Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 71 страниц)
Самый пространный рассказ оставила Авилова. Он выдержан в общем литературном стиле ее сочинений. Доктор с трудом пустил ее к больному. Чехов тихим голосом произносил многозначительные фразы: «Как вы добры…»; – «О, как не везет нам!»; – «Я слаб, – прошептал он. – Милая…»; – «Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?» На следующий день, 26 марта, она принесла букет. И это свидание Авилова воссоздала вольно или невольно в жанре мелодрамы. Она увидела «те же ласковые, зовущие глаза». Чехов будто бы говорил тихо, слабо пожимал ее руку и умолял не уезжать: «Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!»; – «Останьтесь один день для меня. Для меня, – повторил он»; – «Не владею я собой… Слаб я… – прошептал он. – Простите…» Свое состояние она описала в таком же духе: «Ах, как мне хотелось встать тут на колени, около самой постели, и сказать то, что рвалось наружу. Сказать: „Любовь моя! Ведь я не знаю… не смею верить… Хотя бы вы один раз сказали мне, что любите меня, что я вам необходима для вашего счастья“. Но никогда…»
Да, Авилова навещала Чехова, но обе встречи она живописала так, как описывала подобные моменты в своих рассказах. Ее героини «смеялись от счастья», «опускались на колени», жили «с томительной жаждой радости, счастья и с тяжелой необходимостью подчиняться чужому настроению». Многие из них ждали, что герой вот-вот скажет им слова любви. Отсутствие личного счастья проступало в рассказах Лидии Алексеевны. Жизнь с ревнивым, неинтересным мужем, однообразные петербургские будни украшались придуманной жизнью.
Будни Шавровой были отчасти сходны с семейной жизнью Авиловой. То же подчинение настроению мужа, ожидание писем от Чехова, встреч с ним, та же подмена реальности воображаемыми историями. И все-таки в ее письмах и воспоминаниях сквозит иная интонация. Едва до Петербурга дошли вести о болезни Чехова, едва принесли его письмо от 26 марта, она ответила ему с иронией над собою, чтобы не показаться мелодраматичной: «Я предчувствовала, что что-то неладно <…>. Господи, как же это могло случиться? <…> В течение этих двух недель я каждый день ожидала Вас сюда <…>. В Петербурге холодно, серо и гадко. <…> Мне скучно, и я живу будущим, что весьма непрактично, как сказал Шопенгауэр. (Ужасная вещь – иметь дело с литераторшей, не правда ли?) Скажите Вашему профессору, что я умоляю его на коленях скорее вылечить Вас, за что я посвящу ему большой роман (!?). <…> выздоравливайте…»
Шаврова догадалась по письму Чехова, что жалость, ахи и охи неуместны. Он словно предупредил ее нарочитой грубоватостью и шутками, что пишет на бумаге, на которой «только что стоял графин», что просит написать, иначе «подохнет с тоски». И хорошо, если бы ему прислали «чего-нибудь съедобного, наприм[ер], жареную индейку», а то ему ничего не дают, кроме холодного бульона.
Елена Михайловна в тот же день написала сестре. Ольга Михайловна побывала в клинике и потом отчиталась в письме: «Я застала его на ногах, как всегда корректно одетого, в большой белой, очень светлой комнате, где стояла белая кровать, большой белый стол, шкапчик, несколько стульев. Он как будто немного похудел и осунулся, но был, как всегда, ужасно мил и весело шутил <…> не мог оставаться без дела. Ну, как думаешь, за чем я его застала? Он подбирал себе стекла для pincenez и очков! На столе стоял ящик со стеклами, а на стене висели картонные листы с буквами и надписями разной величины, какие бывают у оптиков в глазных лечебницах».
Как на самом деле чувствовал себя Чехов? Врачи обещали отпустить его «из темницы» не раньше Пасхи, то есть к 13 апреля. Кровотечение еще продолжалось. Иногда оно усиливалось, если посетители злоупотребляли временем и словно забывали, что они в клинике. Так случилось после визита Толстого. Чехов впоследствии записал в дневнике: «28 марта приходил ко мне Толстой Л. Н.; говорили о бессмертии».
Чехов рассказал об этой встрече и «преинтересном разговоре» в письме Меньшикову уже по выходе из клиники: «Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цели которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я – моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю».
Толстой не оставил записей о беседе в клинике Остроумова. Но в его дневнике этой поры постоянно пробивались мысли о смерти – как казалось Толстому, очень близкой. А еще – житейская тоска из-за душевного расхождения с близкими. С начала 1897 года до конца марта – она как пунктирная линия: «Не сплю от тоски. <…> Вчера сижу за столом и чувствую, что я и гувернантка – мы оба одинаково лишние, и нам обоим одинаково тяжело. <…> Пишу с тем, чтобы знали хоть после моей смерти. <…> Думал: всё равно от чего-нибудь умирать надо. <…> Не только не жалко, но хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни. <…> И невыразимая тоска. <…> То, что смерть теперь уже прямо представляется мне сменою: отставлением от прежней должности и приставлением к новой. Для прежней должности кажется, что я уже весь вышел и больше не гожусь. <…> Жив. Совершенно здоров».
Толстой, конечно, привнес в разговор с Чеховым о смерти и бессмертии свое тогдашнее настроение. Говорил по преимуществу он один. Чехов больше слушал. Его настроение угадывалось в письмах этих дней. Он повторял два слова: «положение неопределенное». То, что Льву Николаевичу мнилось, что страшило в его преклонные годы, то для тридцатисемилетнего Чехова было реальностью. Но ни в письмах, ни в дневниковых записях, ни в разговорах он не произносил слово «смерть». Не размышлял, не рассуждал о ней, как Толстой, как Суворин.
Разговор с Толстым о бессмертии впоследствии отозвался в дневнике Суворина. Чехов, видимо, передал его при встрече в Петербурге летом 1897 года. Алексей Сергеевич, переживавший разлад со своей семьей, объединил в записи свой страх перед одиночеством и смертью: «Чехов приехал. <…> Смерть – жестокость, отвратительная казнь. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешаться тем, что сольюсь с козявками и мухами в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже цели этой не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. Но когда живешь, об ней мало думаешь. Я, по крайней мере. А когда буду умирать, увижу, что это такое. Страшно стать ничем. Отнесут тебя на кладбище, возвратятся домой и станут чай пить и говорить лицемерные речи. Очень противно об этом думать».
В письмах Чехова после того, как «неопределенное положение» определилось, интонация совершенно другая, чем в дневниковых записях Толстого и Суворина. Он писал с легкой иронией о диагнозе врачей, которые все-таки «выслушали» его, наконец. И нашли то, что он давно подозревал сам («притупление и хрипы»). Рассказал о рекомендациях коллег, тех самых «мерах», о которых он до сих пор не разрешал никому говорить.
У него определили верхушечный процесс в обоих легких. Болезнь была неизлечима, но процесс можно замедлить, если больной коренным образом изменит свою жизнь. В начале апреля он написал Суворину: «Велят жить непременно в деревне, но ведь постоянная жизнь в деревне предполагает постоянную возню с мужиками, животными, стихиями всякого рода, и уберечься в деревне от хлопот и забот так же трудно, как в аду от ожогов». Так отпала рекомендация о покое.
Врачи настаивали на том, что медицинская практика (ежедневная, сопряженная с выездами в мороз, в холод, в дождь) усугубляет состояние больного и ее надо оставить. Чехов согласился с ними, хотя признался, что это будет для него «и облегчением, и крупным лишением». Он предполагал «бросить все уездные должности». Но, несомненно, отдавал отчет, что все равно мужики будут идти к «доктору», что земские коллеги непременно вовлекут в общие дела. Так что и эти отказы тоже оказались бы относительными.
«Меры», предписанные врачами, Чехов описал насмешливо: «<…> покупаю халат, буду греться на солнце и много есть. <…> До сих пор мне казалось, что я пил именно столько, сколько было не вредно; теперь же на поверку выходит, что я пил меньше того, чем имел право пить. Какая жалость! Автора „Палаты № 6“ из палаты № 16 перевели в палату № 14. <…> После того вечера, когда был Толстой (мы долго разговаривали), в 4 часа утра у меня опять шибко пошла кровь. <…> Ко мне то и дело ходят, приносят цветы, конфекты, съестное. Одним словом, блаженство».
7 апреля, за два дня до выписки, Чехов в письме Суворину сам себе поставил «окончательный диагноз» и назвал свои «меры»: «Если верить самочувствию, то я здоров совершенно <…> меня выпускают из клиники, я уезжаю домой и буду там жить, как жил».
Глава двенадцатая. ПОСЛЕ КЛИНИКИ…11 апреля 1897 года, в Великую пятницу, Чехов вернулся в Мелихово. Родители не знали, что с ним случилось.
Павел Егорович в первые апрельские дни безмятежно заполнял дневник событиями домашней жизни: «Старуха Марьюшка именинница. Гости и дворня поздравляют ее. <…> Трубы чистят в доме. <…> Купили мне 2 руб[ашки] и 2-е кальсон. Миша и Леля приехали. <…> От Андреева провизия получена. <…> Рамы выставили в доме. <…> Редиску и салат ели из парника. <…> Посадил 10 тополей. Антоша и Ваня приехали. <…> Пасха. Наша прислуга получила подарки. Приходили из села поздравлять 40 мужиков и 23 бабы, всем дали денег».
До конца месяца в Мелихове побывали, кроме родных, монахи из монастыря, два незнакомых студента, священники, доктор П. И. Радзвицкий, художник П. И. Серегин, Мизинова, Селиванова, Семенкович, Дроздова, Коновицер, Коробов, Глуховской, Щеглов, Забавин, какие-то, не поименованные «летописцем», две «толстые дамы».
Сам Чехов успел съездить в Новоселки, посмотрел, как идет стройка. Побывал в Москве. Готовил очередную книжную посылку в Таганрог. Разговоры о своей болезни он вежливо пресекал. В конце апреля написал Шавровой: «Здоровье мое ни то ни се и порядочно-таки мне надоело. Стараюсь о нем не думать и злюсь, когда о нем говорят. Вы знаете, я зол, как тигра лютая».
Исключая скрытое от домашних лечение и временное переселение Чехова в комнату сестры, все осталось по-старому. Как он писал в письмах – «нового ничего нет». Главные рекомендации врачей – специальный уход за больным, покой, полноценное питание, теплый дом, летом поездка на кумыс, зимой в теплые края – оказались неисполнимы.
Что значило решение общего семейного «совета», то есть Чехова, Марии Павловны и Ивана Павловича, «покомфортабельнее устроить помещение»? Как бы ни благоустраивали мелиховский дом, он не становился просторнее и теплее. Специальный уход? Постороннюю лечебную помощь Чехов категорически отвергал. Сам ставил себе «мушку», то есть пластырь из шпанской мухи. Сам делал себе уколы, «прыскал» мышьяк. От напоминаний, что надо больше есть, сердился. На дружеский совет в одном из писем этой поры – пить молоко с овсом, ответил: «<…> лечиться скучно и мысль, что в таком-то часу я должен выпить столько-то молока, постоянно бы меня раздражала и угнетала, как насильственное представление». Что же до многолюдства, то он в шутку предлагал радикальное средство: «Надо жениться. Быть может, злая жена сократит число моих гостей хотя наполовину». Сам он «сокращать» не умел. И на вопросы приятелей, можно ли навестить его, отвечал, что будет ждать с радостью.
Покой? Когда он был у Чехова? Особенно сейчас, когда одолевали насущные вопросы, текущие дела по имению, по новоселковской стройке, по отдельному изданию повести «Мужики». 2 апреля, когда Чехов еще был в клинике, апрельская книжка «Русской мысли» поступила к московскому цензору С. И. Соколову. По прочтении повести он написал донесение в Московский цензурный комитет, что в ней «слишком мрачными красками описывается положение крестьян, проживающих в деревнях».
Глава комитета немедленно препроводил в Петербург начальнику Главного управления по делам печати Соловьеву этот номер журнала. От себя добавил, что новая повесть Чехова – «это нечто, по первому впечатлению, предосудительное». «Главный цензор» наложил резолюцию: «Задержать, если не исключат стр. 193». Это та самая страница, финал реквиема, последний взгляд Ольги, вдовы Николая Чикильдеева, на деревню: «Ей было жаль расставаться с деревней и с мужиками. Она вспоминала о том, как несли Николая и около каждой избы заказывали панихиду и как все плакали, сочувствуя ее горю. В течение лета и зимы бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, нечестны, грязны, нетрезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Мужик. Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают, плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. <…> И теперь ей было жаль всех этих людей, больно, и она, пока шла, все оглядывалась на избы».
Московский цензор настрочил 3 апреля еще одно донесение о «мрачной повести», а председатель комитета обратил внимание своего столичного начальства уже на предосудительное направление самого журнала «Русская мысль». Соловьев приказал направить в Москву телеграмму с требованием, если не будет исключена злополучная страница, арестовать апрельскую книжку. В срочном порядке из отпечатанного тиража в типографии вырезали указанную страницу и заменили новой. Текст «разогнали» так, чтобы ничего не было заметно.
7 апреля в газете «Русские ведомости» появилось сообщение о выходе очередного номера журнала.
26 апреля Чехов взял в редакции оттиски. По его выражению, цензура выхватила «порядочный кусок». Но Чехов надеялся восстановить его в отдельном издании. Коробов, прочитав журнал, удивился, почему цензура не запретила всю повесть, ибо «Мужики», по его словам, «вопиют, бьют в набат».
Повесть сразу ошеломила читателей, кого-то напугала, у кого-то вызвала восторг, а у кого-то протесты. Отклики были такими же скорыми и всеобщими, как после появления «Палаты № 6», но, может быть, более страстными и личными, хотя речь шла о русской деревне. Меньшиков отозвался в первые же дни: «Прочитать этот рассказ безнаказанно нельзя». Немирович написал Чехову: «Читал с огромным напряжением „Мужиков“». Сумбатов не скрыл своего потрясения: «Удивительно высок и целен твой талант в „Мужиках“. Ни одной слезливой, ни одной тенденциозной ноты. И везде несравненный трагизм правды, неотразимая сила стихийного, шекспировского рисунка; точно ты не писатель, а сама природа. <…> Я всё вижу без описаний, а фрак вернувшегося „в народ“ лакея я вижу со всеми швами <…>. Я никогда не плачу: когда он надел, а затем уложил фрак, я дальше долго не мог читать».
Об этих и других первых откликах Чехов лишь заметил: «Получаю много писем по поводу своего здоровья и „Мужиков“». И только.
В его апрельских и майских письмах то и дело обнаруживалось беспокойство насчет ближайшей осени и зимы. 15 апреля он рассказал Иорданову о том, как врачи «заарестовали» его и какой поставили диагноз: «Будущее мое неопределенно, но, по-видимому, придется жить где-нибудь на юге. Крым скучен до безобразия, а на Кавказе лихорадка. За границей меня всякий раз донимает тоска по родине. Для меня, как уроженца Таганрога, было бы лучше всего жить в Таганроге, ибо дым отечества нам сладок и приятен, но о Таганроге, об его климате и проч. мне известно очень мало, почти ничего, и я боюсь, что таганрогская зима хуже московской».
Едва ли Чехов забыл, какие там зимы. Наверно, хорошо помнил, особенно каково было в те годы, когда остался в родном городе один. По-видимому, он не хотел обижать Иорданова откровенным мнением о таганрогской зиме. Действительно, малопригодной для человека с больными легкими – ветры, туманы, сырость. Крым ему не нравился, о Кавказе он слышал не самые лучшие отзывы как о курорте, но подумывал о Сочи, о Кисловодске – а еще о Египте, о Ницце.
В письме к Линтваревой от 1 мая 1897 года Чехов, размышляя о зиме, о поездке на юг, за границу, признался: «Если бы Вы знали, как мне хочется на Луку! <…> Если удастся урвать 2–3 дня между 25 мая и июнем, то непременно приеду в мае же». Пока звал ее в Мелихово: «А Ваш приезд был бы для всех нас, особенно для меня, настоящим праздником».
Лука, Линтваревы – это лето 1888 года, приезд туда А. Н. Плещеева, рыбная ловля, вечерние беседы, радость хозяев от встречи с любимым поэтом. Это давнее время Чехов вспоминал в клинике, в разговоре с Щегловым: «А ведь знаете, я почти привык здесь… здесь так удобно думать! А по утрам я хожу гулять, хожу в Новодевичий монастырь… на могилу Плещеева. Другой раз загляну в церковь, прислонюсь к стенке и слушаю, как поют монашенки… И на душе бывает так странно и тихо!..»
Щеглов привел эти слова Чехова в своих мемуарах и обратил внимание на их сходство со строками из повести «Палата № 6» – о посещении церкви Рагиным: «Стоя около стены и зажмурив глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о религиях, и ему было покойно, грустно…» Такое же отдаленное, на первый взгляд странное созвучие, похожее на предчувствие, угадывалось между повестью «Черный монах» и тем, как он передавал случившееся с ним в ресторане «Эрмитаж». В последней главе повести описано легочное заболевание Коврина: «У него шла горлом кровь. Он плевал кровью, но случалось раза два в месяц, что она текла обильно, и тогда он чрезвычайно слабел и впадал в сонливое состояние. Эта болезнь не особенно пугала его, так как ему было известно, что его покойная мать жила точно с такою же болезнью десять лет, даже больше; и доктора уверяли, что это не опасно, и советовали только не волноваться, вести правильную жизнь и поменьше говорить».
Упоминания в письмах собственных недомоганий давно напоминали особую историю болезни доктора Чехова. Особую, потому что оценить настоящее положение дел, располагая этими письмами, смог бы только профессионал. По деталям, оговоркам, симптомам, почти неуловимым признакам.
Свое действительное состояние Чехов скрывал. Изредка упоминал «бациллы», «коховские запятые», «верхушечный процесс в легких». Говорил спокойно, обыденно. Позже даже шутил: «Бациллы ведут себя прилично, не либеральничают; по крайней мере, в моих плевках давно уже не было красного…» А чтобы не задавали вопросов, сразу уверял корреспондентов, что чувствует себя «недурно», «прекрасно», что «совершенно здоров», «ничего не болит», «поправился», «отъелся» и т. д.
Судя по этой сдержанной, но не унылой интонации, Чехов не выбился из душевной колеи. Общий тон писем стал даже ровнее. Словно определенность диагноза внесла ясность, особый внутренний настрой.
* * *
«Обойти беду» не получилось. Значит, приходилось отныне жить с бедой, взирая на будущее, как он советовал другим, «с упованием». Не на здоровье, которое было невозвратимо. Но на то, что оставалось доступно и по-прежнему желанно. Может быть, даже сильнее, чем прежде. В этом было нечто сходное с тем, что Чехов почувствовал в состоянии и настроении Левитана: «У него страстная жажда жизни, страстная жажда работы, но физическое состояние хуже, чем у инвалида».
О себе он сказал в письме к Линтваревой: «Видите, какой я калека. Но это я тщательно скрываю и стараюсь казаться бодрым молодым человеком 28 лет, что мне удается очень часто, так как я покупаю дорогие галстуки и душусь Vera-Violletta». Он охотно перемежал серьезное и смешное. Упомянув в письме к Шавровой, что ему надо добыть денег, закончил шуткой: «Если бы Вы умели делать фальшивые бумажки, то я на коленях умолял бы Вас развестись с мужем и выйти за меня». Говорил, что «скучно всю жизнь быть умным». Скучные люди угнетали его.
Дроздова, гостившая летом 1897 года в Мелихове, запомнила розыгрыш Чехова. Однажды он рассказал ей по секрету об одном из гостей, соседе-помещике, что с ним опасно оставаться наедине. Самому «опасному» соседу Чехов поведал, как любит эта замечательная девушка катание на тройках, но уговорить ее трудно, уж очень застенчива. И потом наблюдал, как Дроздова отбивалась от настойчивых предложений прокатиться. Но, понаблюдав недолго, рассмешил обоих, раскрыв, что все подстроено.
В эти дни Чехов обронил в одном из писем, что в его голове «киснет» тьма сюжетов. А главное, признавался, как ему «хочется двигаться, ужасно хочется». И не просто, допустим, на речном пароходе, но на морском, где, по его словам, и публика интереснее, и пейзажи не так однообразны. Разговор о кругосветном плавании, возникавший в письмах Чехова до и после сахалинской поездки, всегда выдавал скрытое волнение, возбуждение или предвкушение чего-то, какое-то упование.
От дальней поездки его удерживали строительство школы и отсутствие сестры, отдыхавшей в Крыму. Он уезжал ненадолго в Москву. Выбрался в «Успенское», имение миллионера Сергея Морозова, чтобы повидаться с Левитаном. Рассказывал в письме: «<…> дом, как Ватикан, лакеи в белых пикейных жилетах с золотыми цепями на животах, мебель безвкусная, вина от Леве, у хозяина никакого выражения на лице – и я сбежал». В этом же письме Суворину, от 21 июня, признался, что сбежал бы из Мелихова, где его томили установившаяся жара, многочисленные гости, грядущая зима: «Урожай будет неважный; цена на хлеб и на сено растет. Болезней нет. Водку трескают отчаянно, и нечистоты нравственной и физической тоже отчаянно много. Прихожу всё более к заключению, что человеку порядочному и не пьяному можно жить в деревне только скрепя сердце, и блажен русский интеллигент, живущий не в деревне, а на даче».
Эти два впечатления – как два этюда к какому-то замыслу. То ли к продолжению «Мужиков», обещанному Гольцеву. То ли к новому повествованию о русской деревне, но более резкому.
Чехов всё еще получал письма с откликами на повесть, критики обсуждали новинку. Один из них (Н. Ладожский) находил ее «великим произведением», но, по его словам, «сомнительно, чтобы Чехов любил людей и всего более людей русских». Многие сравнивали повесть Чехова с «Властью тьмы», подчеркивали, что «по мрачности и безнадежности» она далеко оставляет за собой драму Толстого. Сам Толстой говорил впоследствии, как это запомнилось современнику, что «Мужики» – «это грех перед народом», что Чехов «не знает народа».
Критическая разноголосица быстро переросла в спор двух «партий», двух «лагерей», либерального и народнического. О «любви» к русскому народу: кто любит его больше и надо ли вообще «любить» русскую деревню, а если помогать ей, то как? Кто спасет ее? Она сама или какая-то сила извне? Но затем полемика вышла и за эти рамки. В центре оказался вопрос: «Мужики» – это правда или неправда о русской деревне?
Для одних – «ужасная и простая правда»; – «великая художественная правда»; – правдиво до иллюзии самой жизни; – сконцентрированное, но не утрированное изображение. Для других – фальшивый лубок; – поспешный черновик; – намеренное сгущение красок, рассчитанное на «потрясение читательских нервов».
Критик Е. А. Соловьев, еще год назад обещавший сказать, что «аз есмь Чехов» («Пусть это г. Чехов помнит»), наконец высказался в газете «Новости и Биржевая газета»: «Очень может быть <…> что от этого таланта осталась теперь лишь одна труха <…> критика давно отметила это <…> но не хотела или не умела назвать вещь своим именем. А имя, повторяю, очень простое – трусость мысли и чувства, не позволяющая г. Чехову ни отрицать, ни признавать. <…> Он всегда верен себе, всегда смотрит на жизнь глазами фаршированного карася или замерзающего судака, и уже „большого“, крупного вы от него не дождетесь. <…> А ведь находятся критики, провозглашающие его в единую из пятниц гением… Ах, Господи!»
В этом отзыве исчерпал себя по отношению к Чехову не оскорбительный тон (его нельзя искоренить так же, как зависть, злобу и низость). Но будто истощился десятилетний запал тех критиков, которые требовали от Чехова «обшей идеи», «определенного миросозерцания», ясной моральной оценки и проповеди общественных идей.
На сочинениях Чехова уже другие критики и литераторы осознавали перемены в мировом и отечественном искусстве.
Все чаше появлялись статьи и рецензии, авторы которых искали и находили слова для объяснения воздействия Чехова на читателей, прямо или косвенно признавали огромный интерес к его сочинениям. Как раз в это время один из известных литераторов в шутку и всерьез попросил Гольцева: «Нельзя ли меня не помещать в одну книжку с Антоном Павловичем? Ведь это значило бы заранее обдуманным намерением погубить меня…»
Потапенко прошелся в своей статье о «Мужиках» насчет критиков, которым мешает наслаждаться прекрасным какая-нибудь любимая теория. Некий «аноним» вообразил, что автор имел в виду Буренина, и в письме в редакцию радовался тому, как наконец-то «отделали» главного рецензента «Нового времени». Буренин, безжалостный к другим, смертельно оскорблялся даже скрытым или мнимым выпадом в свой адрес. Он вставал в позу несправедливо обиженного, потерпевшего от навета и поношения. Виктор Петрович в таких случаях прибегал к шантажу и ультиматумам. И написал письмо Суворину в духе Фомы Опискина – мол, могли бы пощадить его «тусклую старость», подождать, пока он сам не уйдет из газеты, которой отдал двадцать лет жизни и трудов. И вообще, нельзя поносить его на тех самых страницах, где и он печатается: «Как я могу писать в пятницу, когда в воскресенье я могу быть обруганным?» Свою брань в адрес коллег, сотрудников и авторов «Нового времени» в этой же самой газете он словно не помнил. Суворин, конечно, принял сторону Буренина и отчитал Потапенко. Но Игнатий Николаевич от своих слов не отступился и ответил «хозяину»: «Не согласен я с Вами, что повторил то, что сказал Буренин. Может быть, я сказал плохо, но совсем не то или, лучше сказать, – как раз не то». И в этом он был не одинок.
Меньшиков заметил в своей статье, что «в последние два-три года русская критика была крайне немилостива к г. Чехову. <…> рецензенты взапуски пророчествовали о падении таланта Чехова, о безнадежности всяких ожиданий от него». Сам же он высказал значимую догадку: «Читая точно кованные из дорогого металла рассказы Чехова, ощущаешь огромный удельный вес потраченного материала: ни одной лишней буквы. Мысль сжата у него до ее идейной сути и обладает упругостью заведенной пружины: попадая в мозг читателя, она развертывается там и продолжает свое движение, свою внутреннюю жизнь». Закончил выводом, что «Мужики», как вещь художественная, «дают не только полноезнание в затронутой области, но и знание, важноепо существу».
Чехов читал эту статью и 14 июня написал Михаилу Осиповичу: «Ваша статья о „Мужиках“ вызвала во мне много мыслей, подняла в моей душе много шуму, но я всё же не собрался написать Вам, решив, что в письме всего не напишешь, что нужно говорить, а не писать. Когда мы увидимся?» В 1897 году их встреча не состоялась. Но состоялось множество других. Чехов рассказывал Лейкину в начале июля: «У меня гостей – хоть пруд пруди. Не хватает ни места, ни постельного белья, ни настроения, чтобы с ними разговаривать и казаться любезным хозяином. Я отъелся и уже поправился так, что считаюсь совершенно здоровым, и уже не пользуюсь удобствами больного человека, т. е. я уже не имею права уходить от гостей, когда хочу, и мне уже не запрещено много разговаривать».
Двоюродный брат Володя запомнил, как, видимо, в поисках одиночества Чехов подолгу стоял у пруда, бросая корм, ловил с Иваненко рыбу. Или отправлялся за грибами. Но вдруг неожиданно возвращался, скрывался во флигеле. Мария Павловна будто бы в таких случаях поясняла: «На Антошу насело». Подметил гость и то, что Чехов, например, охотно ухаживал за цветами (он любил розы, пионы, тюльпаны), однако никогда не нюхал их. Не видел он брата на лошади. Но по простодушию не связывал это с болезнью Чехова, который уже давно тяжело переносил даже вагонную тряску, не любил сильные запахи.
Молодой семинарист удивлялся вопросам брата. Однажды Чехов спросил его о различии между христианством и конфуцианством. Советовал непременно прочесть Марка Аврелия и подарил книгу его сочинений. Говорил о Гёте, Гоголе, Толстом. Однако когда уставал от долгой беседы, то уходил под благовидным предлогом. Или заговаривал о путешествии, о том, что хорошо бы куда-нибудь уехать.
Помолчать и то не всегда удавалось Чехову во время сеансов. Приехавший в Мелихово художник Браз писал его портрет – и мучился. Все, кто ни брался за такой труд, признавались, что выражение глаз у Чехова постоянно менялось, будто ускользало. Что-то оставалось скрытым даже от взгляда художника.
Позировать, да еще в жару, Чехову было тяжело. Он ходил даже во время домашних трапез. Неподвижное сидение утомляло его. Портрет остался незавершенным и не понравился ни Чехову, ни Бразу.
13 июля тихо и скромно, в отсутствие земства, в Новоселках освятили новое здание школы. Мужики поднесли «строителю» икону. 22 июля кончилось «заточение» Чехова. Однако поехал он не на кумыс, как рекомендовали врачи, а в Петербург. Всего на неделю. Но по важному делу: понять свое финансовое положение перед отъездом за границу. Чехов навестил Лейкина в его имении под Петербургом и сказал, что еще не решил, куда поедет, где проведет зиму. Доктора рекомендовали Грецию, Корфу, Мальту, Ривьеру. Сам Чехов подумывал, не купить ли участок в Ялте и не построить ли там дом. Летом жить в Мелихове, зимой – в Крыму.
Сборники Чехова выходили в издательстве Суворина десятым, некоторые одиннадцатым изданием, как и прежде каждый в тысячу экземпляров. Готовился новый, куда вошли повести «Моя жизнь» и «Мужики». Расчеты показали, что деньги на поездку есть, но почти в обрез, потому что в первую очередь Чехов должен был обеспечить семью. Он начал исподволь готовиться к долгой разлуке. Мизинова грустно шутила: «Я должна же Вас видеть перед отъездом! <…> Должна наглядеться на Вас и наслушаться Вас на целый год!»
Она невольно, может быть, раньше других почувствовала, что началось прощание с Мелиховым. Мизинова и теперь приезжала к Чеховым, в хорошо знакомый дом, в давно знакомое семейство. Но Мария Павловна, увлекшаяся живописью, подружилась с художницами Дроздовой и Хотяинцевой. В первый день августа Лидия Стахиевна писала из Покровского: «Здесь очень хорошо. Все-таки я привыкла с детства и к дому и саду, и здесь я чувствую себя другим человеком совершенно. Точно нескольких последних лет жизни не существовало, и ко мне вернулась прежняя „Reinheit“ [13]13
Чистота (нем.).
[Закрыть], которую Вы так цените в женщинах, или, вернее, в девушках! (?) <…> Вы и представить себе не можете, какие хорошие нежные чувства я к Вам питаю! <…> Но не вздумайте испугаться и начать меня избегать, как Похлебину. Я не в счет и „hors concours“ [14]14
Вне конкуренции (фр.).
[Закрыть]! Да и любовь моя к Вам такая бескорыстная, что испугать не может! Так-то, голубчик! <…> Это письмо разорвите и не показывайте Маше. Она вообразит, что я опять в числе поклонниц, а я повторяю: hors concours. И, пожалуйста, не истолкуйте меня не так, как надо».