Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 71 страниц)
В денежном вопросе Чехов был чрезвычайно, болезненно раним. Еще раз объясняясь на этот счет в письме от 29 августа, он открылся Суворину: «До сих пор, когда я бывал должен, то впадал в лицемерие – очень противное, психопатическое состояние. Вообще в денежных делах я до крайности мнителен и лжив против воли». Он не позволял себе унижаться перед деньгами или деньгам унижать его. В том сопротивлении, в котором Чехов ощущал себя с отроческих лет, деньги оказались, наверно, не самым трудным, но и не самым легким испытанием. Истоки его он назвал в этом откровенном письме: «<…> это значит, что я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль».
Всё детство и отрочество братья слышали от отца: умейте добывать деньги, берегите копейку, расходуйте с умом, выбирайте денежную службу. Их ругали и часто били за разорванные штаны и ботинки, попрекая тем, сколько отдано было за вещь, как тяжело дается каждая копеечка и т. д. Больших денег в семье никогда не было, но разговоры о них теснили всё остальное. Вся таганрогская юность Чехова прошла под родительский плач: денег, денег, денег… Первые московские годы – в подсчетах строчек написанного и умножении на пять, семь, восемь, десять копеек. Послеуниверситетское время – это расчеты, хватит ли дотянуть до конца месяца и расплатиться с лавочниками.
Он не стеснялся безденежья, поэтому так свободно и просто говорил о нем. Он боялся его, говорил, что «ужасно напуган денежно», поэтому избегал займов, авансов. Они его давили, вынуждали «скулить». Одолевая это «психопатическое состояние», он, судя по более поздним признаниям, муштровал себя с гимназических лет, хотя оно оборачивалось порой своеобразной гордыней. Ему недоплачивали за репетиторство – он молчал. Чтобы не показаться скупым, расплачивался за студенческое застолье не на равных, отдавал больше других. Когда ему, практикующему врачу, в состоятельном семействе давали откровенно ничтожный гонорар, он не брал вовсе. Ему платили меньше по сравнению с другими авторами. Он предпочитал молча сожалеть, что его обкрадывают, лишь бы не требовать у издателей и редакторов справедливого гонорара. Зимой 1888 года, когда зашла речь о гонораре за «Степь», Чехов написал Плещееву: «Деньги мне очень нужны, но говорить о них, да еще с хорошими людьми, я терпеть не могу. Ну их к чёрту! <…> Я всегда беру только то, что мне дают».
Этот страх Павел Егорович внушил всем детям. Александр также впадал в панику, вместо того чтобы указать на ошибку, когда ему неверно начисляли гонорар или недоплачивали жалованье. Николаю опасно было доверить даже малые деньги – он либо просто отдавал их кому-нибудь, либо устраивал на них грошовую пирушку. Его бездумная покорность и незлобивое легкомыслие вызывали жалость, и Чехов давал ему небольшие суммы, оплачивал счета, возвращал его долги, не огромные, но постоянные. Иван все время пребывал даже не в страхе, а в ужасе остаться без гроша в кармане. Он на всем экономил, чурался долгов, становился невольником вечных подсчетов. Но оставался безукоризненно честен, надежен и щепетилен в денежных делах. Ему можно было доверить любые суммы и не волноваться за сохранность.
Чехов не зависел от самих денег, но сковывала постоянная мысль о том, что их нужно заработать во что бы то ни стало, чтобы содержать себя и семью. Что значило для него обеспечение семьи (родителей, сестры, брата-студента), он пояснил в письме Щеглову весной 1888 года. Тот пожаловался на запутанные домашние обстоятельства. Чехов ответил, что у него они не лучше, но он не унывает: «Во всяком случае мне чаще бывает весело, чем грустно, хотя, если вдуматься, я связан по рукам и ногам… У Вас, батенька, квартирка, а ведь у меня целый дом, хоть и паршивенький, но все-таки дом, да еще двухэтажный… У Вас жена, которая простит Вам безденежье, а у меня порядок, который рухнет, если я не заработаю определенное количество рублей в месяц, рухнет и повалится мне на плечи тяжелым камнем… Впрочем, наплюве на это…»
Суворин оценил откровенное объяснение Чехова и ответил тоже признанием – неожиданным и на первый взгляд парадоксальным. Хозяин огромного дела, значительной собственности не был хозяином своих денег. Прибыль поступала в «кассу», откуда ему позволяли взять: «Я беру оттуда деньги всегда с каким-то несвободным, тяжелым чувством, как не свои. <…> Я бы желал выиграть 200 тысяч, ибо это считал бы своими деньгами, и я бы ими тряхнул и никто бы не смел и поморщиться, что бы я из них ни сделал, хоть бы с кашей съел».
Выходило, что Чехов содержал свой «дом», «родственный клобок», «порядок», «муравейник», «цыганское семейство», а Суворин содержался при «кассе». Чехов мог, но не хотел тратить на себя, всё отдавая в семью. Суворин хотел, но не мог позволить себе какую-нибудь «блажь», семья считала это лишними, расточительными фантазиями. Получалось: Чехов при своем безденежье волен распоряжаться тем, что зарабатывал. Суворин, богатый, очень богатый, зависел от «кассы». Чехов не мог оставить семью, вероятно, по какому-то врожденному чувству долга, по «азбуке жизни», то есть совести. Суворина оставляли в семье, потому что он был частью общей «кассы», дела. Хотя сам же он давно хотел вырваться, отделиться, бежать… На следующий день после самоубийства сына он записал в своем дневнике 2 мая 1887 года: «Меня утешают тем, что я что-то сделал для семьи. Неправда. Ничего я не сделал. Я не воспитал никого, я не был нравственною опорою никого. Я работал. Да, это правда, я даже много, страшно много работал, а вокруг меня только недоразумения, фальшь и гибель. Дети мои – все благородные, славные люди, но тем не менее несчастные. Почему?»
29 мая того же года Суворин попытался дать ответ на свой вопрос: «Что мне дало это благосостояние, эти деньги? Ровно ничего. Я в них лично не нуждался, но они испортили все отношения, испортили жизнь детей, испортили мою жизнь. <…> дали неравенство, зависть, пренебрежение к труду, мечтательность. <…> Мещанство сказалось не у одного меня. И все идет по-старому и будет идти».
Первые серьезные разговоры Чехова и Суворина пришлись на тяжелое время в жизни Алексея Сергеевича. Современники потом говорили, что в отношении старшего к младшему было что-то «отцовское», что «старик» воздавал должное человеческим достоинствам Чехова, а не его таланту. Может быть, они просто повторяли слова самого Суворина, признававшего также, что расположения Чехова нельзя было купить ни за какие деньги и что Чехова привлекало в нем «что-нибудь серьезное, гораздо более серьезное, чем деньги».
В доверительных беседах в петербургском доме, на феодосийской даче Суворин рассказывал о своем далеком прошлом: детстве, родителях, вхождении в журналистику. В этом оказалось что-то общее с недавним прошлым Чехова. Но, судя по письмам, беседы эти шли на равных – не «отец» и «сын», не «учитель» и «ученик», не «мэтр» и «начинающий». Недаром Чехов шутливо звал Суворина «старичиной». Он не зарекался насчет их будущих отношений: «Что дальше будет, не знаю». С самого начала эти отношения разделились на деловые, творческие и человеческие. Всё, что касалось издания книг, гонораров, долгов, было отдано на откуп типографии, бухгалтеру, конторе. Другие взаимоотношения восстановимы частично – по письмам Чехова (судьба писем Суворина Чехову неизвестна), по дневникам и переписке современников.
Однако самое интересное, личное, говорившееся с глазу на глаз, без посторонних, без помех со стороны домашних Суворина, ревнивых сотрудников «Нового времени», общих знакомых – неведомо. И чем серьезнее были их беседы в Феодосии, тем шутливее отзывался о них Чехов: «Целый день проводим в разговорах. Ночь тоже. И мало-помалу я обращаюсь в разговорную машину. <…> Говорим, говорим, говорим и, по всей вероятности, кончим тем, что умрем от воспаления языка и голосовых связок».
Собственно настоящая переписка между ними началась с осени 1888 года. С того письма о «денежном вопросе» в их отношениях, поставленного и решенного Чеховым. Тогда подпись «искренно преданный» сменилась на – «Ваш сердечно А. Чехов».
В следующем письме, от 11 сентября, Чехов задал самому себе уже неотложный вопрос: медицина или литература?
Глава седьмая. «РЕШИТЕЛЬНЫЙ ШАГ»Суворин, конечно, стоял за литературный труд и советовал не гоняться за двумя зайцами. Чехов пошутил, что такое возможно даже на охоте – «были бы гончие, а гнаться можно». И продолжил шутку: «Медицина – моя законная жена, а литература – любовница. Когда надоедает одна, я ночую у другой. Это хотя и беспорядочно, но <…> от моего вероломства обе решительно ничего не теряют».
Постоянной врачебной практики у Чехова не было: нечастые вызовы к небогатым пациентам, редкие консультации. Он говорил о себе в шутку, что он – «доктор, хотя и плохой, но бесплатный», для добрых знакомых. Не специализировался на каких-то болезнях – лечил от простуды, тифа, ожогов, чахотки, но больше не упоминал о желании служить в городской больнице, в клиниках или уездным врачом.
Он впервые назвал литературу любовницей, а медицину женой в начале 1887 года. Теперь, через два года, уравнял их, если не в правах, то в своем внимании. «Законность» медицины удостоверял аттестат о степени лекаря и свидетельство о звании уездного врача. «Союз» с литературой определялся шуткой – «незаконно живущие…». Хотя уже не было Чехонте, но и подпись Антон Чехов, кажется, оставалась для него просто родной фамилией.
Когда Суворин грубо выговорил Александру за подпись Ал. Чеховпод рассказом в «Новом времени» вместо псевдонима Седой, Чехов успокоил брата: «Смертного часа нам не миновать, жить еще придется недолго, а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам. Это советую и тебе. <…> Ан. Чехов и Ал. Чехов – не всели это равно? Пусть это интересует Бурениных и прочих похабников, а мы с тобой отойдем в сторону».
Чего больше в этих словах: утешения брата или самоутешения? Гонорар частнопрактикующего врача даже не упоминался в его письмах – может быть, за ничтожностью. Литературная работа – главный денежный источник, но недостаточный. Осенью 1888 года у Чехова 500 рублей долга (влетевшие в копеечку поездка в Феодосию и прерванное путешествие на Кавказ). Что же? Писать, по его выражению, «вкривь и вкось, не щадя живота» для всех, хоть в «Осколки», хоть для «Нивы»? Куда угодно, лишь бы войти в денежную колею…
Конечно, он не собирался возвращаться ни к Лейкину, ни к Худекову. Его «куда хотите» – это усмешка. Плещеев умолял прислать что-нибудь для сборника «Памяти Гаршина» и для «Северного вестника». Чехов начал писать для журнала рассказ «Именины», а для сборника выбрал трижды рискованную тему: «молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости». Он сомневался, во-первых, передаст ли гнетущее впечатление, ощущаемое им самим в этой истории. Во-вторых, не выхватит ли из рассказа что-то важное цензура, не любившая подобные темы. И, в-третьих, читатель. Не отпугнет ли его такой разговор – серьезно о серьезном?
В эти дни Чехов привычно сетовал на помехи – гости, вызовы к пациентам, посетители, шумный жилец (сын Киселевых поступил в московскую гимназию и по просьбе родителей водворился в кудринском доме). Конечно, всё это мешало кропотливому сочинению «кабинетных» рассказов. Но не это проглядывало в раздражении, в усмешке над бытом, над собой. Он в это время был недоволен и собой, и тем, как пишут другие. Ворчал на рутину: одно и то же, одно и то же – герои говорят, говорят, словно «говорильная машина» – слова, слова…
А он сам, а его герои? Написал за истекший сезон, с осени прошлого года: повести «Степь» и «Огни», пьесу «Иванов», водевили «Медведь» и «Лебединая песня (Калхас)», несколько рассказов. Так что писать больше, как уговаривал Плещеев, как советовали добрые приятели, приниматься за роман – это поставлять словесный балласт да еще казниться. И не судом читателей и критиков, а своим собственным.
К концу сентября Чехов тем не менее закончил начерно «Именины», настрочил рассказ «Красавицы», а в октябре – водевиль «Предложение» и задуманное для сборника – рассказ «Припадок». И много, и скоро. И опять неотвязное: зачем? зачем?
Прежнее многописание не тревожило такими вопросами. «Мелочь» – фельетоны, юморески – летела словно в никуда, была и нет ее. Теперь – суд «прокуроров», то есть критиков, и суд «присяжных», то есть читателей. Чехов не исключал, что в оценке рассказа «Именины» они будут заодно, но шел на это и просил своего «защитника» Плещеева ничего не менять в рассказе, не сглаживать, не приспосабливать к читательским ожиданиям. Пусть будет как есть: «Это моя просьба имеет в основании не упрямство и не каприз, а страх, чтобы через помарки мой рассказ не получил той окраски, которой я всегда боялся».
Никогда ранее Чехов не объяснялся так много и страстно, так открыто в письмах Григоровичу, Плещееву, Суворину. Он уяснял для себя суть серьезного сочинительства: что такое – «большой художник», зачем он пишет? Три слова повторялись в этих монологах: насилие (сила), ложь и свобода: «Я хотел бы быть свободным художником и – только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах». А они были всюду. Произвол воплощали не только жандарм, но и ученый, газетчик, литератор, если в угоду своему невежеству, злобной натуре, несостоятельности или претензиям они припечатывали другого человека или чужое дело ярлыком, приговором, клеветой. И всё это не только в своих кружках, но в печати, множа зло и ложь.
Получив отклик Плещеева на «Именины» (умный, чуткий Алексей Николаевич почувствовал, что автор отстаивал в повести свою и чужую «душевную независимость»), Чехов, по его выражению, «заглянул в свою утробу»: «Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться или не казаться… Я никогда не прятался. Если я люблю Вас, или Суворина, или Михайловского, то этого я нигде не скрываю».
Вероятно, не случайно Чехов назвал имена людей, которым Плещеев, по разным причинам, не симпатизировал в это время. Даже в этом он защищал то, в чем признался padre: «Мое святая святых – это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником».
Подозревая, что опять в его рассказе станут искать между строк политическую тенденцию, общественную идею, идеологическое кредо, Чехов будто отрезал: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист».
Он хотел быть свободнымхудожником – если бы Бог дал силы…
Безденежный, утомительный сентябрь 1888 года Чехов назвал «мрачным». Было за что. Напряженная срочная работа, подобная «оглашенному» писанию осенью 1884 года, вызвала кровотечение. Чехов опять уверял, будто оно не опасно, что после того кровотечения, когда кровь текла из правого легкого, он «раза два в год замечал у себя кровь, то обильно текущую, т. е. густо красящую каждый плевок, то не обильно…». И вообще: «Каждую зиму, осень и весну и в каждый сырой летний день я кашляю. Но всё это пугает меня только тогда, когда я вижу кровь: в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве».
Это было «зарево» уже начавшегося «пожара», то есть чахотки, которую он не хотел замечать. И отговаривался доводом, странным для дипломированного врача и практикующего доктора: «Если бы то кровотечение, какое у меня случилось в Окружном суде, было симптомом начинающейся чахотки, то я давно уже был бы на том свете – вот моя логика». Если не умер, то, наверно, потому, что от природы был наделен хорошим здоровьем. Но его подтачивали два неотменимых фактора. Это наследственность со стороны материнского рода: брат Евгении Яковлевны умер от чахотки, от этой болезни уже угасала ее сестра Федосья Яковлевна, жившая у Чеховых. И, конечно, напряженнейший труд в молодые годы при не самых благоприятных условиях (безденежье, домашние казусы, отравлявшие настроение).
Два события случились в октябре почти одновременно: новое кровотечение и присуждение Чехову половины Пушкинской премии (500 рублей) за сборник «В сумерках». Эти деньги будто с неба свалились. Он благодарил за хлопоты Полонского, Григоровича, Суворина. Не скрывал радости, хотя по-прежнему выше себя ставил Короленко. Его поздравляли. Он старался смотреть на эту суету с юмором, со стороны: «Я все эти дни хожу, как влюбленный; мать и отец несут ужасную чепуху и несказанно рады, сестра <…> ходит к подругам и всюду трезвонит». Щеглов дул в уши о новых завистниках и врагах. Что скоро подтвердилось, и Чехов не сдержался в письме Плещееву в конце октября: «Эти сукины сыны <…> готовы повесить меня и Короленко за успех. <…> они замечают только чужой успех и свой неуспех, а остальное хоть травой порасти».
Премию можно было бы воспринять как «аттестат», выданный литератору Чехову, узаконивавший его «незаконные» отношения с «любовницей» – литературой. Однако он не торопился менять свой взгляд на нее, иронизировал, что премированные рассказы не проживут в памяти читателей и десяти лет. Словно боялся выпавшей удачи – или вновь что-то предчувствовал. Свое предощущение и переживание беды Чехов называл «фатализмом». Он будто смиренно покорялся испытаниям, житейским катастрофам. Не поддающийся искушениям (известностью, деньгами, лестью), он примирялся с неизбежным, с тем, что от него не зависело. Это свойство, вероятно, объясняло отношение к болезни и к судьбам старших братьев.
Той осенью Чехову пришлось выслушивать претензии Суворина к Александру и жалобы доброго, терпеливого Шехтеля на Николая. Он уверял Суворина, что у них в роду нет пьяниц, но Александр, увы, алкоголик: «В трезвом состоянии он умен, робок, правдив и мягок, в пьяном же – невыносим. Выпив 2–3 рюмки, он возбуждается в высшей степени и начинает врать». Александр не мог сладить с мелочной мнительностью, впадал в показное самоуничижение, «возвышаясь» в пьяном бахвальстве и лжи. Но прозрение становилось с каждым разом всё горше. Он быстро исписался, став одним из поставщиков «беллетристического балласта». Смирился с участью журналиста, но старался не перейти черту, за которой превратился бы в газетчика, готового на всё и не брезгующего ничем. Какая-то робость и душевное малодушие поработили умного и доброго человека, искавшего в запоях мнимую свободу и смелость.
И все-таки Александр удержался от нравственного распада. Не сила воли, а, наверно, стыд удержал его от окончательного падения. Теперь, когда в квартире вдовца поселилась его давняя московская приятельница Наталья Александровна Гольден, домашняя жизнь опять превращалась в семейную. Запои случались, но с ними родные и новая спутница научились справляться.
Осенью 1888 года катастрофа («грянул гром») случилась с Николаем. Без паспорта, без постоянной работы он вел «подпольный» образ жизни. Пробавлялся случайными грошовыми заработками. Заглядывая изредка в Кудрино, сулил покончить с нелегальным положением, но, возможно, забывал об этом, еще не договорив обещание и клятву. Однажды явился городовой. Николай, вместо того чтобы привычно соврать и убраться из номеров, сунул свое метрическое свидетельство и был уличен в проживании без паспорта, что каралось тюремным заключением.
Что разрушило талантливого, бескорыстного, незлобивого человека? С детства нервный, то меланхоличный, то возбужденный, он ничего не мог закончить: ни гимназии, ни училища, ни многих своих живописных работ. Хотя обещал в юности не меньше, чем его приятели, художники Левитан, Коровин, Янов. Мешал тяжелый быт семьи в первые московские годы?
Но так жили многие его товарищи: работали в мастерских за городом, кормились уроками. А он бывал в классах редко, затягивал работу для студенческой выставки до последнего. Вдруг появлялся с отличной картиной и опять исчезал.
Он словно чего-то боялся. В нем ощущался скрытый испуг, который выдавали его многочисленные выразительные рисунки в юмористических журнальчиках. В этих зарисовках – гулянья, пьяненькие, маскарад, ресторан, будуар, улица, тесный мир, где соседствовали красота и уродство, – мелькало что-то бесовское. Горький, бесшабашный, смешной, продажный мир. Совсем не безобидный, а темный, грешный.
Николай скрывался не только от городового, дворника, швейцара, спрашивавших у него паспорт, но, кажется, и от жизни. Его веселье, то милое, то безобразное, убеги из дома, может быть, прятали вечный страх, вину перед собой, родителями, братом, который выручал, спасал… В одном из посланий Чехов написал ему: «По-моему, ты добр до тряпичности, великодушен, не эгоист, поделяешься последней копейкой, искренен, ты чужд зависти и ненависти, простодушен, жалеешь людей и животных, не ехиден, не злопамятен, доверчив».
Казалось бы, всё дано от Бога – добрая душа, талант… И какой! Он написал в 1884 году портрет, может быть, лучший из всех портретов Чехова. Что-то открылось ему в судьбе брата…
Чехов давно знал о чахотке у Николая. В 1886 году вытащил беглеца из дешевых номеров, подлечил. Через год кровь показалась вновь – Николая опять спасли. В следующем году Шехтель нашел ему работу: расписать иконостас в новом храме, привез иконные доски, редкие книги. Николай воодушевился… и исчез. Шехтель ждал до последнего, но в конце октября умолял возвратить хотя бы доски и книги. Чехов устало отвечал: «Пока он трезв – он хороший человек, но едва выпил рюмку, как начинает беситься. Моя фамилия выбилась из сил и, откровенно говоря, рада, что он съехал с квартиры. Что делать с ним? Не знаю».
Беглого художника искали долго. Чехов винился перед Шехтелем: «Мне больно и стыдно. Сейчас я посылаю Николаю письмо такого сорта, что он ответит непременно». Книги и доски были присланы, сам Николай домой больше не вернулся.
* * *
Радость от премии, план совместного с Сувориным писания пьесы, шумный успех водевиля «Медведь» (премьера в театре Корша – 28 октября) – всё гасилось мыслями о старших братьях, о неясном будущем.
Чехов сравнивал свое состояние то со струной, которую спешат натянуть, то с поездом, идущим без остановок и рискующим сойти с рельсов. Все уподобления подразумевали опасность. Судя по оговоркам и деталям в письмах, он хотел бы ослабить напряжение в своей работе. Но тут же говорил о «решительном шаге», о «серьезном шаге». Однако словно не решался или не спешил. Намеревался работать ровно и, по его словам, «не лезть в гору и не падать вниз».
В особом душевном состоянии (в дни кровотечений, предельной усталости, тоски) Чехов как будто подводил итоги своей жизни. Так было и осенью 1888 года. Он написал Лазареву: «Я счастлив, что указал многим путь к толстым журналам <…>. Всё мною написанное забудется через 5–10 лет; но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы – в этом моя единственная заслуга». О каких путях шла речь? Из мелкой прессы в «толстые» издания? Конечно, о чем-то другом. Размышляя о «ровной» работе, Чехов говорил в те дни, что талант узнается по «порывам и ошибкам», что надо быть мужественным, смелым, а главное – свободным. Но тут же заявлял, что боится браться за роман, а, может быть, попробует написать что-то новое в драме.
Один из современников вспоминал более поздний разговор с Чеховым о природе таланта. Он говорил о том, что опасно «заводить» уставший талант на дни, если его, как сломанные часы, хватает ненадолго, порой на минуты. Это приводит к болезни ума, к душевной катастрофе. Человек не в состоянии бросить литературный труд, насилует себя, использует уже написанное им, терпит крах, ищет причины вовне, а не в себе самом. Что-то похожее прозвучало уже тогда, осенью 1888 года в письмах и отклике на известие о смерти Н. М. Пржевальского. Заметка появилась в «Новом времени». С нескрываемым волнением Чехов писал о людях подвига, «веры и ясно сознанной цели», которые «возбуждают, утешают и облагораживают». И о других людях, «ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба».
В письме Суворину в конце октября Чехов только что не бранился: не должен художник решать специальные вопросы (об общине, алкоголизме, женских болезнях и пр.). Не должен. И не надо смешивать два понятия: «<…> решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника».
Да, правы Плещеев и Суворин, что «Именины» стоило бы пошлифовать. Но Плещеев сам торопил: скорее, скорее, к осенней книжке, к сборнику («Вы нас губите…»). И Чехов спешил в ущерб работе: «Господи, я ведь не бесчувственная скотина, я понимаю это. Я понимаю, что я режу своих героев и порчу, что хороший материал пропадает у меня зря…» Подгоняли не одни редакторы, но и безденежье. Однако даже будь деньги, его душевное состояние осталось бы таким же смутным и тревожным. Он говорил: «В решении, как мне быть и что делать, деньги не помогут».
Это письмо Суворину от 27 октября 1888 года – едва ли не первое, в котором Чехов приоткрывал то, что происходило в его сознании: «У меня в голове томятся сюжеты для пяти повестей и двух романов. Один из романов задуман уже давно, так что некоторые из действующих лиц уже устарели, не успев быть написаны. В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды. Всё, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я хотел бы написать и что писал бы с восторгом».
Тому, что вырвалось в письме, Чехов нашел название – «вопль». Наболело. Пусть это преувеличение, но все-таки: «Я дурак и самонадеянный человек или же в самом деле я организм, способный быть хорошим писателем <…>»
Выходит, он не верил ни Григоровичу, ни Плещееву, ни Билибину, ни дошедшему до него мнению Вагнера, что он настоящий писатель. Действительно, дело не в деньгах. Они могут изменить условия работы. Но сделать хорошим писателем не могут. Не в их власти подсказать секрет, как надо писать. Ему казалось, что он этот секрет знает. И его не выразить никакой формулой, не передать в разговорах о приемах и правилах, об общих законах творчества, как это попытался сделать Мережковский. Чехов прочел его статью в «Северном вестнике», где речь шла о сборниках «В сумерки» и «Рассказы». И особо выделил конец статьи: «Он характерен». Чем?
Мережковский отметил как достоинство то, за что дотоле критики упрекали Чехова: недосказанность, нетенденциозность. Но в финале взялся за классификацию человеческой деятельности, за типологию. Излюбленный образ у Чехова, по мнению Мережковского, это «герой-неудачник», мечтатель, идеалист, поэт, «лишенный воли и определенного направления в жизни» («На пути», «Агафья», «Святою ночью»), Чехов с досадой написал Суворину: «Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое. <…> Делить людей на удачников и на неудачников – значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения… Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон? Ваш Василий? Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться…»
Особенно задел его ярлык «мечтателя-неудачника» на монахе из рассказа «Святою ночью», сочинителе акафистов, хотя Мережковский назвал рассказ «прелестнейшей новеллой».
Чехов удивился: «Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел…» Сказал бы он нечто подобное в это время о самом себе? О вере в Бога пока в письмах не высказывался. Сыт был, то есть не голодал, а искушения лишними деньгами, тем более богатством, боялся, еще не имея их. Что же до сочинительства?
В эту беспокойную тяжелую осень 1888 года Чехов задавался вопросом, какой он писатель и писатель ли, но ответа не давал: «Не знаю и не знаю. Положусь на всеисцеляющее время. Если опять говорить по совести, то я еще не начинал своей литерат<урной> деятельности, хотя и получил премию. <…> Впрочем, сам чёрт сломает шею в этих вопросах… <…> Мне нужно одиночество и время».
И, наверно, покой. Но всего этого не было, а были неурядицы с братом Николаем, безденежье, скука, одним словом, «форменная меланхолия».
В театре Корша с успехом шел «Медведь», но у автора это не вызывало никакой радости. Скорее досада на публику, которая, по его грубому выражению, «рыгочет», да вообще она – «стадо», нуждающееся в «хороших пастухах и собаках». Да и современный театр – это «дурная болезнь городов», «сыпь». А пьесы, идущие на сцене, вроде пьес Карпова, – «сплошное вранье и клевета на жизнь».
В письмах Чехова и в заметках, написанных им для «Нового времени» осенью 1888 года, проступало тяжелое чувство, звучал какой-то «протестующий тон». В одной из заметок – «Московские лицемеры» – он написал о каторжном труде приказчиков, по 10–12 часов в день, без выходных. В другой – «Наше нищенство» – коснулся одной из ненормальностей русской жизни: повального всеобщего нищенства, ставшего привычкой русского человека: «В низших слоях развита и веками воспитана страсть к нищенству, попрошайничеству, приживальству, а в средних и в высших – ко всякого рода одолжениям, любезностям, пособиям, заимствованиям, уступкам, скидкам, льготам… <…> за кулисами всего этого чрезвычайно часто кроются несправедливость, произвол, насилие над чужою совестью, эксплуатация чужого чувства, преступление. <…> Когда общество во всех своих слоях, сверху донизу, научится уважать чужой труд и чужую копейку, нищенство уличное, домашнее и всякое другое исчезнет само собою».
Что-то разгоралось в Чехове, в чем он признавался, что приоткрывал образ, мелькавший в письмах и в заготовках для романа: зарево, пожар… Этим же образом он передавал свое ощущение от кровотечений. Болезнь и глубинное настроение, мысли о сочинительстве оказывались взаимозависимыми, взаимосвязанными.
О романе он рассказал в письме Григоровичу от 9 октября 1888 года: «Определенных планов на будущее у меня нет. Хочется писать роман, есть чудесный сюжет, временами охватывает страстное желание сесть и приняться за него, но не хватает, по-видимому, сил. Начал и боюсь продолжать. <…> Я имею способность – в этом году не любить того, что написано в прошлом; мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь; и вот почему я не тороплюсь теперь рисковать и делать решительный шаг. Ведь если роман выйдет плох, то мое дело навсегда проиграно! <…> Пока не пробил час для романа, буду продолжать писать то, что люблю, то есть мелкие рассказы в 1–1½ листа и менее. <…> Подожду более удобного времени».