Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 67 (всего у книги 71 страниц)
«– Во Флоренции были?
– Был.
– Кианти пили?
– Еще бы.
– Эх, кианти!.. Еще бы раз попасть в Италию, попить бы кианти… Никогда уже этого больше не будет».
Действительно ли так сказал Чехов или Вересаеву запомнилось общее впечатление, но Чехов приехал в Москву все еще с надеждой на Швейцарию и Италию.
Квартира в доме Коровина на Петровке оказалась на самом деле хорошей. Но третий этаж… Это беспокоило Чехова еще в Ялте: «Если высоко очень, то я буду всходить полчаса, это ничего, все равно делать мне в Москве нечего»; – «Ну, да ничего как-нибудь взберусь».
Ольга Леонардовна успокаивала: «Лестницы не бойся. Спешить некуда. Будешь отдыхать на поворотах». Однако никакие остановки не помогали. Одышка, которая когда-то, в 1898 году, уже заставившая Чехова сменить этаж в «Русском пансионе» в Ницце, теперь одолевала его даже при ходьбе по ровным улицам. В первых письмах из Москвы он упоминал эту злосчастную лестницу: «Наши наняли квартиру на третьем этаже, и подниматься для меня это подвиг великомученический»; – «Живут наши очень высоко <…> подниматься мне приходится с большим трудом»; – «Взбираться мне очень трудно, хотя и уверяют, что лестница с мелкими ступенями».
Из-за холодов, из-за лестницы, из-за работы с корректурой Чехов редко выходил из дома. Звал к себе тех, кого хотел видеть. Но были два дела, неотложные, важные. Одно – это поездка в Петербург для личных переговоров с Марксом. Другое – визит к профессору Остроумову по поводу болезни. Обе встречи оказались решающими.
Отправляясь в Петербург, Чехов говорил, что не ждет от «немца» ничего хорошего. О самом свидании рассказал Суворину; «В Петербурге я пробыл лишь несколько часов, виделся с Марксом. Разговоров особенных не было, он по-немецки предложил мне на леченье 5 тыс., я отказался, затем он подарил мне пуда два-три своих изданий, я взял, и расстались мы, решив опять повидаться в августе и поговорить, а до августа подумать». Предложение денег взаймы и книг в подарок, видимо, скрывало отказ Маркса обсуждать досрочное прекращение или какое-либо изменение договора. Было отказано даже в такой малости, как разрешение издательству «Посредник» издавать для народного чтения «мелкие вещи» Чехова.
Чехов надеялся получить такое разрешение и весной написал Горбунову о Марксе: «Он ведь уже нажился, будет с него». После встречи с Марксом рассказал Ивану Ивановичу, что издатель «обещал подумать» и написать: «До сих пор я не получал от него письма. Получили ли Вы? Напишите мне, пожалуйста». Вскоре Горбунов отозвался. Он тоже ничего не получал от Маркса, никакого письма: «Очевидно, ему не по душе желание ваше. Очень жалко. Но что делать. Очень они цепки, эти хорошо присасывающиеся к чужому труду собиратели капиталов. Жалко очень за бедного народного читателя. Но дорого доброе, сердечное желание ваше».
Чехов, видимо, понял еще в ходе майской встречи, что Маркс не отпустит его на «свободу», а за мнимые или настоящие посягательства на свою «собственность» потянет в суд. Поэтому в дальнейшем он говорил: «<…> я теперь, точно сутяга, всю мою жизнь во всем должен ссылаться на пункты». Так решился вопрос с отменой договора.
Но, может быть, и этот вопрос и другие важнейшие жизненные обстоятельства решила встреча Чехова с профессором Остроумовым 24 мая 1903 года. После долгого осмотра и расспросов он поставил диагноз: правое легкое – «весьма неважное», а если точнее, совсем «дурно». У больного – «расширение легких», «катар кишок и проч. и проч.». Одним словом, состояние Чехова «прескверное». Он, по грубому выражению Остроумова, – «калека». Рекомендации профессора: ни в коем случае не зимовать в Ялте; полезнее и здоровее жить около Москвы; в Швейцарию не ездить, уже незачем, лучше сидеть где-нибудь на подмосковной даче.
Как отнесся Чехов к диагнозу знаменитого коллеги, который, правда, показался ему «грубым поповичем» из-за фамильярности, всегда нестерпимой для Чехова: «Остроумов обрадовался мне, целовался <…>. Всё время говорил мне ты». Даже в этом отзыве сквозило раздражение и недоумение по поводу всего: прежних медицинских советов, нынешних рекомендаций и будущего устройства. Оно проступило в письмах: «Если Остроумов прав, то зачем я жил четыре зимы в Ялте?»; – «И я теперь не знаю, кого мне слушать и что делать»; – «Где я найду под Москвой такую <дачу>, в которой можно было бы не околеть от холода и всяческих неудобств?»; – «А когда я поселюсь под Москвой и начну тут привыкать, меня доктора пошлют опять в Крым или Каир».
Он досадовал на себя: «Я, конечно, рад, но извольте-ка теперь искать на зиму дачу». Роптал на жену, озаботившуюся поисками дачи: «Моя супруга засуетилась теперь, ищет усадьбу». Удивлялся сестре, советовавшей не расставаться с Ялтой. На ее соображение – «Такого чудесного дома, как у нас в Ялте, уже не соорудишь» – он ответил 7 июня из имения Якунчиковых, куда уехал с Книппер: «Мне дом в Ялте тоже нравится, но жизнь зимой до такой степени томительна и жестка, что теперь, мне кажется, я отдыхаю».
В первый момент, услышав «ты калека», Чехов решил продать домики в Гурзуфе и Кучукое. Купить под Москвой дешевое, небольшое имение, дачу, куда он перевезет мать и Марьюшку. Весной и осенью можно жить в Ялте, а летом и зимой – под Москвой.
Но всё оказалось под вопросом. Согласилась бы Евгения Яковлевна жить не в Москве с дочерью, а на подмосковной даче с сыном, куда наезжала бы Ольга Леонардовна и командовала прислугой? Удобно ли было сестре взять к себе мать? Как ему одному при таком раскладе жить на даче?
Сестра прямо и косвенно дала понять: она против продажи собственности в Крыму и строительства нового дома под Москвой, спешить не следует. Она написала брату 30 мая из Ялты: «Сейчас у нас на даче великолепно, прямо очаровательно, все очень зелено. <…> Низ нашего дома я уже отремонтировала. Штукатуры замазали все трещины, которые произошли от осадки дома, а маляры выбелили стены. <…> Будет очень хорошо. Хотелось бы мне очень обновить твой кабинет, замазать бы трещины и переменить бы надо обои, уж очень они плохи».
Продать крымские домики, по ее словам, будет трудно, если только «за дешевую цену спустить»: «Позволь мне дать тебе маленький совет: не торопись покупать имение, повремени немного, все равно в ту же зиму жить в нем не придется. <…> Не лучше ли попробовать пожить зиму, только одну, в хорошо устроенной зимней даче или в имении под самой Москвой. Теперь многие так живут, и в Москву можно часто ездить».
Жизнь на два дома, даже частичная продажа собственности, покупка подмосковной дачи – всё это отменяло бы завещательные распоряжения Чехова, потребовало бы перемен в укладе жизни и, конечно, больших затрат. Наверно, родные предпочли бы, чтобы всё оставалось по-прежнему. Четырежды, с перерывами в шесть лет (1884, 1891, 1897, 1903) и всегда зимой, состояние Чехова резко ухудшалось. Но ни разу, даже после клиники, это не повлекло перемен в домашнем обиходе.
Помимо трезвого ума, житейского опыта и женской интуиции у Марии Павловны было одно природное свойство, помогавшее ей улаживать домашние конфликты, решать всё по-своему. Она не настаивала, не требовала. Она напоминала вовремя то сетованиями на нездоровье, то жалобами на дурное настроение, то горестными вздохами на незаслуженные обиды («Горько!», «Не понимаю за что!», «Ужасно грустно!»), что она всего лишь слабая женщина. Перед этим все в семье Чеховых отступали.
Было такое воздыхание и в письме от 30 мая 1903 года между восторгом от ауткинского сада и деловым советом – не торопиться с покупкой имения: «На душе тоскливо, по вечерам тоска усиливается, не могу заснуть часов до двух. Все думаю и не могу избавиться от дум…»
На это стенание Чехов ответил 7 июня: «Не понимаю, отчего, как ты пишешь, на душе у тебя тоскливо и мрачные мысли. Здоровье у тебя хорошее, нет на земле человека, который имел бы против тебя хоть что-нибудь, дело есть, будущее, как у всех порядочных людей, – что же волнует тебя?» И прописал лечение: «Нужно бы тебе купаться и ложиться попозже, вина совсем не пить или пить только раз в неделю и за ужином не есть мяса».
* * *
Ольга Леонардовна вознамерилась посмотреть подходящее имение с целью купить или снять на какой-то срок. Одно посмотрела сама, без мужа. Другое имение они поехали смотреть вместе 12 июня. Ехали на лошадях, и тряска сразу утомила Чехова, усилила кашель. Они посетили Звенигород, Воскресенск – те места, где двадцать лет назад он, студент-практикант, в 1883 году принимал больных в Чикинской земской больнице, а потом в Звенигородской больнице в 1884 году заменял две недели доктора Успенского. Он тогда строчил маленькие рассказы в «Осколки». Ходил с молодыми коллегами в Новоиерусалимский и Саввино-Сторожевский мужской монастырь. Легко поднимался в гору и очень любил эти дальние пешие прогулки.
Чехов познакомился в те годы с офицерами артиллерийской бригады, с поручиком Егоровым, тем самым, к которому через годы ездил в Нижегородскую губернию помогать во время голода. Здесь, в Подмосковье, в те давние уже времена Чеховы познакомились и сдружились с Киселевыми, тогда еще хозяевами Бабкина. А ныне уже утратившими его. Имение было обречено еще тогда, когда Чеховы снимали у Киселевых флигель в 1885–1887 годах. Переписка с владельцами Бабкина в последующие годы – это история «оскудения» одной из дворянских семей.
В 1893 году Киселев рассказывал в письмах, что ищет место в банке, с окладом в пять тысяч, хотя надеется на богатых родных, на наследство. Шутил, что приходится продать «свое достоинство какому-либо кулаку». Его жена, человек более чуткий, нервный, раньше мужа почувствовала грядущую беду. Она писала Чехову в 1893 году: «Все уходят куда-то и мне жутко за тех немногих, остающихся, которые приросли к моему сердцу. Право, я теперь точно затравленный заяц, озираюсь, дрожу и жду постоянно нападения».
Шло время, а Алексей Сергеевич все еще надеялся на тетушек, мечтал о выигрыше по билету. В хозяйство он не вникал и в 1896 году называл свое имение «бабкинскими развалинами». Но в 1897 году, узнав о строительстве железной дороги до Воскресенска, возликовал: «Надежд масса, вздорожает земля в Бабкине, настроим дач и сделаемся Крезами».
Мария Владимировна трезво оценивала своего мужа, «старого младенца», поэтому не верила ни в дачников, ни в чудесное спасение. Она оказалась права. В 1900 году Киселев рассказал Чехову в письме из Калуги, что Бабкино продали за долги, охотников на дачи не нашлось, что дочь живет хорошо благодаря субсидии, выдаваемой богатой теткой.
В том же году Мария Владимировна попрощалась с Чеховым: «До свидания, но, вероятно, уже не на земле, – впрочем, Вам я желаю жить и здравствовать как можно долее! Старый нелицеприятный друг М.К.».
Поездка по знакомым местам получилась невеселой. Воскресенск теперь, столько лет спустя, показался Чехову таким же «скучным и приятным». Однако, если бы не «необычайные», высокие цены, он размышлял: не купить ли здесь «клочок земли в одну-полторы десятины с домиком»? Ему очень понравилось «чудесное местечко за церковью на высоком берегу, со спуском к реке <…> и чудесным видом на монастырь». К тому же, по его словам, матери «очень бы понравилось это место (10 шагов от церкви и весь монастырь как на ладони)». Его самого, кроме вида, привлекал чудесный звон колоколов. Опять главным мотивом оказались красота, покой.
Возвращаясь в Нару, имение М. Ф. Якунчиковой, где они сняли флигель и жили с конца мая, супруги заехали в Рубцово к Зинаиде Григорьевне Морозовой, жене мецената. Ольга Леонардовна поддерживала с ней не дружеские, не приятельские, а скорее дипломатичные отношения как с женой Саввы Тимофеевича и тоже пайщицей Художественного театра. Морозова вспоминала много лет спустя, что будто бы Чехов говорил ей в тот день: «Всё, что я писал раньше, прошло, а как писать дальше – не знаю. Это меня очень мучает».
С. С. Мамонтов, литератор, драматург, родня Якунчиковым, привел в воспоминаниях слова Чехова, будто бы сказанные тем летом: «Надо торопиться писать, писать пьесы, а то скоро настанут такие времена, что людям будет не до театра. Нагрянут в России такие события, которые всё перевернут вверх дном. Мы переживаем такое же время, какое переживали наши отцы накануне Крымской кампании. Только нас ожидает еще худшее испытание. Я это знаю наверное…» Это могла быть реплика из их разговора о жизни, о литературе, о современной драме. Мамонтова чрезвычайно интересовала пьеса, над которой Чехов работал в то лето. Работал очень медленно, с перерывами из-за препятствий, чинимых природой и обстоятельствами. Однажды ветер унес с письменного стола, стоявшего у окна, несколько листков, а дождь смыл написанное.
Чехов собирался жить на Наре до августа. Но в конце июня написал сестре, что приедет раньше. Об этом извещал Марию Павловну также Иван Павлович, навестивший брата. Он описал Софье Владимировне то, что увидел: «Как живут моск. купцы, мне кажется могут жить только Великие князья русские; какая красота, какая роскошь, какой отдых! <…> Какое купание! <…> Тем не менее, Антоша уезжает 6-го в Ялту».
Бунин считал, что Чехов сбежал от праздности хозяев, от аристократических гостей. Сам Чехов, возвращаясь к минувшему лету, напоминал Книппер в одном из октябрьских писем: «Жизнь у Якунчиковой вспоминается почему-то каждый день. Такой безобразно праздной, нелепой, безвкусной жизни, какая там в белом доме, трудно еще встретить. Живут люди исключительно только для удовольствия – видеть у себя генерала Талона или пройтись с товарищем министра кн. Оболенским. И как не понимает этого Вишневский, взирающий на этих людей снизу вверх, как на богов». О самой Марии Федоровне он высказывался благожелательно – «не дурная и не глупая женщина».
Якунчикова, урожденная Мамонтова, входила в круг известных русских художников, меценатов. На Наре, в этом красивейшем месте, бывали и работали многие живописцы. Сама хозяйка имения была связана с Абрамцевским художественным кружком. Сестра ее мужа Мария Якунчикова, художница, искала и нашла здесь мотивы для своих работ. На одной из них (гуашь «Крест над святым колодцем») – большой деревянный крест на краю поля. На перекладине – иконка, повешенные кем-то нательные крестики, кусок хлеба. На ветку дерева, над крестом, наброшен платок. День пасмурный, осенний. И во всем печаль, прощание.
Видел ли Чехов эту работу, как и другие, написанные Марией Васильевной в ближних и дальних окрестностях имения, которые запечатлели старинный барский дом, цветущие яблони, лесные лужайки, кладбища? Казалось, она писала реквием. Был ли разговор о ее ранней смерти от чахотки? Она скончалась в Швейцарии в конце 1902 года.
Но даже если Чехов не видел ее работы, что маловероятно, если даже обитатели дома не касались печального события, он сам мог видеть и этот крест на опушке леса, и часовню, и эти старые усадьбы, отжившие «дворянские гнезда» с садами, цветниками, парками, дома с колоннами, с мезонинами.
Как и раньше, так и теперь, во время работы над «Вишневым садом», какие-то реплики, интонации стали всплывать в письмах. В последнем письме Чехова сестре из Нары промелькнула фраза: «А в прошлом году в эту пору в Ялте не было ни одного дождя». В последнем действии новой пьесы она будто повторилась репликой купца Лопахина: «В прошлом году об эту пору уже снег шел, если припомните, а теперь тихо, солнечно. Только что вот холодно… Градуса три мороза».
В первые дни июля Чехов и Книппер уехали из Нары, а 7 июля – из Москвы в Ялту. Как полагал Чехов, всего на месяц – в августе он хотел побывать в Сочи, а к сентябрю вернуться в Москву.
Глава тринадцатая. «МОЙ ТЕАТР»Отъезд в Ялту только выглядел неожиданным. Чехов уже через три недели отдыха заговорил о возвращении. Кажется, повторялась прошлогодняя история с Любимовкой. Возможно, его раздражали чужой уклад, чужие вещи. И то, что он и Книппер оказывались не наедине. За ними вольно и невольно наблюдали. Поэтому он так настойчиво говорил зимой о заграничной поездке.
Гостивший в Ялте Иван Павлович рассказывал в письмах жене, какое прекрасное лето выдалось в Крыму, как Мария Павловна и Ольга Леонардовна ходят купаться: туда – пешком, обратно – на извозчике: «Антоша целые дни сидит на балконе и перечитывает всех молодых беллетристов, которые так усердно снабжают его своими новыми книгами. Он здоров. Ольга Леонардовна хандрит и актрисничает. Маша нервничает, расстраивается и злится». Упоминал он и бесчисленных гостей. Доходило до курьезов: однажды сестра и жена уехали в Гурзуф, чтобы накупаться вволю и не отвлекать Чехова от работы. Но в их отсутствие пришел знакомый актер и просидел весь день, с полудня до вечера.
В тихие дни всё было иначе. Складывались даже временные привычки общей жизни. По утрам Ольга Леонардовна следила за ритуалом умывания (непременно холодной водой), проверяла, как прислуга вычистила одежду, выпил ли муж пилюли. Но прежде всего она старалась, чтобы Чехов больше сидел над пьесой. Он работал по утрам, а днем много читал. Повышенный интерес Чехова к новому поколению литераторов заметили и запомнили многие современники. Но приписывали его чаще всего доброжелательности Чехова, хорошо помнившего, как «встречали» его критики и рецензенты. Между тем главным побуждением могло быть чувство утерянного «тона». Старый был исчерпан, а новый не давался. Сюжеты теснились, а интонация не находилась. Тем более что он писал пьесу.
Перечитывая собственную прозу в момент работы над рассказом или повестью, Чехов выверял каким-то внутренним камертоном ее звучание, верность тона. Поэтому всегда настаивал на корректуре, придавал значение всему, даже знакам препинания. Когда ему предлагали диктовать, чтобы ускорить дело, он отказывался наотрез. Только сам, своей рукой, наедине, без чужого глаза.
С пьесами всё обстояло не так. Зимой 1903 года он говорил, что пьесы, свои и чужие, в чтении его не удовлетворяют: «Во мне нет актерского понимания, я не умею читать их». По-видимому, у него было свое ощущение пространства пьесы и сцены: не уходами и выходами актеров, не мизансценами, а как-то по-иному. Может быть, по этой причине Чехову нравились очень немногие из новых пьес. Когда предыдущим летом ему, как пайщику Художественного театра, прислали для ознакомления 23 пьесы, он отозвался кратко: «Пьесы все плохи, все до одной». По его словам, «в нынешних пьесах, которые приходится читать, автора нет, точно все они изготовляются на одной и той же фабрике, одною машиной…».
Но как поймать тон новой жизни? Это «знал» Потапенко. Весной 1903 года объявившийся вдруг приятель прежних лет пригласил Чехова в «маленькую артель» (Мамин-Сибиряк, Вас. И. Немирович-Данченко и он сам), чтобы издавать журнал с отделом «отечествоведение».
Чехов согласился быть автором, но не соиздателем или редактором. Причины отказа обозначил очень определенно: болен. И дал совет – взять кого-то из поколения «помоложе», например Андреева.
Чехов отдавал отчет в том, что былому приятелю нужны его деньги, сочинения и имя, чтобы получить официальное разрешение и привлечь читателя. В само дело – изучение литераторами текущей жизни по поручению журнала «на месте» – Чехов, видимо, не верил. Эдакое новое «хождение в народ». Это отдавало хлестаковщиной и маниловщиной. Потапенко чувствовал, что его время уходит, что он неинтересен новому поколению. Они читали Бальмонта, Горького, Брюсова, Бунина, Чирикова, Куприна, М. Арцыбашева, Вл. Соловьева, Ф. Сологуба, Блока.
В газетах и журналах спорили об искусстве Серова, Врубеля, Сомова, Малявина, Бенуа, А. Васнецова. Со статьями о кризисе культуры, о новых течениях в литературе и искусстве выступили Л. Шестов, М. Волошин, Н. Бердяев.
Поэтическими метафорами, публицистическими клише и расхожими образами, передающими ощущения современников, звучали теперь названия рассказов Андреева «Бездна» и «В тумане». Известные издательства Суворина, Сытина, Маркса соседствовали с новыми – «Знание», «Гриф», «Скорпион». Старые «лагеря» и «партии» в литературной критике вытеснялись новыми.
Чехов, как и в прошлые годы, интересовал, раздражал людей разных пристрастий в искусстве. Едва он отказался от предложения Потапенко, как поступило новое, от Дягилева: возглавить беллетристический отдел в обновленном журнале «Мир искусства».
Сергей Павлович убеждал истово: «Нам совершенно необходима помощь, подмога человека, стоящего вне нашей кружковщины и вместе с тем близкого нам, ценимого нами – такой человек – Вы. Согласитесь, что ни одно истинно литературное явление в России теперь не может быть вне Вас».
Чехов ответил в письме от 12 июля, в сущности, то же самое, что и Потапенко. Во-первых, он по состоянию здоровья вне Петербурга. Во-вторых, журнал должен быть в одних руках. В-третьих, невозможно соединить несоединимое: «<…> как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски в то время, как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего. Я уважаю Д. С. и ценю его, и как человека и как литературного деятеля, но ведь воз-то мы если и повезем, то в разные стороны. <…> Таково мое мнение, и мне кажется, что я не изменю его». Дягилев, пытаясь все-таки уговорить, не скрыл, что Дмитрий Сергеевич сказал ему о работе с Чеховым приблизительно то же самое.
Литературное «народничество» проекта Потапенко, как и утоление «эстетико-литературной жажды», которое обосновывал Дягилев, имели благие намерения. Но воспринимались Чеховым как чужая «почва». Он же хотел, наверно, оставаться самим собой, соответствовать самому себе.
Может быть, за верность самому себе Чехов отличал Короленко из всего своего поколения. В день его пятидесятилетия, 15 июля 1903 года, Чехов послал ему телеграмму: «Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю Вас. Я обязан Вам многим. Большое спасибо. Чехов». Относилась ли эта признательность «к академической истории» или к чему-то иному, но она передавала особое отношение Чехова к Владимиру Галактионовичу. А еще, наверно, настроение Чехова.
Уже было очевидно, что после каждой зимы в Ялте состояние Чехова резко ухудшалось, а впереди была новая зима, которую, судя по всему, ему предстояло опять провести в Ялте – и опять одному. В феврале 1903 года Ольга Леонардовна строила очередные планы, как она вытащит мужа из Ялты: «Тебе бы хотелось? Уютненький домик, теплый, с хорошими вентиляциями, с стеклянной террасой, чтобы ты мог похаживать не утомляясь. Все бы ездили к тебе. Я бы ежеминутно летала к тебе. Ты был бы покоен и не тосковал бы. Подумай об этом и сильнее желай этого». Но поиски «домика» ограничились летом поездкой в Звенигород и Воскресенск. Всё осталось, как было.
Книппер написала Станиславскому 3 августа из Ялты: «Безжалостно вообще с моей стороны бросать его так на тяжелую зиму. Не пойму я своей жизни и своей „точки“». В августовских письмах самого Чехова речь шла о том, что он приедет в Москву к началу октября или ноября и останется до января. Всё зависело от работы над «Вишневым садом». В театре надеялись, что Книппер вернется с готовой пьесой. Немирович взывал к Чехову 17 августа: «И ты можешь думать, что твоя пьеса не нужна!!! Нет хороших пьес! Нету! Нету! А если ты не напишешь, то и не будет! Жду ее с все возрастающим нетерпением». Узнав из ответного письма, что работа идет «помаленьку», Немирович взмолился: «Меня очень огорчает, что ты запаздываешь с пьесой. Ах, как она нам нужна уже через неделю, много – другую!! Приналяг, Антон Павлович! Потом будет веселее отдыхать. Зиму ты думаешь жить в самой Москве? Или под Москвой?»
Что бы ни думал Чехов, но в реальности дачу пока не сняли и не купили, московская квартира осталась прежней, с той же «отлогой» лестницей. Лилина приглашала пожить у них, в Каретном Ряду, где невысоко и близко от театра.
Станиславский волновался за судьбу театра и писал Книппер в августе 1903 года в Ялту: «Как ни верти, а наш театр – чеховский, и без него нам придется плохо. Будет пьеса – спасен театр и сезон, нет – не знаю, что мы будем делать. На „Юлии Цезаре“ далеко не уедешь, на Чехове – куда дальше…» Об этом же писал ей и Вишневский: « Без Чехова существовать нельзя».
* * *
В августе пьеса была написана целиком, сложен «сруб», как говорил Чехов в такие моменты. Что-то менялось, но уже не в сюжете. Так, во втором акте исчезло упоминание о реке, осталась ремарка: «Поле. Старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка, возле нее колодец, большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами, и старая скамья». Может быть, это было навеяно тем, что Чехов видел на Наре. Теперь река упоминалась лишь в репликах героев. Видимо, не случайно она стала незримой. Но оттого не менее, а, может быть, и более значимой для понимания самочувствия главной героини, Раневской (там утонул ее семилетний сын Гриша), судеб всех обитателей имения и участи сада.
В разговорах о русских имениях, о местожительстве Чехов всегда подчеркивал как единое целое: дом, ухоженный сад, река. Недостаток Мелихова ему виделся в том, что поблизости не было реки. Домик в Воскресенске прельстил его, когда искали имение, тем, что он на высоком берегу реки. От отдыха в имении Маклакова минувшим летом Чехов отказался, видимо, потому, что, как он писал, «река далеко и сад в варварском состоянии».
Что-то было притягательное и важное для Чехова в красоте вечно обновляющегося парка и сада. Запущенные, разоренные, истребляемые, они были оскорблением природе и обвинением человеку.
Давно, во второй половине 1880-х годов, Чехов записал на отдельном листе монолог Соломона: «О, как темна жизнь! Никакая ночь во дни детства не ужасала меня так своим мраком, как мое не постигаемое бытие. Боже мой, отцу Давиду ты дал лишь дар слагать в одно слова и звуки, петь и хвалить тебя на струнах, сладко плакать, исторгать слезы из чужих глаз и улыбаться красоте, но мне же зачем дал еще томящийся дух и не спящую, голодную мысль?»
Эстетика и этика, чувство красоты и «томящийся дух» оказывались в неуловимой сущностной связи. Ощущение этой взаимосвязи было, наверно, свойством дарования Чехова и его личности.
Оно проступало уже в юношеских письмах к родным из Таганрога. В 1879 году он отозвался на подпись в послании младшего брата – «ничтожный и незаметный братишка» – вопросом: «Ничтожество свое сознаешь?» И ответил: «Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Пред Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не пред людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. <…> Не смешивай „смиряться“ с „сознавать свое ничтожество“».
Что подразумевало – «сознавать свое ничтожество» и «сознавать свое достоинство»? Быть достойным божеского начала, природы, красоты, таланта? Не терять, не разрушать их в себе, в других, вокруг, а хранить и, если есть силы, приумножать? То, о чем порой так страстно писал, говорил Чехов своим старшим братьям в московские годы. Что постепенно уходило из писем в сочинения Чехова, требуя с каждым годом все больших душевных усилий в работе и большего спроса с себя в жизни.
В первоначальном варианте «Вишневого сада» второе действие заканчивалось сценой старого слуги Фирса и гувернантки Шарлотты. Фирс искал потерянный Раневской «портмонет». Шарлотта помогала в поисках: «Вот веер… А вот платочек… духами пахнет. Больше ничего нет. Любовь Андреевна постоянно теряет. Она и жизнь свою потеряла. ( Тихо напевает песенку)».
Чехов говорил Книппер, что эта женская роль лучшая в пьесе. Ольга Леонардовна не понимала, почему муж видел ее в роли Шарлотты.
Но, видимо, что-то было важное для автора в судьбе гувернантки, рассказывавшей о себе: «У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет. <…> А откуда я и кто я – не знаю… <…> Ничего не знаю. <…> Никого у меня нет».
Книппер рассчитывала на роль Раневской. Этой героине, в отличие от Шарлотты, дано было многое: счастливое детство в богатом поместье; радостная юность; теплые воспоминания о родителях; дети… Затем начались утраты – смерть мужа, гибель сына. И потери: дача в Ментоне, проданная за долги; старинное имение в России с красивейшим вишневым садом, утраченное по тем же причинам, что и Бабкино. Почему? Как шутит владелец имения Гаев: «Говорят, что я все свое состояние проел на леденцах…( Смеется)». Многое было дано и всё потеряно…
К концу августа пьеса, по словам Чехова, «веселая, легкомысленная», «местами даже фарс», была закончена. Оставалось переписать комедию. Но из-за похолодания, а вероятнее всего, из-за напряженной работы Чехов заболел.
Книппер уехала 19 сентября. Без рукописи, но с надеждой, что ее привезет Мария Павловна в начале октября. В московских газетах уже писали, что Чехов написал новую пьесу и она пойдет в Художественном театре в декабре. Это беспокоило Чехова. Он признавался жене в «скверном, пессимистическом» настроении и просил: «Пиши мне подробности, относящиеся к театру. Я так далек ото всего, что начинаю падать духом. Мне кажется, что я как литератор уже отжил, и каждая фраза, какую я пишу, представляется мне никуда не годной и ни для чего не нужной. Это к слову».
Узнав об этом, Немирович опять внушал Чехову: «Наше нетерпение, ожидание твоей пьесы все обостряется. Теперь уже ждем, считая дни… <…> Торопись и – главное – не думай, что ты можешь быть неинтересен!»
Книппер прислала целый панегирик: «<…> Такого писателя, как ты, нет и нет, и потому не замыкайся, не уходи в себя. Пьесы твоей ждут как манны небесной. <…> Целую тебя, целую руки твои и молю Бога, чтоб ты чувствовал себя хорошо».
Во взаимном ожидании – Чехова и Художественного театра – нарастала тревога, сквозила боязнь разочарования. Чехов шутил, что в пьесе «есть что-то новое»: например, ни одного выстрела. Действительно, никто не стрелял и не стрелялся, в отличие от всех предыдущих пьес Чехова. Просто «забыли» в доме больного старого верного слугу. Фирс выходил в финале, одетый, «как всегда, в пиджаке и белой жилетке», то есть готовый служить своим господам, обнаруживал, что все уехали, дом заперт, садился на диван: «Про меня забыли… Ничего… я тут посижу… <…> Жизнь-то прошла, словно и нежил…<…> Эх ты… недотёпа!»
В конце сентября в Москву была отправлена телеграмма, что пьеса готова, что автор ее переписывает. Но к началу октября, к отъезду Марии Павловны, Чехов не успел. Ему нездоровилось весь сентябрь. Главное, что теперь, по признаниям в письмах, угнетало – даже не привычный кашель, не ломота в спине и ногах, не жар, но нараставшая слабость. Такая, что порой не было сил одеться. Видимо, опасаясь плеврита, Чехов сам позвонил Альтшуллеру в последние дни сентября.








