вышла замуж поздно и не очень удачно. Супруги развелись, и Лидия Александровна содержала себя и дочь уроками музыки, каждодневной, напряженной работой. Отношения с дочерью не складывались. Мать, навсегда обиженная разводом, одиночеством, безденежьем, всегда усталая, часто жаловалась на судьбу. Дочь, то вялая, то вспыльчивая, то ласковая, то грубая, пребывала то в ленивом времяпрепровождении, то в краткой бурной деятельности, чем удивляла родных. Может быть, развод родителей, невольное положение «бедной родственницы» в детстве и на каникулах в имении родной тетки С. А. Понафидиной в Курово-Покровском Старицкого уезда Тверской губернии, «нытье», по ее выражению, озабоченной матери – всё повлияло на подростка, потом на молодую девушку. Но от перепадов ее настроения страдали даже любящие мать и бабушка. Казалось, ей во всем недоставало цельности, определенности, законченности. Наделенная от природы необыкновенной внешностью, хорошим музыкальным слухом, приятным голосом, она порывалась, но не стала ни актрисой, ни певицей, ни музыкантшей…
Красота Лики привлекала внимание мужчин. И уже в семнадцать лет она могла составить хорошую партию. Стать тверской помещицей и разделить знакомый ей с детских лет быт: семейные праздники, поездки к соседям, хозяйственные заботы, материнские радости и огорчения. Жить так, как жили в Покровском ее родные, дружный клан Понафидиных.
Но Лика отказывала женихам. Некоторые так упорствовали, надеясь уговорить, уломать красавицу, что их в конце концов не принимали, как, например, старицкого уездного предводителя дворянства С. Ф. Головина-Ртищева. Другие, как Е. Н. Баллас, долго ждали, не сменит ли она гнев на милость. Бабушка Иогансон, семидесятилетняя старушка, сама жившая в Покровском едва ли не приживалкой, переживала за внучку, за ее «нетвердый характер». Осенью 1889 года она приехала на зиму в Москву, к своим «Лидюшам» и поселилась у них в съемной квартире на Поварской, в Трубниковском переулке, в десяти минутах ходьбы от дома, где жили Чеховы. Вся зима Лики – по дневнику бабушки – это портнихи, выставки, музыкальные концерты, театры, уроки вокала, балы, поздние возвращения домой, за полночь. Не очень обременительные занятия с девочками в гимназии, редкие уроки музыки, которые она давала немногочисленным своим ученицам.
Однажды в конце января Иогансон записала о Лике: «То желает поступить в консерваторию, то [учиться] пению, всего ужаснее – драматическому искусству, где она может погибнуть беспощадно». Ссоры матери и дочери доводили старушку до сердцебиения: «Характер образовался пренесносный, грубый, замуж ей нелегко выходить, мужу ее несладко будет жить с нею. Жаль ее донельзя. <…> Царица Небесная, помоги [ей] быть доброй, кроткой, не злюкой, не грубой». Особенно пугала бабушку мечта внучки о сцене: «Поприще незавидное, и более пагубное для ее привлекательной наружности, погибла бы. <…> Помешалась теперь на театре, во что ни есть хочет играть. <…> Горе! Горе! Горе!»
Иогансон пока не ведала о том, о чем, не исключено, уже догадалась сама Лика – актрисы из нее не выйдет. То, что люди, знавшие Лику, называли застенчивостью, могло быть невероятной внутренней зажатостью, скованностью, неуверенностью. Это свойство держало, словно под спудом, ее очевидные, но не очень большие дарования. Лика пыталась одолеть свое душевное состояние резкими словами, дикими, с точки зрения бабушки и матери, выходками, мелкими домашними бунтами. Например, срывала уроки музыки и потому теряла учеников. Потом стихала, смирялась, погружалась в свою задумчивость, вялость, меланхолию. До новой попытки «выйти из себя».
Лидия Александровна, измученная всем этим, отправилась однажды к гадалке. Та увидела по картам «порчу», будто бы случайно поразившую Лику, и советовала купить фитиль, равный длиною росту девушки, разрезать на три части и заправить им лампадку, которую держать зажженной, пока весь фитиль не догорит.
Увлечение театром подвигло Лику на согласие играть в домашнем спектакле, в «Горящих письмах» Гнедича. Начались репетиции, но вдруг она стала пропускать их. В это время в дневнике бабушки замелькало упоминание Чеховых. В начале марта она записала, что Лика ушла к Чеховым в восьмом часу, а вернулась в три часа ночи. «Очень довольная, что туда попала, общество было там разнообразное, приятное, умное, сам, сын хозяина, поэт, много пишет, и так радушно ее приняли, у них и ужинала, меньшой сын ее до дома провожал».
Так и пошло – на репетиции не была, потому что «провела вечер у Чеховых», а днем отправлялась «списки делать об острове Сахалине, помогать Марье Павловне Чеховой, а она для брата списывает, он, как писатель, отправляется на свои расходы в те места, в апреле месяце». Вечером – опять к Чеховым. Иогансон удивлялась: «Нет дня, чтобы она там не была, дружба новая завелась. Надолго ли?»
В Вербное воскресенье Чехов подарил Лике оттиск повести «Скучная история» с надписью «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой от ошеломленного автора» и сборник своих рассказов тоже с надписью: «Лид[ии] Ст[ахиевне] Тер-Мизиновой, живущей в доме армянина Джанумова, от автора Тер-Чехианца – на память об именинном пироге, которого он не ел».
В пасхальную ночь Лика опять ушла к Чеховым. Наконец 5 апреля Чеховы появились в «армянском» доме. Иогансон записала: «Очень нам понравились. Антон, он и врач и писатель, такая симпатичная личность, прост в обращении, да и прочие братья (Иван и Михаил. – А. К.) – дельные люди, также занимаются каждый своим делом. <…> а мне Антон Павлович пасьянс показал».
Старшие Мизиновы симпатизировали Марии Павловне. Так что их беспокоило не то, что Лика зачастила в кудринский дом, а то, как она выглядит в глазах обитателей этого дома: «Лидия ей внушает, что неприлично каждый день туда ходить, а ей нипочем, так хочет и баста <…> бесшабашная девочка вышла, вот уж хоть трава не расти».
Знали молодые Чеховы о скором «дебюте» Лики или она скрыла от них, но как бы то ни было на спектакль 8 апреля они не пришли. Дебютантка, может быть, из страха забросившая репетиции, на сцену тем не менее вышла и провалила свою роль: спешила, говорила тихо. Как выразилась бабушка – «ни маленькой способности», одни пустые мечтания да зряшные траты на костюмы. Кто-то прислал домой корзину цветов, на что Лидия Александровна сказала дочери: «Не игравши получила». К тому же вскоре выяснилось, что Лика заложила браслет, данный ей кузиной на день спектакля. Опять шум, ссоры, упреки. Как выражалась в таких случаях сама Лика, «не жизнь, а ад», хлопала дверью и исчезала. До самого отъезда Чехова она засиживалась у новых приятелей, может быть, тянула время, только чтобы не возвращаться домой. Правда, Иогансон предполагала иное: «Боюсь, не заинтересовалась ли моя Лидюша им? Что-то на это смахивает. <…> А славный, заманчивая личность».
Имя Лики в это время не появлялось в письмах Чехова. Она среди тех, о ком он говорил, – «сестра и ее барышни». 11 апреля он заметил в письме Суворину: «Я еще не уехал, а сестра уже начала скучать. Без меня ей придется плохо. Посылаю ее недели на две в Крым».
Все денежные дела Чехов отрегулировал, обеспечив семью до осени. Получил театральный гонорар и деньги, причитавшиеся ему после вычета типографских расходов за продажу книг, изданных в «Новом времени». Еще он взял у Суворина полторы тысячи, на уже не обсуждаемых ими условиях, то есть в счет погашения гонорарами Чехова за то, что он печатал в газете, и всё той же продажи книг. Подарил сестре отдельно деньги на поездку в Крым, взяв слово, чтобы она не экономила на себе.
Однако уже через месяц после его отъезда Михаил обратился от своего имени к «благодетелю» Суворину с двумя просьбами. Напомнил о согласии Алексея Сергеевича составить ему протекцию в получении хорошей должности в финансовом учреждении. И попросил взаймы денег. Не для себя, нет, нет, но для семьи: «Вероятно, к концу лета, нам не хватит тех 500 рублей, которые нам оставил Антуан. Надо было бы взять на попечение сестру и мать мне, но у меня какие же доходы? Вы позволите мне, в случае если денег не хватит, обратиться к Вам за займом рублей в 100? Верьте, мне ужасно тяжело писать Вам об этом и завтра же я буду ходить, как угорелый и ругать себя за письмо».
Суворин ответил: «Касательно денег, сделайте одолжение, сколько хотите. <…> Суммою, пожалуйста, не стесняйтесь». И тут же рассказал, что первая тысяча сборника «Хмурые люди» разошлась в два месяца, что случается редко на книжном рынке. В типографии напечатали тысячу экземпляров второго издания и печатали сразу третье. Суворин распорядился также печатать третье издание сборника «В сумерках», так как, по его словам, этой книги «вовсе нет в продаже». Он откровенно радовался за свою издательскую удачу и за Чехова.
Попроси Михаил тысячу, Суворин, наверно, не отказал, потому что всё погасилось бы продажей книг. Но умеренный и аккуратный новоиспеченный юрист не посягнул на многое, удовольствовался присланными 300 рублями. Он не сомневался, как и дотоле в подобных случаях, что потом докажет брату, сколь нужны были эти деньги. Ему, как и сестре, хотелось проехаться к морю. По логике 25-летнего «университетского человека» выходило, что брат просто не догадался одарить и его такой же поездкой. Правда, в дни перед отъездом Чехова на Сахалин младший брат уверял, что решит все вопросы, если они вдруг возникнут, без ущерба для имени и кармана путешественника. Пусть, мол, он едет спокойно. За ним, Михаилом, семья как за каменной стеной. Вот экипировал же он брата в поездку, снабдил удобными хорошими вещами.
В последние дни Чехов написал всем добрым знакомым, с кем хотел попрощаться, послал последний поклон. Он не оставил невыполненных просьб. Его письма завершались пожеланиями благополучия. И просьбой – не забывать его, грешного, уповать на Бога и силы небесные.
* * *
21 апреля, ближе к вечеру, на Ярославский вокзал провожать Чехова приехала большая компания: Евгения Яковлевна, братья Иван и Михаил, сестра, ее приятельницы Кундасова, Мизинова, его приятели – Левитан, Семашко, Иваненко, общие знакомые – Сумбатов (Южин), супруги Кувшинниковы. Несколько человек, в том числе Иван Павлович и Левитан, поехали с Чеховым до Троице-Сергиевой лавры. Дальше всех Чехова провожала Ольга Кундасова. В Ярославле она тоже села на пароход «Александр Невский», уверяя, что едет куда-то к кому-то.
Уже не в первый раз письма родным заменяли Чехову дорожный дневник. Из-за обилия деталей некоторые послания превращались в путевые очерки. С обилием смешных подробностей, вроде пароходного ватерклозета, похожего на «королевский трон», или сравнений. Например, буксирного парохода и барж с молодым изящным интеллигентом, который «хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены».