Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 71 страниц)
Не умеющая или не знающая, как быть счастливой тем, что есть (здоровье, красота, музыкальные способности), она, возможно, сама делала себя или воображала несчастливой.
И это могло быть одной из причин, которые развели Чехова и Мизинову. Постоянные перепады, исключительное внимание к своему настроению и в конечном счете равнодушие к тому, чем жил он, гасили его влечение. И, наверно, любила она не Чехова, а свое чувство к нему.
Вероятно, до поры до времени этого хватало, чтобы согреть их отношения, сделать их душевно теплыми. Но недостало для чувства, что кто-то из них двоих или оба не могут жить друг без друга.
* * *
В своем глубинном настроении, в своем состоянии после клиники, в своей ниццкой «ссылке» Чехов, судя по письмам, был как никогда одинок. И это ощутила, наверно, юная Ольга Васильева.
Хотяинцева успела перед отъездом в Париж описать Марии Павловне визит одного русского семейства, отца и двух дочерей, может быть, того самого, от которого Чехов получил букет. Одна из посетительниц просила разрешения переводить рассказы Чехова. Он не возражал. Не отказал и в другой просьбе – сфотографировать его. В следующий раз юные соотечественницы пришли одни. Ольга, «маленькая, толстенькая, щеки малиновые. Притащила с собой аппарат, снимать А[нтона] П[авловича], бегала вокруг, приговаривая: „ах, он не так сидит“. <…> Уже в первый раз <…> она заметила, что А[нтон] П[авлович] бранил французские спички, очень скверные, правда. Сегодня принесла две коробочки шведских. Трогательно?».
Фотографии получились не очень удачными, но девочка прислала их Чехову. Так началось многолетнее знакомство, которое в жизни Ольги Васильевой оказалось драгоценным и незабываемым. Несмотря на юный возраст, она поняла это сразу и в том же 1898 году написала Чехову: «С тех пор, как я побывала у Вас в Ницце, у меня в душе нашлось что-то лучшее, чего прежде в ней не было; каждое слово, сказанное Вами, должно быть, навсегда осталось в моей памяти <…> лучше того времени, которое я провела у Вас, светлее его, должно быть, никогда не будет в моей жизни».
С самых первых писем Чехов обращался к новой знакомой подчеркнуто ровно, без сентиментальных нот или шутливой интонации. Может быть, потому, что уловил некое сходство, как он назвал ее, «многоуважаемой соотечественницы», с другими соотечественницами, искавшими в его обществе душевного покоя. В ней угадывалась натура, склонная к поиску и ожиданию идеального, особенного, как в книгах.
Январские письма Чехова вообще очень сдержанны. Дело в том, что расстроилась давно ожидаемая поездка в Алжир. Он жил этим путешествием, едва приехал за границу. Ждал всю осень, упоминал грядущую перемену чуть ли не в каждом письме, потому что любил новые места, новые «резкие» впечатления. С начала декабря писал: «О поездке в Африку я мечтаю денно и нощно»; – «В Алжир поеду непременно – вероятно, в начале февраля, и буду Вам писать оттуда письма и, быть может, рассказы».
Чехов явно надеялся, как он говорил в таких случаях, «подсыпать под себя пороху». Он давно уже хотел поехать в Африку, в Тунис, в Египет. Потапенко запомнил одну случайную встречу. Они с Чеховым ехали из Москвы в Лопасню. Их соседом оказался какой-то помещик из Вологодской губернии. Он кашлял. Чехов признался, что он врач и расспросил попутчика о его болезни. Тот рассказал о недуге и перепробованных средствах. На все это будто бы Чехов сказал: «Все это пустое. Нужно бросить Вологодскую губернию, закатиться куда-нибудь под тропики и пожить там года два-три». На возражения и сомнения помещика, а как же семья, имение, Чехов якобы в шутку и всерьез посоветовал: «Семью прогоните, а имение продайте и поезжайте! Иначе ничего хорошего не выйдет». Сам он семью не прогнал, имение не продал и не то что на год-два, но даже на месяц, как мечтал, не поехал в Африку, не «закатился под тропики». Ковалевский вдруг написал из Парижа, что он сильно болел и сейчас не совсем здоров, посему путешествию, видимо, не бывать.
Чехов, конечно, не знал, что в декабре 1897 года Ковалевский делился своими сомнениями в письме Соболевскому: «У Чехова еще до моего отъезда из Болье показалась кровь. Слышу, что и теперь это бывает с ним по временам. Мне кажется, сам он не имеет представления об опасности своего положения, хотя, на мой взгляд, он типично чахоточный. Меня даже пугает мысль взять его с собою в Алжир. Что, как еще сильнее разболеется. Дайте совет, как быть!» Не исключено, что осторожный Соболевский посоветовал Ковалевскому отложить, а лучше всего отменить поездку в Алжир. Как бы то ни было, Максим Максимович написал, что из-за его хворей «путешествию, видимо, не состояться».
В конце января недужный приехал из Парижа и вопрос о поездке отпал окончательно. Чехов написал младшему брату: «В Алжир я, по всей вероятности, не поеду, так как заболел мой спутник. Собираться домой стану в марте, но попаду домой, вероятно, не раньше апреля. Здоровье мое хорошо». Однако, судя по интонации январских писем, он давно понял или почувствовал, что поездке в Алжир не быть. И вернулся к своим будничным заботам. Собирал и покупал книги для Таганрогской библиотеки, переправлял их на родину. Писал Иорданову, чтобы тот не тратил выделенные городом деньги на покупку книг, копил на новое здание библиотеки.
С каждой оказией Чехов посылал подарки, купленные для родных и знакомых. Они по-своему обнаруживали его вкус. Что он выбрал за эти месяцы в магазинах Парижа, Ниццы и Монте-Карло? Брату Ивану – галстуки, носки, портмоне. Отцу – металлический кошелек, соломенную шляпу, лупу, хорошую ручку. Матери – карты, домашнее платье, удобные ножницы, иголки, кошелек, платки, зонтик. Сестре – модные лайковые перчатки; портмоне; дорожный набор (спиртовка и кастрюлька); зонтик; японские чашки; изящные перламутровые безделушки; красивые карандаши; записную книжку в изысканном переплете; много дорогой парфюмерии (духи в футлярах, мыло, кремы, какие она заказывала в своих письмах). Для фельдшерицы Чесноковой – духи и зонтик. А еще подарки горничным Маше и Анюте, Роману и другим мелиховским обитателям. Какие-то свертки и пакеты с надписью «положить у меня на столе» тоже содержали подарки. И что-то, купленное Чеховым для себя. Например, башмачок для вытирания перьев, хорошие красивые щетки, изящный штопор, кнопки, бумага, конверты.
Домашние благодарили. Евгения Яковлевна писала сыну в Ниццу накануне его дня рождения: «Милый и дорогой Антоша, поздравляю тебя с ангелом, желаю тебе здоровья, более всего, мы за тобой соскучились, давно тебя не видали. Благодарю тебя за портрет и за цветы, а более всего за платье, очень радовалась, когда получала, ты наше сокровище, ты нашу старость покоишь, спасибо тебе». И пожаловалась: «У меня на праздниках на нижней челюсти выпал зуб, на котором все зубы вставные держатся. <…> Прости, что такую чепуху тебе описала, больше некому пожаловаться. Пиши мне».
Чехов тут же написал сестре: «Если матери нужно починить зубы, то устрой так, чтобы она поехала в Москву; денег не следует жалеть в таких случаях. <…> Скажи папаше, чтобы он прислал мне размер своей груди в сантиметрах, я в Париже куплю ему пиджак. Кланяйся всем. Твой А. Чехов». Мария Павловна тоже написала в один день с матерью: «Поздравляю тебя, Cher Антоша, с ангелом со всевозможными благими пожеланиями. День твоих именин я проведу в Мелихове и буду есть пирог».
Поблагодарив сестру за память; Чехов невесело пошутил: «Милая Маша, спасибо за письмо с поздравлением, вчера получил. Мне стукнуло уже 38 лет; это немножко много, хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я прожил уже 89 лет».
Но грустным день рождения был еще и потому, что в Ницце скончался тяжело болевший доктор А. А. Любимов, хоронили его 16 (28) января. Чехов рассказал в письме Суворину: «Умирать ему очень не хотелось. <…> Я был на похоронах. Здешнее русское кладбище великолепно. Уютно, зелено и море видно; пахнет славно». Чехов еще не раз поднимался сюда.
Тихое, зеленое, уютное кладбище он описал в повести «Степь». Потом также говорил о лучанском кладбище, где похоронили брата Николая. В набросках продолжения «Мужиков» повествовалось, как Ольга читала письмо, присланное из деревни: «В письме были только поклоны да жалобы на нужду, на горе, на то, что старики еще живы и даром едят хлеб, но почему-то в этих кривых строках, в которых каждая буква была похожа на калеку, Ольге чувствовалась особая, скрытая прелесть, и кроме поклонов и жалоб, она читала еще о том, что в деревне теперь теплые ясные дни, что по вечерам бывает тихо, благоухает воздух и слышно, как в церкви на той стороне бьют часы; представлялось ей деревенское кладбище, где лежит ее муж; от зеленых могил веет спокойствием, позавидуешь усопшим – и такой там простор, такое приволье!»
Лишь об одном, кажется, кладбище Чехов рассказал иначе. О том, которое увидел на Сахалине, в Александровске: «Вследствие особого строения здешней почвы почвенная вода даже на кладбище, которое расположено на горе у моря, стоит так высоко, что я в сухую погоду видел могилы, наполовину заполненные водою». На могилах каторжников стояли маленькие кресты – «все под один образец, и все немы».
17 (29) января, в свой день рождения, Чехов днем поехал в Монте-Карло и пошутил потом в письме к Шавровой: «500 тыс[яч] не выиграл; и никогда не выиграю, так как играть не умею и утомляюсь скоро в игорной зале. А вот если бы я не был хохол, если бы я писал ежедневно, хотя бы по два часа в день, то у меня давно бы была собственная вилла. Но я хохол, я ленив. Лень приятно опьяняет меня, как эфир, я привык к ней – и потому беден». В том настроении, в каком Чехов пребывал зимой 1898 года в Ницце, ему не работалось. Он уверял, что «здоров, как бык», и одновременно просил брата Ивана прислать с ближайшей оказией гваякол – разновидность эфира.
Установившуюся погоду Чехов называл «очаровательной», «чудесной», «невероятной». Это тоже не располагало к работе. И вообще он настраивался на отъезд в Россию. А пока предстояли сеансы Бразу. Третьяков согласился оплатить художнику расходы на поездку, чтобы тот написал новый портрет Чехова.
В Ницце начался карнавал, всюду гремела музыка. Так что ни о какой работе не могло идти и речи. Повесть, обещанная «Русской мысли», повисла, по словам Чехова, как дамоклов меч. Последнее, над чем работал Чехов в январе 1898 года, – это корректура рассказа «У знакомых». Рассказа, написанного в чужом доме, за чужим столом, среди чужих людей. С не совсем обычным для Чехова названием. Не у родных, но и не совсем незнакомых. Не у своих, но и не у чужих. Не случайно, но, может быть, в последний раз. Какая-то особая житейская ситуация. Какое-то особенное душевное чувство, когда настоящее не удерживает прошлого и не нуждается в нем, а в самом настоящем проступает неясное и тревожное грядущее.
В таком настроении адвокат Подгорин приехал к давним знакомым, владельцам имения, всего за шесть лет разоренного никчемным хозяином, который всему предпочитал поездки в Москву, «где он завтракал в „Славянском базаре“, обедал в „Эрмитаже“ и кончал день на Малой Бронной или на Живодерке у цыган…». Но ни сам Лосев, ни обожавшая его жена не хотели и не могли отдать отчет в том, что произошло. Или представить, что приближалось. Он, по привычке к ломанью, к фразе, к праздности, махнул на всё рукой и хотел только скорее освободиться от этой обузы: «Я совсем не деревенский житель. Мое поле – большой шумный город, моя стихия – борьба!» Она по простодушному неведению хозяйственной жизни и жизни вообще произносила со слезами пустые клятвенные заверения: «Ах, наши дела так плохи, так плохи, что хуже, кажется, и быть не может <…>. Имение наше продается, торги назначены на седьмое августа <…> взять взаймы уже негде. <…> Я здесь родилась, это мое гнездо, и если у меня отнимут его, то я не переживу, я умру с отчаяния. <…> Без Кузьминок я не могу. И не могу, и не хочу. Не хочу!»
Некоторые детали, очень важные для Чехова, перешли в этот рассказ из предыдущих сочинений: поле цветущей ржи; сад; огни по линии железной дороги; лунная ночь; звук шагов; черные тени. Но все они выдавали теперь другое состояние героя. Всё не удавалось, всё кончалось чувством неловкости, досады. Подгорину хотелось уехать. Не получилась прогулка в поле. Не влекла таинственная темнота сада. И лунный свет освещал не только бледное лицо красивой молодой девушки, стоявшей на валу, но и старые поломанные кресла, сваленные под лестницей в старой башне: «они <…> казалось, ожили к ночи и кого-то подстерегали здесь в тишине».
Подгорин думал в эту ночь о том, что, очевидно, «отжили и свидания в лунные ночи, и белые фигуры с тонкими талиями, и таинственные тени, и башни, и усадьбы, и такие „типы“, как Сергей Сергеич, и такие, как он сам, Подгорин, со своей холодной скукой, постоянной досадой, с неумением приспособляться к действительной жизни, с неумением брать от нее то, что она может дать, и с томительной, ноющей жаждой того, чего нет и не может быть на земле. И теперь, сидя здесь, на этой башне, он предпочел бы хороший фейерверк, или какую-нибудь процессию при лунном свете <…> другую женщину, которая, стоя на валу, там, где стоит теперь Надежда, рассказывала бы что-нибудь интересное, новое, не имеющее отношения ни к любви, ни к счастью, а если и говорила бы о любви, то чтобы это было призывом к новым формам жизни, высоким и разумным, накануне которых мы уже живем, быть может, и которые предчувствуем иногда…».
Но этот «новый идеализм», сменявший «старый идеализм» болтуна и бездельника Лосева, будто подсвечен репликой, произнесенной сразу после этого внутреннего монолога Подгорина: «Никого нет, – сказала Надежда. И постояв еще минуту, она пошла по направлению к лесу, тихо, понурив голову. Собака побежала впереди. И Подгорин долго еще видел белое пятно».
Отжили ситуации, на которых держался старый русский роман уходящего столетия. Но новые ситуации неясны, они тоже пока, как «белое пятно». Устарели прежние формы жизни. Но кому осуществлять новые – «высокие и разумные»! – «Никого нет»?
Отправляя Батюшкову 23 января (4 февраля) 1898 года выправленную корректуру рассказа «У знакомых», Чехов написал: «У нас только и разговора, что о Зола и Дрейфусе. Громадное большинство интеллигенции на стороне Зола и верит в невинность Дрейфуса. Зола вырос на целых три аршина; от его протестующих писем точно свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете и что, если осудят невинного, есть кому вступиться. Французские газеты чрезвычайно интересны, а русские – хоть брось. „Новое время“ просто отвратительно».
Глава четырнадцатая. 1898 ГОД. НАКАНУНЕВесь декабрь 1897 года во Франции шло следствие в связи с обвинениями в измене Эстергази. 30 декабря (11 января 1898 года по новому стилю) военный суд оправдал его, а 1 января появилось письмо Эмиля Золя «Я обвиняю!». Французский писатель обращался к президенту республики Фору и называл высшие военные чины Франции, причастные к делу Дрейфуса, «злокозненной сворой истинных преступников». Вскоре его предали суду присяжных за обвинения, выдвинутые в этом письме и других выступлениях, против военного министерства, Генерального штаба и военного суда.
Письмо взорвало не только французское общество. Последовали обращения о пересмотре дела Дрейфуса, подписанные известными писателями, художниками, учеными Европы. Среди них – Метерлинк, Моне, Ренуар, Пруст. Суворин объяснял читателям «Нового времени», что якобы Золя, уверенный в успехе своих первых писем, в силе своего воздействия на правительство, был задет оправданием Эстергази и поэтому, мол, учинил громкий скандал. Главное в происходящем, доказывал Суворин, – это сила еврейства, рассеянного по всему миру, но могущественного, образовавшего «синдикат с центральной кассой, в которую плывут деньги <…> добровольные пожертвования и принудительный налог». В финале своего «Маленького письма» от 3 (15) января Суворин хвалил суд за то, что «еврейская плутократия и союзная ей французская поставлены на свое место. Это было необходимо сделать, ибо горе было бы государству, если б оно стало идти по указке этой „нечистой силы“».
Чехов не читал еще этой статьи, когда написал Суворину 4(16) января: «Зола благородная душа, и я (принадлежащий к синдикату и получивший уже от евреев 100 франков) в восторге от его порыва. Франция чудесная страна, и писатели у нее чудесные». Он, как не раз признавался, внимательно следил за делом Дрейфуса по французским и русским газетам. Но не спешил излагать свое мнение, хотя сразу сказал: «По-моему, Дрейфус не виноват». Он доверял не разговорам, не газетам, но здравому смыслу, нравственному чутью, чувству справедливости, развитому в нем, судя по письмам, до чрезвычайности.
В начале февраля 1898 года, в разгар процесса, Чехов объяснился с Сувориным. Это письмо, конечно, говорило обоим больше того, что содержало – то есть не ограничивалось обсуждением юридических тонкостей. Размышление Чехова было подчинено определенной логике. Он указал на очевидные нарушения права. Подчеркнул непорядочное поведение малой французской прессы, ругавшей Золя, и поведение тех журналистов, которые три года назад, в момент публичного разжалования Дрейфуса, кричали ему: «Замолчи, иуда!»
Чехов назвал последствия действий французского правительства и суда: смущенная совесть людей; беспокойство в обществе; ощущение чего-то неладного, нечистого. Назвал и приемы, которыми чиновники и поддерживающая их пресса, а также поверившая им часть общества успокаивали общественную тревогу. Средства испытанные: ложь, образ врага, клевета: «Пошли небылицы. <…> Капитал, жупел, масоны, синдикат, иезуиты – это призраки, но зато как они облегчают наше беспокойство! Они, конечно, дурной знак. Раз французы заговорили о жидах, о синдикате, то это значит, что они чувствуют себя неладно, что в них завелся червь, что они нуждаются в этих призраках, чтобы успокоить свою взбаламученную совесть».
Он говорил о французах, о французской печати, но одновременно о российских газетах и о русских, ругавших Золя, искавших врага в мировом еврействе, в «синдикате» и прочем: «Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причины вне нас и скоро находим: „Это француз гадит, это жиды, это Вильгельм…“» Однако за – «мы», «нас», «наше» – сначала угадывался, затем прямо был поставлен вопрос: как вести себя отдельному человеку, когда совесть его смущена, «взбаламучена», когда он чувствует, что его вовлекают в дурное, в несправедливое?
В «Маленьком письме» от 29 января (10 февраля) Суворин вспомнил процесс кальвиниста Жана Каласа, обвиненного в убийстве сына якобы за то, что тот хотел перейти в католичество, и казненного в 1762 году. Вольтер провел свое следствие и добился посмертного оправдания Каласа. Это был, по словам Суворина, «один из тех редких писательских подвигов, которым всемирная литература будет вечно гордиться». В действиях Золя он такого подвига не нашел. Но лишь шумное и запоздалое присоединение к обвинителям, которые будто бы использовали имя, известность Золя не для победы правосудия, а для победы над правительством и легенды о «мученике еврее».
Не касаясь рассуждений Суворина о том, что было вокругдела Дрейфуса и процесса Золя, Чехов, следуя своей логике и своему чувству, дал ответ на им же самим заданный вопрос: «Да, Зола не Вольтер, и все мы не Вольтеры, но бывают в жизни такие стечения обстоятельств, когда упрек в том, что мы не Вольтеры, уместен менее всего. Вспомните Короленко, который защищал мултановских язычников и спас их от каторги. <…> Пусть Дрейфус виноват, – и Зола все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? интересы государства? Но большие писатели и художники должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров и жандармов и без них много <…>»
Чехов отбрасывал шелуху оправданий – «мы не Вольтеры» – и обнажал сердцевину: «И какой бы ни был приговор, Зола все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость и умрет он с покойной или по крайней мере облегченной совестью». В таком финале слышался отдаленный отзвук постоянных жалоб Суворина в письмах Чехову на ожидавшую его одинокую старость. Он очень часто писал об этом в дневнике: «старость безрадостная, скверная»; – «к старости, когда смотришь в могилу, нет никого, кто <…> берег бы»; – «желание работать не прошло еще, но силы надорваны. <…> Впрочем, я достиг таких результатов, о каких никогда не мечтал. За что-нибудь они даются, эти результаты, и это сознание успокаивает меня». Итак, Суворина успокаивали в его тоске «результаты» собственной деятельности. Чехов писал ему о «покойной или, по крайней мере, облегченной совести», как залоге «хорошей старости».
Чехов не преувеличивал влияния на Суворина своих писем о деле Дрейфуса и процессе Золя. Ковалевский вспоминал впоследствии разговор с Чеховым зимой 1898 года: «Суворин, как рассказывал мне Чехов, в ответ на одно из таких писем, написал ему: „Вы меня убедили“. „Никогда, однако, – прибавил Чехов, – ‘Новое время’ не обрушивалось с большей злобой на несчастного капитана, как в недели и месяцы, следовавшие за этим письмом“. – „Чем же объяснить это?“ – спросил я. „Не чем другим, – ответил Чехов, – как крайней бесхарактерностью Суворина. Я не знаю человека, более нерешительного и даже в делах, касающихся собственного семейства“».
* * *
За два дня до решения суда, приговорившего Золя «за клевету» к году тюрьмы и штрафу, Чехов написал Хотяинцевой: «Вы спрашиваете меня, всё ли я еще думаю, что Зола прав. А я Вас спрашиваю: неужели Вы обо мне такого дурного мнения, что могли усумниться хоть на минуту, что я не на стороне Зола? За один ноготь на его пальце я не отдам всех, кто судит его теперь в ассизах, всех этих генералов и благородных свидетелей. Я читаю стенографический отчет и не нахожу, чтобы Зола был неправ, и не вижу, какие тут еще нужны preuves [16]16
Доказательства (фр.).
[Закрыть]».
Почему Чехов не присоединил свой голос в поддержку Золя, как, например, упомянутый им в февральском письме Суворину норвежский писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон, начавший свое послание словами – «Все народы Европы…»? Может быть, потому, что речь шла не о конкретном участии в судебном процессе, как в случае – с Короленко, защищавшем невинных удмуртов, приговоренных к каторге за будто бы совершенное ими человеческое жертвоприношение. Может быть, по нелюбви к поступкам, похожим на жест вроде тех, что любил герой его рассказа «Соседи»? Власич, прочитав статью и пережив, как он выражался, очередную «честную, светлую минуту», отправлял письмо в редакцию всего с одной строчкой: «Благодарю и крепко жму руку!»
Над письмами в редакции – даже искренними; над публичными восторгами – даже по достойным поводам; над проникновенными юбилейными речами – даже своих добрых приятелей, Чехов подтрунивал. Письма читателей с восторгами в свой адрес и с общественным пафосом называл «захлебывающимися». Правда, к просьбе Михаила – написать, «как относится к Дрейфусу и Зола <…> обыкновенное обывательское общественное мнение, хотя в той же Ницце?» – Чехов отнесся без иронии: «Ты спрашиваешь, какого я мнения насчет Зола и его процесса. Я считаюсь прежде всего с очевидностью: на стороне Зола вся европейская интеллигенция и против него всё, что есть гадкого и сомнительного. <…> „Нов[ое] время“ ведет нелепую кампанию, зато большинство русских газет если и не за Зола, то против его преследователей».
Михаила Павловича интересовало мнение и жителей российской столицы. Старший брат написал ему в своем насмешливом стиле, что оставляет его в «неведении, ибо общество об этом ничего не думает. Думало, да перестало. У него своих мнений нет. Это стадо. Лучшие же люди думают так…». Далее Александр Павлович привел фрагмент письма Чехова к нему от 23 февраля (7 марта): «В деле Зола „Нов[ое] время“ вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем в тоне весьма умеренном) – и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем, в которых он оправдывает бестактность своей газеты тем, что он любит военных, – не хочу, потому что всё это мне уже давно наскучило. Я тоже люблю военных, но я не позволил бы кактусам, будь у меня газета, в Приложении печатать роман Зола задаром, а в газете выливать на этого же Зола помои и за что? за то, что никогда не было знакомо ни единому из кактусов, за благородный порыв и душевную чистоту. И как бы ни было, ругать Зола, когда он под судом, – это не литературно».
В первый день марта Александр писал брату в Ниццу: «Старика видел третьего дня, спрашивал, нет ли вестей от тебя: получил в ответ, что давно уже он не читал от тебя ни одной строчки. Тон ответа – угрюмый, недовольный». Через две недели он рассказывал: «Старик С[уворин] так болен, что уже три дня не принимает к себе не только людей, но даже и писем. Ожидается катаклизм. Оргия кактусов-коршунов уже началась на тему: „Не стая воронов слеталась“… До чего они отвратительны!»
Теперь Чехов уже не говорил брату, как в былые годы, что в редакции нужна партия свежих сил, порядочных людей и т. п. Он соглашался, что и редакция, где господствовал Буренин, и театр Суворина, где царствовала Яворская, – это клоака. Переписка Чехова и Суворина уже давно будто «спотыкалась», теряла былой характер продолжающейся беседы, живого интереса. Они исчерпали свои отношения. Чехов, прозаик, драматург, терял в глазах Суворина ясные очертания. Он теперь вольно и невольно объединялся в его оценке с Бурениным, считавшим, что Чехов сбился с «правильного пути». Суворин, в глазах Чехова, кажется, сливался с его газетой, с семейным фоном, давно чуждыми Чехову. Их предстоящая встреча в Париже весной 1898 года упоминалась с сомнением.
* * *
Чехов все чаще говорил о возвращении домой. А пока ждал в Ниццу Потапенко и Браза. Одного – с охотой, другого – с неудовольствием. Он полагал, что и второй портрет не получится: «Не думаю, чтобы вышло очень хорошо».
Наконец друг за другом приехали и поселились в «Русском пансионе» Потапенко и Южин. Оба принялись искушать своим планом – обогатиться на рулетке, сорвать куш в миллион, никак не меньше. Или, как говорил Игнатий Николаевич, сменить «одно мошенническое ремесло на другое». Он вспоминал впоследствии, как они искали заветный «способ»: «Мы накупили целую гору бюллетеней, даже маленькую рулетку, и по целым часам сидели с карандашами в руках над бумагой, которую исписывали цифрами. Мы разрабатывали систему, мы искали секрет». Но однажды Чехов «определенно и твердо заявил, что с рулеткой покончено: и действительно, после этого ни разу больше не поехал туда».
Чехов рассказывал сестре 4 (16) марта: «Играют каждый день, и пока до миллиона еще далеко, очень далеко. Южин проиграл уже 7 тысяч (это секрет, никому не говори в Москве), а Потапенко выиграл только 50 фр. Очень забавно смотреть, когда они играют». Южин спустил до приезда жены 15 тысяч франков. Потапенко проигрался дотла. Одолжил деньги на дорогу в Россию у Чехова, но уверял всех, что играл успешно. Он поклялся, что по возвращении в Петербург получит в «Ниве» аванс для себя и для приятеля. Если он, Чехов, пообещал редакции новый рассказ, то пусть раскошелятся. Логика и аргументы неунывающего «Игнациуса» действовали неотразимо.
Оба несостоявшихся миллионера потеряли не последнее, верили в удачу, в новые гонорары. Чехов, по его словам, в это время «изворачивался». Дело в том, что он соблазнился и купил для Таганрогской библиотеки сочинения всех французских классиков, 319 томов. Вернув деньги Морозову, не желая просить сестру прислать толику из того, что она положила на свою сберегательную книжку, не вправе обращаться в «Русскую мысль», для которой он так и не написал обещанную повесть, он был стеснен. Но не экономил – тратил оставшееся на дружеское застолье, на подарки домашним. Будто запрещал себе впадать в вынужденные расчеты. Словно опасался плена мелочного самоограничения.
В этой черте проявлялась, вероятно, внутренняя свобода. Если попечительствовать, то строить новое и образцовое здание. Если посылать книги в родной город, то лучшие, помногу и постоянно, а не скромными и редкими посылками. Кажется, что в этом он не знал меры. Теперь Таганрог просил его помочь с памятником Петру Великому, а для этого переговорить со скульптором М. М. Антокольским, жившим в Париже. Чехов писал Иорданову: «Давайте поручения, исполню их охотно». И так во всем – отдать, сделать больше, чем хочешь.
Он уже не успевал вернуться домой, как задумывал, к Пасхе. Задерживали портрет и погода в России, где еще не сошел снег, не растаял лед в мелиховских прудах, дули холодные ветры. А в Ницце уже в январе цвели фруктовые деревья. Чехов всю зиму обходился без осеннего пальто. Но от однообразия дней, по его словам, «похожих друг на друга, как облака», он томился. И «очаровательная», «удивительная», «чудесная», «изумительная», «прекрасная», «великолепная» теплая погода тоже прискучила. Чехов твердил в письмах: «Нового ничего нет». У всех русских, приезжавших в Ниццу, спрашивал, что нового в России. Все чаще вспоминал свой флигель, где надеялся засесть за работу, «привести себя в порядок».
Письма из России приходили невеселые. Писали не о процессе Золя (как бы ни казалось Михаилу Павловичу, что «вся» интеллигенция думала только об этом), но о «русских вопросах». Батюшков надеялся, что автор рассказа «У знакомых», «напитавшись» за границей солнцем и «живой энергией его лучей», справится с «грустными думами» и напишет что-нибудь «бодрое, возбуждающее дух к жизни и деятельности». Морозова рассказывала: «Стали раздаваться голоса и о недороде, и если не о голоде, то о большой нужде крестьянской. Но общество холодно и спокойно». Талежский учитель Михайлов просил о заступничестве: местный священник и четверо мужиков доносили в учебный округ, что будто бы учитель пьет и ссорится с крестьянами. Михайлов умолял: «Покорнейше прошу Вас, Антон Павлович, не оставить меня своим милостивым вниманием и защитить от клеветы попа». Куркин писал о делах Серпуховского санитарного совета, о коллегах-врачах, надеялся на скорую встречу: «Это большое горе, что Вы так долго не возвращаетесь к нам…»
Душевный «беспорядок» Чехова выдавало недовольство южной природой, мол, «травы нет, флора декоративная, точно олеография, птиц не слышно и не видно». А в Мелихово скоро прилетят скворцы… Для этого «полезного народа» он просил сестру прибавить скворешен в саду и на дворе. Просил пересадить берлинские тополя, лиственницы, бузину от дома в парк. Еще из весенних забот – осторожно отрезать гнилые стебли у роз, поставить палочки у лилий, «чтобы не растоптали», покрасить фруктовые деревья известкой, удобрить землю под вишнями. Все просьбы касались сада, деревьев, парка, цветов. В них тоже сквозило желание скорее вернуться домой…