Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 71 страниц)
В этом признании, может быть, самое главное – «в моих глазах». Другой ум, другой характер, другая натура оправдались бы одобрительными отзывами известных литераторов, похвальными рецензиями, лестными откликами читателей. Чехов будто вынес всё за скобки. И остался один на один с минувшим десятилетием своей литературной работы, всегда спешной, порой мучительной.
Он ничего не зачеркнул, ни от чего не отрекся. Но, наверно, в следующий юбилей (обыкновенно, это 25-летие литературной деятельности) хотел бы оглянуться на минувшее с другим чувством. Но есть ли у него эти пятнадцать лет? И как писать, чтобы написанное в его собственных глазах имело серьезное литературное значение?
Ответ был дан в декабрьском письме Суворину: «Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом».
Что учить? У кого учиться? Много читать, а главное – серьезную настоящую литературу, как он советовал другим? Изучать чужую манеру?
Как только Чехов в шутку или всерьез, в сердцах или в добром расположении духа не называл за эти десять лет свои юморески, рассказы, повести, водевили и пьесы: «чепуха», «извержения», «хламовидное», «литературный хлам», «дрянь», «винегрет», «беспорядочный сброд», «плохая тянучка», «длинноты», «кислоты», «тошноты», «несерьезные пустячки», «балласт», «чада мои», «малозначащее дерьмо», «повестушка», «мелочи», «рассказец», «водевильчик», «поганая пьеса», «вздор», «дерьмо», «ерунда», «белиберда».
Он избывал собственный «балласт» и «вздор», наверно, успешнее, чем образовался бы на чужих признанных образцах. Чехов изнутри изживал то, что называл своими ошибками и несообразностями. Поэтому всегда разделял работу(«многописанье», «скорописанье», «поденщина») и труд(«шлифовать», «коптеть», «процеживать», «сокращать», «херить»). Так он становился самим собой, искал соответствие самому себе. В годы, которые он назвал «застоем», работа превращалась в труд. Из анализа собственных рассказов и повестей, из советов, данных в минувшие десять лет старшему брату и целому кругу знакомых (Лазареву, Хлопову, Щеглову, Киселевой, Ежову, Суворину, Билибину), можно составить пособие для начинающих литераторов, с множеством афоризмов, вроде «Краткость – сестра таланта» и «Нельзя ставить на сцене заряженное ружье, если никто не имеет в виду выстрелить из него».
Он уже выработал свои термины для обозначения литературной техники – «архитектура», «корпус», «фундамент» и т. п. Нашел слова, которыми передавал свое внутреннее побуждение к сочинительству – «толкастика», «моя механика», «обвал», «писательский стих».
К концу 1889 года Чехову казалось, что он поймал свою интонацию, ощутил «строгий стиль». Полагал, что в его последних повестях и пьесах есть что-то новое. Так что не только «литературная бурса» (многописание в юмористических журналах) была у Чехова позади, но и школа собственной, говоря его словами, литературной дрессуры, муштры, серьезного труда. Вот ее он, видимо, имел в виду и хотел продолжить: «<…> мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а один лист в пять месяцев». Но где и как, если у него «родственный клобок»? В декабрьском письме Суворину он дал ответ и на этот вопрос: «Надо уйти из дому, надо начать жить за 700–900 р. в год, а не за 3–4 тысячи, как теперь, надо на многое наплевать, но хохлацкой лени во мне больше, чем смелости». Еще год назад растолковывал Суворину, что дело не в деньгах, что ему нужны «одиночество и время».
Уйди Чехов из семьи, живи на 75 рублей в месяц, он обрек бы себя на аскетический образ жизни. На что-то не подобное, но отдаленно схожее – по самоограничению, по условиям быта и сосредоточенности на духовном труде – с участью монахов, постников, молитвенников. Современники вспоминали желание Чехова, не принимая пострига, жить в монастыре. Но это было в более поздние годы. А в 1889 году за тем, что походило на искомую аскезу, ощущалось нечто другое. Его беспокойство в последние два года, может быть, передавало тревогу несоответствия. Талант обретал силу, что бы ни говорили критики. Так Чехову подсказывало его чутье. Но это, судя по письмам, рождало в нем странное ощущение. Как будто чего-то недоставало в душе или, наоборот, что-то мешало. И постоянное опасение чего-то, какая-то настороженность, недоверие…
Чехов не однажды сознавался в эти годы в чувствах, которые люди обыкновенно скрывают – «зол, как нечистый дух», «зол, как сукин сын». И добавлял: «Злость – это малодушие своего рода». Бранил себя за «постыдную меланхолию». Ловил на чуждом ему чувстве крайнего раздражения, когда ровно год назад, в декабре 1888 года, рассказывал Суворину: «Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух– и трехрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, – одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви».
Всё это он называл «мусором», «хабур-чабуром», то есть неразберихой, «тиной и чертовщиной городской и литераторской суеты», которая охватывала, по его выражению, «как спрут-осьминог», съедала силы и время.
Избавившись в литературной работе от «мелочишек», «мелочей», «чепухи», Чехов в последнее время раздражался от житейских мелочей. Говорил, что они отравляют жизнь, делают ее противной, а человека утомляют и опутывают, умаляют. Весной 1889 года он с недоумением то ли признался, то ли спросил: «У меня странная судьба. Проживаю я 300 в месяц, не злой человек, но ничего не делаю приятного ни для себя, ни для других».
Весь 1889 год – подспудное желание куда-то уехать. Но он постоянно оговаривался, что недостает смелости. И сердился, когда не понимали, что речь шла не о путешествии, хотя бы и за границу. Не о поездке, хотя бы по замечательной Полтавщине или в очаровательную Одессу, или в Ялту, к морю. Как в разговорах о своем сочинительстве Чехов твердил – «не то» пишет; не «тем» занимается, так и в рассказах о своей жизни преобладало «не то…»: не так живет, недоволен собой.
В какой-то момент раздражение стало преобладать в признаниях Чехова о самочувствии и настроении, всё чаще прорываться в разговорах и письмах. Весной 1888 года Чехов написал Короленко: «Вообще замечаю, что мой характер начинает изменяться, и к худшему. Меняется и моя манера писать – тоже к худшему… Мне сдается, что я утомился, а впрочем, чёрт его знает…»
Осенью того же года он упоминал в письме Плещееву рассказ «Именины»: «Я пишу помаленьку, и выходит он у меня сердитый, потому что я сам сердит ужасно…» Чуть позже, обсуждая с Плещеевым достоинства и недостатки этого рассказа, Чехов одновременно, по его выражению, «заглянул в свою утробу». И всё письмо от 9 октября 1888 года – единое, органичное размышление, в котором невозможно отделить анализ Чеховым собственного рассказа от самоанализа.
В центре переписки этих лет с Плещеевым и Сувориным оказалось сознание пишущего человека: томящиеся сюжеты, ревнующие друг к другу образы, «армия людей», ждущих команды, чтобы вырваться из головы наружу. И часто в описаниях этой скрытой таинственной жизни прямо или косвенно Чехов задавался вопросом: кто вещает его устами? Он мог говорить, что не любит своего литературного занятия, что литература – его «любовница», которую, видимо, можно бросить. Судя по уточнениям, деталям, сравнениям, – всё это относилось к результатам занятий, к авторскому недовольству.
«Люблю» относилось к тому, что томилось в голове, к тому, что происходило после «команды», данной автором: «Я жаден, люблю в своих произведениях многолюдство <…> а кто симпатичен, с тем хочется подольше возиться»; – «Я люблю кейфовать и не вижу никакой прелести в скоропалительном печатании»; – «Что я называю хорошим? Те образы, которые кажутся мне наилучшими, которые я люблю и ревниво берегу, чтоб не потратить и не зарезать к срочным „Именинам“… Если моя любовь ошибается, то я не прав, но ведь возможно же, что она не ошибается!»
У него складывались потаенные отношения с образами, сюжетами, с «людьми», которые жили в его голове, как иногда ему казалось, независимо от него. И всё это вместе волновало, трогало, беспокоило. Это было живое ощущение живого таланта. Не дарования, а именно таланта, дара вымысла. Он говорил о нем как о живом существе: «прыгает в душе», «беспокойно переворачивается», «растет».
Письма Чехова передали, как возникало и разгоралось это чувство, как он осознавал свою человеческую неотделимость от своего таланта. Но вместе с этим в нем заметно нарастало нескрываемое беспокойство. Литературная «поденщина» была словно вне его – всего лишь средство зарабатывания денег, источник для содержания большой семьи. Может быть, и поэтому тоже он быстро забывал свои «рассказцы». Когда Чехов ощутил себя, как он определил в одном из писем осенью 1888 года, «организмом, способным быть хорошим писателем», а талант – средоточием этого организма, тогда и началась, вероятно, тревога.
Дотоле письма окрашивали досада, раздражение. Теперь именно тревога. Достаточно ли у него страсти, смелости, свободы? Вся его остальная жизнь? Как она связана с даром вымысла? И если литературный труд незаметно превратился в саму жизнь, то какой она должна быть, чтобы не умалить таланта? И что же талант? Всего лишь дар вымысла? Или суть его личности? Внутреннее побуждение поступков, жизненных решений?
В отзывах Чехова о литераторах, о художниках порой ощутима грань: писатель и человек. Особенно в разговоре о тех, кого он любил. Он выделял в своем поколении Гаршина и Короленко. Говорил, что любит «талант Короленко», сердечно отзывался о нем: «редкая душа»; – «Я готов поклясться, что Короленко очень хороший человек. Идти не только рядом, но даже за этим парнем – весело». Уже в эти годы личность Короленко привлекала Чехова. Но, возможно, сильнее, чем его сочинения – при всех признаниях в любви к дарованию Владимира Галактионовича. Что-то подобное проступало и в отношении к Гаршину: «редкий» человек; – «таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним». Но ничего о его рассказах.
Чехов подчеркивал доброжелательное отношение читателей к обоим писателям, успех их сочинений у серьезной публики, завоеванные не только талантом, но судьбой. У Гаршина – это Русско-турецкая война, прошение об увольнении из института в день ее объявления; участие в боях; ранение. И потом, в рассказах, – война; человек «потрясенной совести»; и опять не отпускающая мысли война… У Короленко – тюрьмы, этапы, ссылки (Вятская губерния, Якутская область, Пермь, Тобольск), необыкновенный запас наблюдений и необыкновенное самостоянье. Действительно, неведомое тем, кто иронизировал, как Оболенский, над «фантастическими» и «экстраординарными» обстоятельствами в его сочинениях.
Может быть, Чехову казалось, что личность и судьба Гаршина и Короленко больше и значительнее их таланта – и это сохранило их скромный дар. А что происходит с талантом, если в душе «застой»? Если, как говорил о себе Чехов весной 1889 года, человек не утомился, не разочарован, не хандрит, а «просто стало вдруг всё как-то менее интересно»? Если талант и личность не соответствуют друг другу?
Несколько раз в течение этого года он признавался: «Настроение вялое». Оно не оставляло его, и он настаивал, что наступила старость. Размышляя в декабре, что с собою делать, подводя итоги минувшего десятилетия, упомянул свою ныне «вялую душу», свои 30 лет. Но тут же странно оговорился: «А настроение у меня такое, будто мне 22 года». И вскоре написал Суворину совершенно не вялое письмо. Продолжая разговор о современной литературе, обрушился на нее, на писателей, на интеллигенцию: «Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция <…> которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки водки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает всё, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать <…>. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях <…>. Где вырождение и апатия <…> там несправедливостьво всей своей форме. <…> Мне помешали писать, а то бы я накатал Вам сегодня пять листов. Когда-нибудь после».
Что произошло в эти последние декабрьские дни? Только что говорил: «моя вялая душа», «мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять…». И вдруг – такое темпераментное послание, такая интонация: «Общество, которое не верует в Бога, но боится примет и чёрта <…> не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью». Едва ли такое кипение души вызвано волнением перед премьерой «Лешего» вечером того же дня. Что-то, вероятно, случилось ранее. Что-то изменило его настроение. Он отбивался от поездки в Петербург и вдруг внезапно засобирался. Но главное – и сказал и не сказал в письме Лейкину, зачем он приедет: «Визитов никому делать не буду, ибо приеду incognito <…>. Побываю только у старых знакомых, по которым соскучился, и у кое-кого из молодежи. Есть и дела».
Какие дела? Видимо, неотложные и серьезные, если сразу оговорил условия поездки: всего лишь несколько визитов… Плещееву он написал в этот же день, 25 декабря: «Я рвусь к вам в Петербург <…>. Был я на репетиции. <…> Идет, по-видимому, бойко. Актерам пьеса нравится».
Актерам театра Абрамовой, может быть, пьеса и нравилась. Но зато Коршу и его труппе, конечно, нет. Они полагали, что автор по старой памяти отдаст «Лешего» в их театр. Решение Чехова обидело самолюбивого Корша. Его актеры явились на премьеру и устроили спектакль в спектакле. По воспоминаниям современников, они ходили в антрактах среди публики и громко говорили: «Ну, Чехов! Написал пьеску! Чёрт знает что за пьеса!»
После последней реплики, когда публика стала вызывать актеров, коршевцы устроили гвалт. Они шипели, стучали, свистели в ключи. Не будь этого, премьера прошла бы, наверно, спокойно. Без ожидаемого успеха, но и без особых разговоров. Обыкновенные актеры; не бог весть какие декорации; привычные режиссерские приемы, как в других театрах. Однако скандал не произвел на Чехова сокрушительного впечатления. Что театральный мир так же ревнив и порой жесток, как и литературный, он знал. Не однажды бранил закулисные нравы. Назавтра после премьеры он уехал в Бабкино, к Киселевым, а 3 января – в Петербург.
Все рецензии, все статьи, скандал в театре – всё отодвинулось тем, что заняло время и мысли Чехова. Делом, сразу породившим разговоры, недоумение и общий вопрос: зачем известный писатель Чехов едет на каторгу, на Сахалин?
* * *
Он сам говорил и писал, что едет с «научной и литературной целью». Но без претензий на «ценный вклад» в литературу и науку. Уверял Суворина, как нужна ему эта поездка: «<…> это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя дрессировать. <…> Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2–3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом или с горечью?» Людям не близким ему и просто любопытствующим Чехов отвечал полусерьезно, что едет «не ради одних только арестантов, а так вообще… Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора».
Почти весь январь он провел в Петербурге. Впервые увидевший его тогда В. Н. Ладыженский обратил внимание на задумчивое выражение глаз. Подметил, что перед шуткой глаза Чехова вспыхивали «мгновенной веселостью». Эта веселость потухала так же внезапно, как и появлялась. Острое замечание произносилось серьезным тоном и потому сильнее действовало на слушателя.
Они познакомились у Плещеева, но основное время в столице Чехов отвел под деловые визиты. Он уведомил о задуманной поездке М. Н. Галкина-Враского, начальника Главного управления тюрем при Министерстве внутренних дел. Несколько раз Чехов встречался с ним благодаря протекции баронессы В. И. Икскуль. Был благосклонно выслушан, но официального письменного разрешения так и не получил. Суворин снабдил Чехова корреспондентским билетом «Нового времени». Некоторые знакомые дали рекомендательные письма к сибирякам.
В конце января петербургские и московские газеты сообщили «сенсационную новость»: писатель Чехов едет на Сахалин «с целью изучения быта каторжников». В литературных кругах поднялись толки, пересуды, сплетни. Некоторые усматривали в этом рекламный трюк, хочет-де привлечь к себе внимание. Нашлись кандидаты в попутчики, полагавшие, что «Новое время» субсидирует поездку и можно прокатиться по России. Кого-то Чехов в шутку приглашал сам, рисуя, как, например, Щеглову, прелести путешествия: «Будем на Амуре пожирать стерлядей, а в де Кастри глотать устриц, жирных, громадных, каких не знают в Европе…»
Он уводил разговор в сторону, когда ему рисовали ужасы поездки, и в шутливой манере расписывал ее как прогулку: «Теперь бы хорошо сидеть на палубе речного парохода или скакать через степь в тарантасе». Усмехался и на свой счет, обещая явить себя в будущем труде о Сахалине таким «ученым сукиным сыном», что все руками разведут. Шутил, что «украл» из чужих книг много мыслей и выдаст за свои.
Кое-кто прощался с Чеховым, не надеясь дожить до его нескорого возвращения. Кто-то спешно напоминал обещание пристроить рукопись, замолвить словечко перед редакторами. В ком-то «сенсационная новость» вызвала явно недоброе чувство. То ли досаду, то ли зависть, желание принизить Чехова, «поставить на место». Именно в это время, в феврале 1890 года, свое недружелюбное отношение к нему отчетливо обозначил Буренин. Он заявил в своей статье, что он и газета Суворина вывели Чехова «из неизвестности»: «Смею думать, что после моего указания на талант г. Чехова к нему изменилось отношение так называемой „критики“, несмотря на то, что он в последующих своих произведениях не написал ничего лучшего своих первых рассказов и вообще в смысле талантливости подвинулся вперед очень немного».
Петербургские приятели обиделись на Чехова, что уделил им мало времени и внимания. Хотя за месяц в столице он, помимо усиленного чтения книг, статей, отчетов, циркуляров, справочников, конечно, не избегал встреч. Всё было: рестораны, выставки, именины, беседы за полночь. Говорил, что за выпитое им должна «гордиться» Россия.
Однако в дружеских укорах была доля истины. Чехов, когда-то сменивший московский круг «газетчиков» и авторов юмористических журнальчиков на петербургскую литературную среду, теперь незаметно уходил из нее. Увлеченность Чехова «стариками» (Григоровичем, Плещеевым, Полонским) словно истощалась. Имело значение всё: возраст, местожительство (они в столице, он – в Москве), разница в темпераментах. А главное, может быть – интенсивностьего скрытой душевной жизни.
Интерес, который питал взаимоотношения иных людей годами, Чехов исчерпывал быстро. Ему становилось неинтересно, даже скучно. Если это только не была душевная привязанность, как, допустим, к Левитану, Шехтелю, Короленко, Коробову, Россолимо. С ними он мог встречаться редко, но так, будто и не расставался. Эта особенность натуры Чехова обнаруживалась в переписке с Билибиным, Баранцевичем, Киселевой. В некоторых современниках она порождала обиду. Им казалось, что внешне по-прежнему доброжелательный Чехов на самом деле холоден с ними. Они искали причины и ошибались, потому что исходили из банальной житейской логики.
Кто-то это охлаждение принимал. В ком-то оно оставляло след. Иногда, как в случае с Щегловым, очень глубокий. «Проклятый Антуан», как он называл приятеля, словно никогда не покидал его мыслей. Однажды Щеглов назвал Чехова баловнем фортуны, «Потемкиным» в литературе. И словно не услышал серьезного ответа: «Зачем Вы дразните меня Потемкиным? В своем потемкинстве я пока не вижу ничего, кроме труда, утомленья и безденежья да скуки громаднейших размеров». Но обиженный на судьбу Щеглов и впредь называл успех Чехова «слепым», случайным.
Чехов ехал на Сахалин не как корреспондент, хотя и с журналистским билетом: «Я сам себя командирую, на собственный счет». Он надеялся частично окупить расходы дорожными очерками из Сибири. За шутками о «жирных устрицах», за соблазном увидеть на обратном пути Индию, Японию, о чем он говорил другому современнику, которого тоже звал в спутники, главное – это каторга. Ладыженский запомнил его слова: «Ее надо видеть, непременно видеть, изучить самому. В ней, может быть, одна из самых ужасных нелепостей, до которых мог додуматься человек со своими условными понятиями о жизни и правде». Чехов читал газетные статьи о Сахалине и ругался, потому что, по его словам, их писали либо люди, не бывавшие на острове и ничего не смыслящие в деле, либо те, кто «на сахалинском вопросе и капитал нажили, и невинность соблюли», то есть писали о каторге так, как заказывали. В этой лжи Чехов видел один лишь прок: она невольно открывала отношение общества к тюремному делу.
Февраль 1890 года ушел на напряженный труд: изучение карт, атласов, на чтение серьезных трудов и журналов. И хотя ему помогали навыки, обретенные в чтении литературы к истории «Врачебного дела в России», Чехов шутил, что у него сахалинское «умопомешательство», «Mania Sachalinosa». Он нервничал, что не успеет до отъезда как следует подготовиться: «Приходится быть и геологом, и метеорологом, и этнографом, а к этому я не привык, и мне скучно». Он готовился как исследователь, но оставался литератором. Читая статьи, фундаментальные труды, ужасался суконному языку и тону ученых штудий: «<…> не только скучно читать, но даже временами приходится фразы переделывать, чтобы понять. Но зато важности и серьезности хоть отбавляй!» И присовокупил излюбленное ругательное словечко: «В сущности, это свинство». Но и над собой иронизировал. Говорил, что его подробное, литературно обработанное цитирование переводов иностранных авторов – это «сплошное мошенничество», можно подумать, будто он говорит на всех европейских языках. На самом деле после гимназии и университета Чехов неплохо знал латынь, немного говорил и читал по-немецки и по-французски. Языки ему не давались.
Времени не оставалось даже на письма, только – деловые. Шутил, что от чтения у него в мозгу «завелись тараканы», а работа такая «анафемская», что «околеет с тоски» прежде, чем попадет на Сахалин. В минуты крайней усталости и нездоровья Чехов скрывался за словечками «околеть», «издохнуть». Он будто отвлекал внимание грубым смыслом. Или говорил «кажется, здоров» – это всегда выдавало, что он болен. В марте 1890 года он тоже был «кажется, здоров». Кашлял и ждал кровохарканья в дни, когда вскрывались реки – так не раз случалось в последние годы. Он, лечивший чахоточных больных, знал этот симптом.
Ему предстояло одолеть 11 тысяч верст через Сибирь до Сахалина. Поездом, на пароходе, а главное – на лошадях, от чего кашель у Чехова всегда усиливался. Но он предпочел об этом не упоминать и пугал знакомых своей возможной гибелью не от стихии, не от болезни, а от встречи с медведем или бродягой. Словно собирался идти пешком, один, через тайгу. Или рисовал поездку благостными красками. Исчислял путь на лошадях не верстами, а днями (мол, всего-то 25–30 дней). А все остальное время будет сидеть на палубе парохода или в комнате. Но когда Суворин сказал, что Сахалин никому не нужен и никому не интересен, Чехов оставил шутливый тон. Ответил резко: «Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. <…> Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионылюдей, сгноили зря, без рассуждения, варварски <…> и всё это сваливали на тюремных красноносых смотрителей». И заключил: «Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно».
Чехов не обольщался насчет своего будущего труда о Сахалине: «Я хочу написать хоть 100–200 страниц и этим немножко заплатить своей медицине, перед которой я <…> свинья». И жалел, что едет он, «а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе. Я же лично еду за пустяками». Он словно продолжил декабрьский разговор с Сувориным о вялой интеллигенции, которой всё не интересно. В том числе подвиги первопроходцев, исследователей Сахалина: «<…> а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что Бог дурно создал человека».
Это страстное письмо Чехов отослал 9 марта 1890 года. Через неделю Суворин, по настоятельной просьбе Галкина-Враского, перепечатал в «Новом времени» сообщение из «Правительственного вестника» о том, какой успешной оказалась десятилетняя колонизация Сахалина, как «увеличилась и оживилась местная деятельность». Так что у мнения Суворина, что Сахалин никому не нужен, была тайная пружина – он знал взгляд правительственных чиновников на каторгу. Знал его и Чехов из «Обзора десятилетней деятельности Главного тюремного управления. 1879–1889», опубликованного первоначально в «Правительственном вестнике», а потом в виде книги. Составители обзора кратко обрисовали состояние российских тюрем и каторги в конце 1870-х годов: «крайнее расстройство», «безотрадное положение», высокая смертность среди заключенных и ссыльных, недостаток средств решительно на всё. Авторы констатировали: о том, что творилось на местах, столичные чиновники соответствующих ведомств не знали.
Созданное специальное управление, судя по отчету, проделало огромную работу. В частности, был обследован остров Сахалин и признана возможной его «правильная колонизация». В 1884 году произвели административную реформу, Сахалин изъяли из ведения губернатора Приморской области и вверили начальнику острова из военных генералов. Авторы обзора впечатляли читателей результатами преобразований. Например, в двух округах, Александровском и Тымовском, в 1879 году было пахотной и огородной земли в десятинах – 51, а через десять лет уже 2270. Школ и церквей выстроено столько, сколько необходимо, дороги прокладываются. В общем, «главная забота о колонизации о. Сахалина, как конечной цели устройства ссыльно-каторжных на острове», осуществлялась, по мнению чиновников, планомерно и правильно.
На предположение Плещеева, что визит к нему Галкина-Враского скрывал надежду на рецензию, Чехов с иронией ответил: «Об его отчетах я буду пространно говорить в своей книге и увековечу имя его; отчеты неважны: материал прекрасный и богатый, но чиновники-авторы не сумели воспользоваться им».
Может быть, Суворин хотел остановить Чехова по самым понятным причинам (опасный путь, тяжелый труд, а человек болен). Но у этой заботы все равно оставалась бы подоплека: Чехов – автор «Нового времени», он будет писать для газеты. Суворин уже знал и не раз говорил, что Чехов независим, сломать, уломать его невозможно. Так что и попытка отговорить от поездки ссылкой на то, что Сахалин скучен, отнимет зря время, не удалась. Именно каторга интересовала сейчас Чехова более всего на свете. В повторяемых «мы», «нам», «нас», «наши», «все мы» нет противопоставления: я и все остальные; я и немногие, отличные ото всех. Было ли у Чехова до 1890 года такое внутреннее ощущение жизни и себя самого, какое совестливому Гаршину дала война, а правдолюбцу Короленко тюрьмы и ссылки? Практика в клиниках, земских и городских больницах, частный прием – это профессия, в которой смерть больного возможный момент, а главная цель – излечение недуга. Война, тюрьмы, ссылка – совсем другое. Это крайнее отклонение жизни от нормы.
Обыкновенный человек – нормальный человек. Если он будет держать в голове мысль о миллионах людей, гниющих в тюрьмах, невыносимо страдающих на каторге, погибающих на войне, то сойдет с ума. Он подает милостыню нищему, исполняет подобающие доброму православному человеку традиции. Чехов упомянул такой обычай в начале повести «Степь»: «Когда бричка проезжала мимо острога, Егорушка взглянул на часовых, тихо ходивших около высокой белой стены, на маленькие решетчатые окна, на крест, блестевший на крыше, и вспомнил, как неделю тому назад, вдень Казанской Божией Матери, он ходил с мамашей в острожную церковь на престольный праздник, а еще ранее, на Пасху, он приходил в острог с кухаркой Людмилой и с Дениской и приносил сюда куличи, яйца, жареную говядину; арестанты благодарили и крестились, а один из них подарил Егорушке оловянные запонки собственного изделия».
Подобное было принято и в семье Чеховых. Если Павел Егорович оделял нищих при выходе из храма потому, что это приличествовало христианину и добропорядочному человеку, то Евгения Яковлевна делала это от доброй души, по совести, по обычаю. Митрофан Егорович, молитвенник и благотворитель, человек не очень богатый, устраивал в храмовые праздники обед для бедных. В жизни нормального человека посильная милостыня, от доброго сердца сирому, убогому, страждущему, оберегала, спасала и отводила мысли о таких местах, как каторга, тюрьма. Они были где-то там, и думать о них тяжело. А уж увидеть воочию… Но как иначе почувствовать это отклонение от норм человечности?
Чехов писал Суворину в своем взволнованном, но продуманном письме о Сахалине: «Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение <…>» Вот в этом требовании он отделил себя от «мы», ото «всех». Несколько раз он повторил «я еду», «я еду»… И ответил зачем: «Еду я совершенно уверенный, что моя поездка не даст ценного вклада ни в литературу, ни в науку: не хватит на это ни знаний, ни времени, ни претензий. Нет у меня планов ни гумбольдтских, ни даже кеннановских».
А что было? Что подвигло его не «спрятаться куда-нибудь лет на пять», не оставить семью, жить почти так, как монах из рассказа «Святою ночью»: «В Бога верил, сыт был и сочинять умел». Но выбрать сначала труднейший путь через всю Россию, потом сделать перепись всего каторжного населения Сахалина, затем написать книгу.
В декабре он говорил: «Мне надо учиться, учить всё с самого начала, ибо я, как литератор, круглый невежда». Что осталось от этого намерения теперь, зимой 1890 года: большой труд и желание учиться. Но не литературе, а другому: «Быть может, я не сумею ничего написать, но все-таки поездка не теряет для меня своего аромата: читая, глядя по сторонам и слушая, я многое узнаю и выучу. <…> Пусть поездка моя пустяк, упрямство, блажь <…> что я потеряю, если поеду? Время? Деньги? Буду испытывать лишения? Время мое ничего не стоит, денег у меня всё равно никогда не бывает <…>. Всё это неубедительно, но ведь и Вы пишете столь же неубедительно».