412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алевтина Кузичева » Чехов. Жизнь «отдельного человека» » Текст книги (страница 59)
Чехов. Жизнь «отдельного человека»
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:10

Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"


Автор книги: Алевтина Кузичева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 59 (всего у книги 71 страниц)

Любить кого-то, как самого себя? Иван Павлович с каждым годом все сильнее превозносил свою жену, забывая о себе. Однако его нежность, наверно, так и не растопила глубокого внутреннего отчуждения Софьи Владимировны. Домашняя жизнь была, а семейной, наверно, не было. От молчания жены, от ее холодного взгляда муж терялся, занимался самоедством.

Михаил Павлович с молодости лелеял мечту об идеальной семье: жена обожает мужа, он для нее и детей – добрый покровитель, умный наставник, образец добродетелей. В первые годы брака так оно и было. Ольга Германовна звала мужа – Мишуничка, Буканя, Крошкин, Заюня, Милунчик. Он ее – Пушинькой. Она, домовитая, рукодельная, вила семейное гнездышко: салфеточки, веера, самодельные абажуры. Он выпиливал рамочки, мастерил полочки, затейливые модели. В письмах родным Михаил Павлович разливался соловьем о вкушаемой им «поэзии» семейной жизни и уверял, что «доволен, доволен, доволен». Свое любимое присловье он услышал в реплике Кулыгина в «Трех сестрах» и обиделся. Михаил Павлович вообще считал, что брат завидует его семейному блаженству. Но эта словесная «олеография» с годами стала тускнеть. В минуты откровенности Михаил Павлович назвал свое счастье пустым, обывательским. Однако продолжал настаивать, что доволен, и писал двоюродному брату в Таганрог: «Добрая жена и вкусные щи – другого счастья не ищи».

Человек красивых словесных жестов и пустых клятвенных уверений, Михаил Павлович позволял себя любить, обожать, но кого-то любить, как самого себя? Помочь кому-то найти себя, стать собой? В его письмах жене нет слов, постоянно звучавших в письмах Чехова к Книппер осенью 1901 года, после ее отъезда в Москву. В каждом письме: «Я тебя очень люблю и буду любить»; – «Я думаю о тебе постоянно»; – «Храни тебя Бог. Благословляю тебя»; – «Скучаю без тебя страшно <…> половина моя хорошая»; – «Я привык к тебе, как маленький, и мне без тебя неуютно и холодно»; – «Твой муж и твой друг на веки вечные»; – «Без тебя мне так скучно, точно меня заточили в монастырь. А что будет зимой, представить не могу!»

Незадолго до его первой встречи с Книппер в журнале «Русская мысль» появился рассказ Чехова «О любви». Повествование о своем чувстве к замужней женщине Алехин, герой рассказа, начал словами: «Как зарождается любовь <…> всё это неизвестно и обо всем этом можно трактовать как угодно. До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что „тайна сия велика есть“<…>».

Закончил Алехин свою грустную историю признанием: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».

Авилова тогда, в 1898 году, вообразила, что Чехов описал в рассказе свое чувство к ней. Она нарисовала в воспоминаниях мелодраматическую картину своих захлебывающихся рыданий над книжкой журнала, которая от ее обильных слез стала «мокрой и сморщенной». Воспроизвела по памяти свое «неласковое» письмо Чехову, потому что при повторном чтении «умиление и нежность» вдруг сменились отчаянием и раздражением. В ее воспоминаниях было признание, к которому, наверно, присоединились бы многие из тех, кто читал рассказ «О любви»: «Из какого „высшего“ надо исходить – я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, – я тоже не знала».

Но это говорил герой Чехова. Что думал он сам – это и есть, может быть, тайна его переписки с Книппер. Тайна, которая если и приоткрывалась, мерцала, то в моменты особенного несовпадения настроения и душевного состояния супругов, моменты, неизбежные в браке. Их преодоление, может быть, и есть один из секретов семейного счастья, как личного счастья мужа и жены.

Лазаревский записал в дневнике 24 августа 1901 года свое рассуждение о том, что «половой инстинкт имеет такую власть даже над интеллигентным человеком». А далее ответную реплику Чехова: «Я никогда на эти темы ничего не писал, потому что не испытывал этого. У меня половое влечение может возбудить только женщина, которая мне нравится как человек умный и сердечный. Правда, мне случалось „употреблять“ женщину не любя, но страсть пробуждали только те, которые нравились как люди». Заключало запись признание Лазаревского: «Насколько он <…> выше меня, скота, который редко может видеть равнодушно красивое тело и даже просто молодое».

* * *

Уже в августовских письмах Чехова в Москву ощущалось скрытое радостное волнение, что разлука будет короткой, впереди репетиции «Трех сестер». Он наконец увидит свою пьесу на сцене.

Книппер писала ласково, но повелительно: «не хандри»; «ходи по саду и ухаживай за растениями»; «пей кефир»; «дыши воздухом»; «пиши и люби» и т. д. и т. п. Целый месяц она воображала, как встретит мужа в Москве и как они проживут до его отъезда на зимовку в Ялту: «Сегодня я отдала обивать свою мебель, чтоб она была чистенькая и свеженькая в нашей квартирке»; – «Устроимся очень уютно, чтоб тебе было тепло и хорошо здесь»; – «Кабинетик – прелесть, и я мечтаю каждый день, как мы с тобой будем посиживать здесь»; – «Буду тебя чистить, холить, лелеять, кормить, поить».

О зиме она писала противоречиво. То обнадеживала: «Представляла себе, как бы мы с тобой жили зиму в Ялте, искала и находила себе занятия». Но тут же уточняла: «Это так верно и будет в будущем году. Ты веришь?» То передавала от имени актеров: «Очень желают, чтоб ты зиму жил здесь». То заранее подготавливала к раздельному существованию: «Как мне делается беспомощно больно и грустно при мысли о нашей разлуке. Боже, отчего так все несовместимо в жизни?!» – «Этот год будет очень трудный, а там верно все пойдет иначе». Но как именно – не уточняла и даже не фантазировала на эту тему. Однако заверяла, что тоскует, грустит, печалится: «И как мне больно думать, что ты сейчас, может, сидишь и тоскуешь… И приятно и больно»; – «Как мне трудно быть с тобою врозь! Точно отрезан кусок от меня»; – «У меня осадок на душе, оттого что я не с тобой, милый мой. Я живу тем, что жду, жду… <…> Я тебя видела во сне».

Ольга Леонардовна заботилась о муже заочно: «А волосы мочишь спиртом?»; – «Вытираешь ли шею одеколоном?»; – «Чистят ли тебя, убирают ли комнату? Надо, чтоб мой писатель был не в пуху». Она по-прежнему описывала походы в театр, прогулки, веселые вечера в кругу своих родных, вкусный салат из картофеля, огурцов, селедки, лука и телятины.

О внутритеатральной жизни она сообщала с некоторой, словно нарочитой иронией, чуть-чуть со стороны, будто косвенно давая понять, что этот мир теперь и ее, и не ее. В конце августа был приемный экзамен в школу МХТ. Книппер входила в комиссию и, по ее выражению, «забраковала» всех. В том числе и Мизинову.

Что заставило Лидию Стахиевну, боявшуюся сцены, обучавшуюся вокалу, а не драматическому искусству, решиться на этот экзамен? Без школы, без опыта, в тридцать лет и сразу в московский популярный театр, куда хотели попасть более молодые и опытные актеры? Книппер написала мужу: «Но все прочитанное было пустым местом (между нами), и мне ее жаль было, откровенно говоря. Комиссия единогласно не приняла ее. Санин пожелал ей открыть модное заведение, т. е., конечно, не ей в лицо. <…> Расскажи Маше про Лику. Я думаю, ее возьмут прямо в театр, в статистки, ведь учиться в школе ей поздно, да и не сумеет она учиться».

К этому времени Ольга Леонардовна уже была знакома с Яворской, Мизиновой, Щепкиной-Куперник, вновь встретилась с Авиловой, которую знала в юности по Полотняному заводу, слышала от Марии Павловны о [Лавровой. Но, как она писала в воспоминаниях, они договорились с Чеховым, еще до женитьбы, что прошлое осталось в прошлом. Книппер всегда предпочитала жить настоящим, своим. Десятки раз повторялось в ее письмах конца лета и начала осени 1901 года слово «мой»: «мой дусик», «милый мой», «дорогой мой», «любимый мой», «Антончик мой», «Антонка, родной мой, золотце мое», «любовь моя», «милая моя голова», «роднуличка моя», «дуся моя», «радость моя». Часто говорила – «нежный мой».

Она уловила черту, замеченную немногими, только очень внимательными современниками. Бунин говорил о скрытой нежности Чехова. Куприн заметил его нежное обращение с детьми и животными. Горький уловил мимолетное выражение глаз смеющегося Чехова – ласковое, мягкое, нежное. В отличие от других женщин, которые побаивались чеховских насмешек, Книппер, видимо, почувствовала его беззащитность перед лаской. Поэтому так много ласковых слов в ее письмах. Но смогла ли она сохранить меру и искренность, чтобы нежность не обернулась приторностью, мещанским стилем? Догадалась ли о другом свойстве мужа: абсолютном слухе на фальшивые интонации, на неверные «ноты» в письмах своих корреспондентов?

Она писала размашисто, мешая мелочи быта с эпизодами внутритеатральной жизни. В письме от 29 августа рассказала, как Немирович читал на труппе свою новую драму. Присутствовал и Боборыкин, но после первого акта уехал, заявив, по словам Книппер, «что Немирович не имеет права ставить свою пьесу в своем театре».

Летом 1901 года Боборыкин предпринял еще одну неудачную попытку пристроить свою новинку в Художественный театр. К тому же в театральных кругах говорили, что Горький по просьбе Немировича и Станиславского что-то пишет для них. Поэтому взрыв самолюбивого стареющего литератора понятен. Он упорно хотел быть среди драматургов, интересных молодому московскому театру.

Через четыре месяца появился очередной роман Боборыкина «Исповедники», герой которого уже не удивлялся, как герой предыдущего романа «Однокурсники», успеху «Чайки» у молодежи. Этот бранил театр, зрителей и пьесу «Три сестры»: «И что вы в ней находите? <…> Ни мысли, ни диалога, ни страсти, ни юмора, ничего! А подите – полюбуйтесь: зала набита битком, молодежь млеет и услаждается всем этим жалким распадом российской интеллигенции».

И опять, едва появился роман, Буренин в своей рецензии вцепился в Чехова и МХТ, обвиняя их в саморекламе. Еще весной 1901 года, когда театр показал «Три сестры» на гастролях в Петербурге, Буренин поместил в «Новом времени» пародию на пьесу и спектакль, на автора «чухломских рассказов, повестей и драм». Пародию злую и неинтересную, как всякое злобное измышление.

В унисон с буренинской пародией отзывался в своей газете о гастролях москвичей весной 1901 года и Суворин. Он отказал им в таланте: «Ансамбль малодаровитых актеров для меня ровно ничего не значит, как бы режиссер ни старался соорудить свое здание из разного придуманного вздора для потехи и удивления малосмыслящей толпы».

Спор, разгоревшийся весной, еще сильнее вспыхнул осенью. Голос Андреева в защиту пьесы и театра, размышление о настроении героев, созвучном настроению эпохи, финал его статьи в газете «Курьер»: «Не верьте, что „Три сестры“ – пессимистическая вещь, родящая одно отчаяние да бесплодную тоску. Это светлая, хорошая пьеса», – всё потонуло в хоре упреков, возмущенных откликов, даже обвинений. Главные: «Три сестры» – клевета на провинцию, на русскую жизнь, на современного человека, слабая пьеса. Это крайний художественный и человеческий пессимизм, выражение личного «мрачного», «ужасного», «безотрадного» взгляда Чехова на жизнь.

А успех спектакля? А очереди за билетами? Это, по мнению одних рецензентов, массовый психоз. По словам других – мастерство режиссеров Художественного театра. Ни об одной пьесе Чехова не писали так много, так порой пристрастно. Она будто сфокусировала разговор критиков о русской жизни, о «новой драме» и новом театре.

Столичные и провинциальные газеты не останавливались даже перед открытыми заявлениями, что в изображении жизни и современных людей «мертвыми» виновата якобы болезнь Чехова. Один из критиков не удержался от гневного возгласа, что все газеты пишут о Чехове! Все театры ставят Чехова! Ему оставалось бы добавить: все читают Чехова! Уже шесть томов собрания сочинений разошлись по городам России, стали приметой быта, запомнившейся многим современникам. В их письмах Чехову, в дневниках, в переписке всё больше оказывалось суждений о прозе и драме Чехова.

Да, порой нелегко читать, но это о нас. Да, автор не дает готовых рецептов и ответов, но возбуждает мысль. Нет, это не осколки разбитого зеркала, как пишут критики о повестях Чехова, а вся русская жизнь и русский человек, каков он есть: рвется в свою «Москву!», но остается на месте, хочет счастья и не понимает, в чем оно.

Те, кто не верил в талант Чехова в годы его молодости, теперь считали, что у него небывалый дар, ставили его имя в ряд с Пушкиным, Гоголем, Островским, Толстым. Те, кто приветствовал первые сборники Чехова, теперь риторически вопрошали: «Не пора ли очнуться?» И призывали освободиться от «чар», от «ослепления» огромного, но опасного таланта, словно заворожившего публику миражами и призраками.

Сам Чехов увидел пьесу на сцене лишь в сентябре 1901 года, когда приехал в Москву. С каким-то детским тщеславием он шутил в письме ялтинскому знакомому: «Зато „Три сестры“ идут великолепно, с блеском, идут гораздо лучше, чем написана пьеса. Я прорежиссировал слегка, сделал кое-кому авторское внушение, и пьеса, как говорят, теперь идет лучше, чем в прошлый сезон».

Замечания были иногда неожиданные. О портрете генерала Прозорова, на котором нарисовали в гриме актера В. В. Лужского, исполнителя роли Андрея, Чехов сказал, что изображение смахивает на портрет японского генерала. Лужский вспоминал, что Чехов остался недоволен им и потому не менее трех раз по часу беседовал отдельно о роли Андрея, «очень подробно, с остановками и разъяснениями». Ему же, Лужскому, вместе с другими актерами воспроизводившему пение птиц, Чехов заметил: «Чудесно воркуете, только же это египетский голубь».

Отчего он уточнил породу голубя? В эти дни в Москве Чехов правил корректуру тома, в который вошел рассказ «Учитель словесности». Именно в этом рассказе упоминались египетские голуби. Учитель Никитин, влюбленный в Машу Шелестову, с умилением смотрел на нее, на всех обитателей дома, где, как ему казалось, «стонут одни только египетские голуби, да и то потому, что иначе не умеют выражать своей радости». Но прошел год семейной жизни, и на душе Никитина невесело, а дома нерадостно. Кончался рассказ недоумением героя: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость. Скучные ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины… Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!»

Эти финальные строки созвучны последнему монологу Андрея Прозорова: «О, где оно, куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен, когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялись надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны… <…> и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери…» Оба героя были влюблены, потом разочаровались в себе и в избранницах. Оба хотели бы изменить свою жизнь бегством. Последняя ремарка об Андрее: «везет другую колясочку, в которой сидит Бобик». Никуда он не уехал и не уедет, и от себя не убежит. Пьеса словно продолжила рассказ. Они будто взаимосвязаны. И странное уточнение Чехова о «египетском голубе», может быть, выдавало эту незримую связь, эту деталь, как символ судьбы, начавшейся «воркованием», а кончившейся стенаниями.

Чехов сказал В. И. Качалову, игравшему Вершинина, что козырять надо увереннее, солиднее, а не как поручик. И более ничего. И вместе с тем, может быть, всё. Но особенно автор поразил актеров тем, как он «прорежиссировал» сцену пожара. Он придавал большое значение звону набата, чтобы получился надрывающий душу звук.

Ему дали помощников, и в день спектакля, по воспоминаниям Станиславского, Чехов «подъехал к театру с извозчиком, нагруженным разными кастрюлями, тазами и жестянками. Сам расставил рабочих с этими инструментами, волновался, рассказывал, как кому бить, и, объясняя, конфузился. Бегал несколько раз из зала на сцену и обратно, но что-то ничего не выходило». На спектакле и вовсе получилась какофония, заглушавшая актеров. Зрители стали возмущаться. Чехов, сидевший в директорской ложе, в конце концов, вышел и более в зал не вернулся.

Станиславский запомнил, что Чехов смеялся, как «самые непосредственные зрители». То есть от радости, от удовольствия. Это наблюдение совпадало с впечатлением Куприна – Чехов молодел в такие минуты. И с рассказом Бунина: Чехов смеялся заразительно, порой падал головой на колени, но всегда только, «когда ему что-нибудь особенно нравилось». И никогда не смеялся своим шуткам и словам.

Совпадали впечатления некоторых современников относительно природной наблюдательности Чехова, изощренной многолетней привычкой. Станиславский считал его «великолепным физиономистом». Как-то раз осенью 1901 года они беседовали в грим-уборной. Вошел человек, известный веселым нравом, жизнерадостный. Чехов внимательно смотрел на него, а потом расспрашивал, кто он. И вдруг сказал, что это возможный самоубийца. Станиславский посмеялся, но, узнав впоследствии, что человек этот отравился, вспомнил предвещание Чехова.

Себе Чехов в шутку еще в молодые годы пророчил материальное благополучие, высокое положение, литературную известность при жизни и после смерти, женитьбу на богатой, семью, детей, внуков, хлопотливую старость. Шутки и предсказания насчет женитьбы и семейной жизни занимали особое место в этих «мечтаниях». Чехов говорил в былые годы, что боится семейных порядков, которые стеснят его, а в роли мужа усматривал «что-то суровое, как в роли полководца». Еще в 1889 году предполагал жениться на «актрисочке», а жить с ней – в имении в Крыму. Шутил не раз, что вдову его обеспечит доход с постановок пьес и переизданий прозы.

Шутки и пророчества 1901 года касались отпущенного земного срока. В Москве осенью Чехов опять побывал у Шуровского, чтобы рассказать о лечении кумысом, которое не помогло. В истории болезни этот визит отметила лишь запись, что Чехов поправился на десять фунтов. И всё. Более – никаких предписаний, и о Швейцарии – ни слова. Но один совет докторов Чехов упоминал – ничего не писать, не работать еще месяцев восемь или девять. По крайней мере, а может быть, и более. Он лучше врачей знал, что напряженная работа может кончиться кровотечением, как это происходило в последние годы. Признание семилетней давности – «трудно совокупить желание жить с желанием писать», теперь, судя по письмам, обретало иной смысл. Тогда, в 1894 году, под «жить» подразумевались новые впечатления, поездки, знакомства, романы с женщинами, круговорот дел. Ныне – та работа, которая давала ощущение новизны, требовала уже огромных физических и душевных затрат. Она стоила дорого. Так что «совокупление» сокращало жизнь. Тогда «жить» отнимало время и силы, необходимые на «писать». Теперь «писать» отнимало силы на «жить».

Тогда, в московские и мелиховские годы, Чехов говорил о желанном одиночестве, то есть о душевном покое, важном для сосредоточенной работы. Ныне одиночество, лишенное желания писать, превращалось в одинокость, в пустоту. Безлюдье, наверно, страшило не менее, чем многолюдство, гости, визитеры, звонки.

Не работать означало просто влачить время.

Дни в Москве проходили то в театре, то в визитах. Но уже через неделю после приезда Чехов заговорил о поездке в Петербург дня на два, а через десять дней – о возвращении в Ялту. В разговорах с актерами он чуть-чуть приоткрыл какой-то новый сюжет. Говорил о ветке цветущей вишни, о безденежной хозяйке имения, упоминал бильярд. 19 октября Чехов написал Миролюбову, которому был обещан рассказ «Архиерей»: «В настоящее время я в Москве, на будущей же неделе, вероятно в среду, уезжаю в Ялту, где пробуду безвыездно всю зиму. И буду всю зиму работать. Простите, голубчик, я не выслал Вам до сих пор рассказа. Это оттого, что я прервал работу, а прерванное мне всегда было трудно оканчивать. Вот приеду домой, начну сначала и вышлю, будьте покойны! <…> Жена моя, к которой я привык и привязался, остается в Москве одна, и я уезжаю одиноким. Она плачет, я ей не велю бросать театр. Одним словом, катавасия».

В первых же письмах из Ялты он рассказывал, что «совсем, с головой вошел в свою колею, и пустую и скучную», что постель кажется ему «одинокой», точно он «скупой холостяк, злой и старый». И утешал себя и ее: «Ах, собака, милая собака… Ну, да ничего. Поживем так, потерпим, а потом опять будем вместе. Я тебе не изменю, моя дуся, будь покойна. <…> Я привык к твоим заботам о себе (т. е. обо мне), и теперь я как на необитаемом острове».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю