Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 71 страниц)
Эти десять дней он описал брату Ивану. Обилие деталей, интонация выдавали нетерпение: осесть где-нибудь на одном месте и писать, писать… Из Одессы он поехал почему-то в Ялту, обруганную им ровно год назад – и пробыл там целых 25 дней.
По воспоминаниям современников, в Крыму внешне продолжалось одесское времяпрепровождение «модного писателя»: поездки в окрестности города, пикники, обеды в городском саду, прогулки по набережной в компании новых знакомых. По вечерам – заезжая оперетка или разговоры с милыми курортницами. Елена Шаврова, одна из трех сестер, прозванных Чеховым «фарфоровыми барышнями», тогда пятнадцатилетняя москвичка из «хорошей семьи», запомнила, как выглядел Чехов: «Высокий, стройный, худощавый, он чуть горбился. <…> У него были удивительно добрые, ясные, немного насмешливые глаза и прелестная улыбка. <…> Идет он, бывало, впереди всех, в чесунчовой рубашке, одетой под пиджак и завязанной у ворота красным шнурком с двумя шариками, в мягкой серой шляпе, продавленной посередине и отсаженной на затылок, помахивая своей палочкой».
Елена отважилась и попросила Чехова прочесть ее рукопись, рассказ «Софка». Чехов не затянул ответа, поправил что-то и вернул юному автору с напутствием – продолжать, но иметь «зацепочку» в жизни, что-то свое, дорогое: любимое занятие, искусство, идею…
Итак, разговоры, встречи, знакомства… Но с первых же ялтинских дней у Чехова тяжелое настроение, скрытое ото всех. Оно обнаруживалось в письмах: «скука адская». Всё плохо: «жалкая растительность»; студенты, приносящие увесистые рукописи; «дрянные» обеды. Хорошо было только купание да то, что Сергеенко остался в Одессе.
Работать Чехову, по его признанию, хотелось, но мешали… Свое настроение он назвал «меланхолическим», беспокоился о домашних. В письмах из Сум Иван рассказывал брату о лучанских событиях. На сороковой день на могиле Николая отслужили панихиду. А еще раньше, 12 июля, в местной Иоанно-Предтеченской церкви Александр обвенчался с Натальей Гольден.
Если Елена Шаврова верно запомнила слова Чехова о «зацепочке», то они могли быть связаны с повестью, над которой Чехов работал в Ялте, а потом в Сумах. В центре повествования – старый заслуженный профессор, известный ученый, тайный советник. На склоне лет, больной, чувствуя близкий конец, он подводил итоги своей жизни. И приходил к сокрушительному выводу: во всех его мыслях и чувствах нет чего-то главного, важного, объединяющего. Нет «общей идеи», нет «бога живого человека»: «А коли нет этого, то, значит, нет и ничего». Значит, он побежден. Кем? Чем?
Опять, будто опасаясь сглаза, с каким-то странным своим литературным суеверием, Чехов называл повесть «повестушкой», «увесистой белибердой», скучной, неискусной «диссертацией». Он не спешил отправлять рукопись в редакцию и оправдывался перед Плещеевым: «Ничего подобного отродясь я не писал, мотивы совершенно для меня новые, и я боюсь, как бы не подкузьмила меня моя неопытность. Вернее, боюсь написать глупость». Ему казалось, что повесть испорчена настроением, связанным со смертью брата. Но тоскливая скука находила на него не раз в последние два года. Потом она сменялась оживлением. Чехов называл такие перепады «густой помесью оптимизма с пессимизмом».
Не однажды в письмах этих лет мелькали замечания, наблюдения, предвосхищавшие повесть «Скучная история». Смерть Николая и страх, пережитый в Ялте (служитель в купальне бросил в воду тяжелый шест в сантиметре от его головы), может быть, вошли в резонанс с глубинным настроением Чехова, подтолкнули на риск. Он гнул свою линию. Пусть его новую повесть даже друзья назовут «дерьмом», пусть обругают критики и останутся равнодушны читатели, – только не старая колея, только не «застой». Чехов писал Плещееву в сентябре 1889 года, что фортуна решает, куда пустить его – «вверх или вниз по наклону», но он не дастся ей «живым в руки». «Скучная история», не исключено, стала усилием, удержавшим Чехова от движения вниз и существенно повлиявшим на самопознание и самоосознание.
Повесть выжала из него много соков – он ее шлифовал, отделывал и, наконец, отправил рукопись. Плещеев прочел и подтвердил худшие ожидания Чехова: «Все станут травить Вас – это как Бог свят; ждите крупной ругани. <…> Толпа найдет повесть скучной – по причине отсутствия шаблонной фабулы и обилия рассуждений. Людям понимающим она не может не понравиться, но таких всегда меньшинство…» К тому же такие отзывы редко доходили до Чехова. Он не мог, например, знать, что в июне 1889 года Чайковский написал одной из своих знакомых: «Имеете ли Вы понятие о новом большом таланте – Чехове? <…> по-моему, это будущий столп нашей словесности».
Мнение самого Плещеева о «Скучной истории»: «…у Вас еще не было ничего столь сильного и глубокого». Оставалось ждать, что скажут критика, толпа и меньшинство. А пока Чехов спешно завершал работу над пьесой «Леший». Как раз в эти дни в Москве его навестила Каратыгина. Гостья была любопытна до бесцеремонности, поэтому хорошо рассмотрела и запомнила кабинет в кудринском доме: «Из двери направо по стенке – рабочий стол, на нем направо – рукопись, чернильница, перья, карандаши и несколько фотографий знаменитых писателей без рамок. Над столом – картина его любимого Левитана – грустная серая река в грустных серых берегах; по другой стене – открытый ломберный стол и на нем фотографии без рамок, в углу – печка. Несколько стульев. На полу – две малороссийские плахты».
Лазарев запомнил в этом кабинете открытые полки от пола до потолка и множество книг, журналов. Среди них старинные, а то и курьезные, вроде «письмовников», чтением которых хозяин веселил гостей.
Во время первого визита Каратыгина спросила Чехова: «„Не рассердитесь, если я задам Вам вопрос?“ – Пошутил: „Дерзайте, живы останетесь“. – „Отчего, скажите, несмотря на то, что в большой части ваших рассказов Вы можете мертвого рассмешить, везде у Вас звенит какая-то скорбная струна?“ – Тогда он серьезно сказал: „А что же на свете веселого, сударыня моя, покажите пальчиком“. – Он все подводил меня к картине Левитана. Сделает из руки трубочку и любуется: „Посмотрите, посмотрите! Какая красота!“ А на меня от этой картины веяло грустью и смертью».
Такое впечатление от полотен Левитана и сочинений Чехова становилось в это время общим местом. Поэтому ироническое «пальчиком» (если Каратыгина точно воспроизвела слова Чехова), наверно, передавало досаду на новую приятельницу, повторявшую расхожее мнение.
Сама она в письмах Чехову осенью 1889 года не употребляла выражений, подобных «скорбной ноте», и предпочитала грубоватый стиль («дурацкий», «шлялась», «старая идиотка» и т. д.). Она рассказывала с почти нарочитой прямотой о своем прошлом, схожем с судьбами многих провинциальных русских актрис. Объездила всю страну, играла в сибирских театрах, даже на Сахалине. Попадала в ужасающие передряги – приходилось плыть на плотах с новобранцами, терпеть и принимать «любезности» богатых купцов. Так что веселого в жизни «Великой Артистки Земли Русской» (так Чехов звал ее за артистические странствия) было мало. Осенью 1889 года она хлопотала через нового приятеля и других знакомых о постоянном месте в любом театре – лишь бы оклад побольше, чтобы завершить актерское бродяжничество. Чехов сделал всё, что смог.
С началом театрального сезона критика продолжила «трепать» «Иванова». Под эту разноголосицу Чехов писал новую пьесу. Спешил сам и его торопили. Свободны мечтал о «Лешем» для своего бенефиса. Чехов обещал к 20 октября. Кончил раньше, говорил, что в голове мутно и глаза болят от работы. В шутку распределял роли, иронизировал, сколько денег он заработает, просто девать будет некуда.
Свободин считал дни, обещал вышить рукопись «шелками и бисером». 5 октября он примчался в Москву и поспешил обратно с рукописью, усадил всю семью за переписку. 9 октября Павел Матвеевич отнес один экземпляр в драматическую цензуру, а другой вручил директору императорских театров И. А. Всеволожскому. Он и члены неофициального Театрально-литературного комитета должны были прочесть и решить: допустить ли новую пьесу Чехова «Леший» на сцену Александринского театра.
Глава восьмая. ПОБЕГ ИЗ «ЧЕТЫРЕХ СТЕН»В неофициальный комитет входили: Всеволожский, Григорович, актер Александринского театра Н. Ф. Сазонов и драматург А. А. Потехин, в то время заведовавший репертуарной частью Александринки. Читал «Лешего» Свободин. После третьего акта чтец почувствовал неладное. Всё последующее он наутро описал Чехову в горестном письме: «Кончилось чтение. Григорович загорячился… „Странно, для представления на сцене в таком виде невозможно, он любит Вас, как родного сына, так писал Достоевский… это что-то такое между „Бесами“ и „Карамазовыми“, сильно, ярко, но это не комедия“. <…> Остальные три слушателя отзывались спокойнее, как о решенном деле, не переставая признавать достоинства, которые непонятным образом становились недостатками пьесы для представления».
Почему «судьи» отклонили пьесу? Всеволожский знал, что на бенефис пожалуют великие князья. Им такая «комедия» (с самоубийством одного из героев) наверняка не понравится. Сазонову уже «Иванов» показался «дикой» и «несообразной» пьесой, а в этой «дикостей» еще больше. Актер на амплуа салонных героев, премьер труппы, он всегда чуть важничал на людях, пребывал в образе утомленного успехами таланта. К тому же он хорошо знал вкусы директора театра. Судя по записи в дневнике его жены, С. И. Смирновой-Сазоновой, он до заседания говорил с Всеволожским, уже принявшим решение не ставить «Лешего». Потехин, шестидесятилетний драматург, когда-то успешный автор пьес с «тенденцией», на злобу дня, в эти годы уже не писал. Жил былой репутацией и незыблемыми представлениями, как надо «делать» пьесы… Он тоже был осведомлен о мнении директора. Поэтому для него и Сазонова, как точно подметил Свободин, судьба пьесы Чехова была делом, решенным до заседания.
Но отчего так горячился Григорович? Сказалась обида на Чехова за «неевропейское» поведение летом? Не повинился перед ним, а ведь уверял в вечной преданности и вдруг ни строчки. Может быть, старый писатель вел себя активнее всех потому, что хотел остаться в комитете, который как раз реформировали? Плещеев подозревал Григоровича в двоедушии. Узнав об участи «Лешего», написал Чехову с иронией, что не высоко ценит отзывы Дмитрия Васильевича: «Еще о повести он иногда может высказать верное суждение, но о драматическом я от него никогда не слыхал дельного слова». Что же до остальных «судей», то и тут Плещееву всё ясно – достаточно сказать, что Всеволожский во время чтения пьес занимал себя пасьянсом.
Плещеев явно хотел утешить автора. С Григоровичем у него были свои счеты. К тому же он надеялся заполучить новую пьесу в «Северный вестник», поэтому с легкой душой бранил комитет: «Какое нам дело до того, что она не сценична». Однако почти полгода спустя, прочитав пьесу, Плещеев написал, что это первая вещь Чехова, которая его не удовлетворила и не оставила в нем никакого впечатления. Посему напрасно подозревать Григоровича в неискренности и злопамятности – он и вправду мог счесть «Лешего» слабой, несценичной пьесой. Вспоминал ли он это заседание и свои слова, когда через два года критики упрекали его за пьесу «Замшевые люди»? В ней тоже увидели «театральную повесть», сочинение для чтения, а не для сцены, говорили, что нет действия, много разговоров, дидактики.
Недостатки своего «Лешего» Чехов знал лучше членов комитета. И, видимо, ждал не похвалы, а понимания. Но Григорович понял пьесу так, как смог. Может быть, Чехова удивило не столько то, что Григорович сказал на заседании, сколько то, что он говорил в петербургских гостиных. Будто в героях пьесы, стареющем профессоре и его молодой жене, угадывается чета Сувориных. Узнав об этом из письма самого Суворина, Чехов пошутил по поводу таких разговоров и тех, кто их вел: «И как бы все они обрадовались, если бы я подсыпал Вам в чай мышьяку или оказался шпионом, служащим в III отделении. <…> На днях я встретился в театре с одним петербургским литератором. <…> Узнав от меня, что летом в разное время перебывали у меня Плещеев, Баранцевич, Вы, Свободин и другие, он сочувственно вздохнул и сказал:
– Напрасно вы думаете, что это хорошая реклама. Вы слишком ошибаетесь, если рассчитываете на них.
То есть Вас я пригласил к себе, чтобы было кому писать обо мне, а Свободина приглашал, чтобы было кому всучить свою пьесу. И после разговора с литератором у меня теперь во рту такое чувство, как будто вместо водки я выпил рюмку чернил с мухами. Всё это мелочи, пустяки, но, не будь этих мелочей, вся человеческая жизнь всплошную состояла [бы] из радостей, а теперь она наполовину противна».
Отзыв и разговоры Григоровича о прототипах, судя по этому письму, укололи Чехова. Между ними началось медленное отчуждение, расхождение. Подобное уже произошло во взаимоотношениях с Билибиным. По-человечески они симпатизировали друг другу, но с некоторых пор в письмах Виктора Викторовича, в его словах, доходивших до Чехова, расположение соседствовало с раздражением. Билибин словно сердился на себя за то, что не вырвался, как хотел, из-под «лейкинской длани», остался «бумагомарателем», литературным «ремесленником». За то, что не решился писать иначе, чем привык, чем требовал Лейкин и ждали его читатели. Полуиронически писал о себе приятелям, что служит, играет в карты, пишет водевили, скучает. А на Чехова гневался за то, что тот побуждал к свободе от «осколочной» юмористики. Былой приятель уверял Билибина, что тот способен на большее, но нужно быть смелым, сделать решительный шаг. Эти уговоры не вдохновляли, а мучили неврастеничного, замкнутого Билибина, знавшего, как ему казалось, лучше всех свой потолок.
Видимо, во взаимоотношениях литераторов, артистов, художников есть предел понимания одного другим. И в этом причина охлаждения, даже расхождения умных добросердечных людей. А не исключительно в зависти, в самолюбии, как толкует толпа. Особенно если молодой литератор своим появлением, новыми, открытыми им путями невольно отменяет прежние пути. Не случилось ли нечто похожее у Чехова с Билибиным и Григоровичем, Щегловым и Лазаревым? Человеческая симпатия оставалась, но переписка, встречи сходили на нет.
Письмо Свободина о решении комитета, названного Чеховым «военно-полевым судом», заставило автора «Лешего» уйти в себя, сделать вид, что с ним всё в порядке. 13 октября он так и написал Суворину: «У меня всё обстоит благополучно. Я почти здоров, семья тоже, настроение хорошее, деньги есть <…> кое-что пишу снова. <…> Интересного ничего нет». Однако слова «почти здоров» и постскриптум: «Пью рыбий жир и Obersalzbrunnen. Противно!» – скрытое признание, что он болен.
В эти дни Чехов готовил новую книжку рассказов. Для нее он переделал рассказ 1887 года «Его первая любовь» – о восемнадцатилетнем юноше, угнетенном и истомленном. Во-первых, ожиданием предстоящего экзамена по математике, грозившего в случае провала исключением из гимназии. Во-вторых, муками из-за матери, не чувствовавшей своей роли приживалки у богатых знакомых. В-третьих, влечением к замужней тридцатилетней женщине, соблазнявшей его. Всё «слилось в нем в тяжелую мрачную злобу». И он говорил матери: «Я вас не люблю… не люблю!» А она приходила в ужас лишь оттого, что слова сына услышал кучер. Так кончался рассказ, опубликованный в «Петербургской газете».
Теперь Чехов добавил сцену ночного соблазнения, вызвавшую у героя в конце концов только отвращение к себе и к ней. И переделал финал. В приступе тоски по неведомой, но желанной жизни («чистой, благородной, теплой, изящной, полной любви, ласк, веселья, раздолья») и ненависти – к себе, ко всем, ко всему – Володя кончал самоубийством («Володя»).
Во втором варианте «Иванова» Чехов тоже изменил финал. Иванов, умиравший в первом варианте пьесы от разрыва сердца, теперь погибал трагически. Он стрелялся. Но то было самоубийство зрелого человека, не выдержавшего груза своих ошибок, грехов, заблуждений. Герой рассказа «Володя» – из тех самых семнадцатилетних русских мальчиков, о которых шла речь в переписке Чехова и Григоровича два года назад. Он заболел тоской… той самой тоской русских самоубийц, о которой говорил Чехов.
В состоянии тоски Володя вдруг вспомнил детство, Ментону, «где он жил со своим покойным отцом, когда был семи лет; припомнились ему Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он бегал по песку… Захотелось возобновить в памяти цвет неба и океана, высоту волн и свое тогдашнее настроение, но это не удалось ему; девочки-англичанки промелькнули в воображении, как живые, всё же остальное смешалось, беспорядочно расплылось». В финале, после выстрела, Володя «увидел, как его покойный отец в цилиндре с широкой черной лентой, носивший в Ментоне траур по какой-то даме, вдруг охватил его обеими руками и оба они полетели в какую-то очень темную, глубокую пропасть. Потом всё смешалось и исчезло…».
Вставной эпизод и другой финал преобразили прежний рассказ. Это была новая проза. Чехов не изменил, а словно освободилее. Он дал повествователю и герою новое ощущение времени и пространства. Они безграничны в их сознании, в их памяти, в их мыслях о неизбежной смерти, о том, что там – за последним мгновением жизни.
Эта тоска, эта непредставимая, пугающая бесконечность времени и пространства уже ощущались в повести «Степь», в «Огнях». И они – главное ощущение героя повести «Скучная история».
В рассказе «Володя» гимназист-старшеклассник не мог уснуть, рисуя в мыслях завтрашний провал, как его исключат и он уже будет не гимназистом, а «молодым человеком»: «Он не старался уснуть, а сидел в постели, обняв руками колена, и думал». В повести «Скучная история» старый человек тоже не мог уснуть, тоже сидел «в постели, обняв колена», и старался «от нечего делать познать самого себя». И тоже думал, думал, думал…
Неслучайная случайность общих моментов – «обняв колена», бессонная ночь, чужая постель, ранний рассвет, непроизвольное, как у гимназиста, и осознанное, ироничное, как у старого профессора, познание самого себя – объединяла двух таких разных героев. Общее у них – русская тоска. Та самая, которую Чехов мог расслышать в сочинениях Чайковского. Его музыку он не просто ценил, а любил. Может быть, именно теперь, включая в сборник рассказ «Володя», повесть «Скучная история», определившие тональность книги, он решился посвятить ее Чайковскому. О чем и написал Петру Ильичу 12 октября: «<…> рассказы эти скучны и нудны, как осень, однообразны по тону <…> но это все-таки не отнимает у меня смелости <…> посвятить эту книжку Вам. <…> это посвящение <…> хотя немного удовлетворит тому глубокому чувству уважения, которое заставляет меня вспоминать о Вас ежедневно. <…> Душевно преданный А. Чехов».
Через день, 14 октября, Чайковский пришел в Кудрино, к Чехову. Говорили о литературе, музыке. И выяснилось, что оба поклонники Лермонтова, особенно его повести «Бэла». Договорились, что Чехов напишет либретто. Чайковский будто бы попросил, чтобы не было процессий с маршами, не любимых им.
После встречи Чайковский прислал с посыльным письмо и свою фотографию с надписью «А. П. Чехову от пламенного почитателя». Чехов ответил книгами, фото с надписью и письмом, в котором пошутил, что послал бы даже солнце, если бы оно принадлежало ему. Узнав о посвящении, Лазарев недоумевал в письме Ежову: «Что за охота Чехову посвящать книгу Чайковскому? Посвятил бы Суворину что ли. Ведь он, кажется, сочувствует и Суворину и „Новому времени“ – отчего бы не посвятить, тем паче, что, по его собственным словам, он кое-чем обязан Суворину. Впрочем, такому молодцу, как Чехов, виднее, что и как…»
Лазарев и Ежов часто прикладывали к себе мерку Чехова. Обыкновенно, как в случае с посвящением, это кончалось недоумением. Приятелей задевало обилие откликов на сочинения Чехова. Они хотели известности, рецензий и одновременно боялись критических отзывов и переживали недоброе слово о своих рассказах как катастрофу. Один из них говорил, что пора смести «метлой со сцены» таких драматургов, как Невежин, В. А. Тихонов, Немирович, Назарьева, но сам трусил писать для театра. И вообще писать так, как хотелось бы. Всё время они на кого-то оглядывались. Им не хватало смелости не подражать, не подделываться под вкусы своего читателя. Но не хватало и цинизма, чтобы, по ироническому выражению Лазарева, штамповать «жульнические повести и рассказы», жить безбедно и припеваючи. Осенью 1889 года Лазарев спрашивал в письме то ли себя, то ли Ежова: «Например, „Иванов“ мне кажется невозможным, а он идет и пользуется успехом. Я не понимаю, как может Иванов говорить со сцены многое, что он говорит, а он говорит со спокойным духом». Между тем «невозможная пьеса» уже шла в провинции.
В это же время автор «Иванова» решал судьбу «Лешего». Цензура разрешила пьесу, но путь на сцену императорских театров ей был закрыт. Оставались московские частные театры – Корша, М. М. Абрамовой, Е. Н. Горевой, о театре которой Чехов сам отзывался резко: «чепуха», «труппа серая», «сплошной ноль». Свое состояние Чехов назвал «вялым», а письма выдавали крайнее раздражение. Так бывало уже не раз: внешняя флегматичность, почти безразличие скрывали внутреннее беспокойство. И чем оно было сильнее, тем равнодушнее он выглядел. В письмах в эти дни и недели он ироничен, нарочито груб (сказал о себе: «я самолюбив ведь, как свинья», а о погоде, что она «скверная, хуже полового извращения»).
В общем, первый юбилей, десятилетие литературной работы (Чехов исчислял ее с 1879 года, с рассказа «Письмо к ученому соседу»), выпал на «бурное» время.
Что так раздражало Чехова? То, что по пути на сцену «Леший», по его словам, «хлопнулся и лопнул»? Что «Петербургская газета» не преминула поместить сообщение об обсуждении «Лешего» и вывод комитета, что это «прекрасная драматизированная повесть, а не драматическое произведение»? Или письмо Ленского о «Лешем»? Он еще летом, как и Свободин, просил пьесу для своего бенефиса. Еще в начале октября Чехов уверенно писал Ленскому: «Пьеса пойдет 31 октября в Питере в бенефис. Стало быть, 25–28 придется ехать в Питер. Не хочется. <…> Экземпляр пьесы притащу через 2–3 дня, когда кончу переписывать».
В Питер ехать не пришлось. Зато пришлось прочесть короткое письмо Ленского, присланное вместе с рукописью «Лешего» в начале ноября. Чехов получил даже не письмо, а будто начальственное предписание в обрамлении вежливых фраз. Вступительная, – что Ленский очень занят ролью и потому пишет письмо, а не встречается с автором. И заключительная, – что если Чехов хочет, то может навестить Ленского. И та и другая подчеркивали смысл остального: «Одно скажу: пишите повесть. Вы слишком презрительно относитесь к сцене и драматической форме, слишком мало уважаете их, чтобы писать драму. Эта форма труднее формы повествовательной, а Вы, простите, слишком избалованы успехом, чтобы основательно, так сказать с азбуки, начать изучать драматическую форму и полюбить ее».
Трудно поверить, что это написано добрым приятелем, хорошо знакомым человеком, тем, кто зазвал Чехова минувшим летом в Одессу и охотно беседовал с ним о литературе, о театре. Ленский наверняка знал о решении петербургского «воен-но-полевого суда». Ему мог не понравиться «Леший». Но откуда такая резкость, такие беспощадные слова и запретительный тон, почти приказание: прозу пишите, а пьесы, выходит, ни за что и никогда? Неужели этот вердикт – эхо не очень лестных, насмешливых, пятилетней давности фраз Чехова в «Осколках московской жизни» о немного обрюзгшем, «фарфоровом и бонбоньерочном трагике Ленском»? Однако автор «Осколков» не приказывал актеру не играть в трагедиях и уж тем более оставлять сцену, мол, из-за полного отсутствия таланта. А тут абсолютная уверенность и безоговорочность тона: Чехов ничего не понимает и никогда не поймет в драматургии, он не драматург. В словах же – «презрительно», «мало уважаете», «слишком избалованы успехом» – ощущалась какая-то личная, только, наверно, им двоим или одному Ленскому понятная подоплека этого послания.
Чехов ответил спокойно и иронично, что «в другой раз уж» не будет писать больших пьес: «Нет на сие ни времени, ни таланта и, вероятно, нет достаточной любви к делу». Конечно, не безапелляционному Ленскому и не более снисходительным судьям, рекомендовавшим Чехову остаться исключительно прозаиком, разве что изредка баловаться водевилями, – не им было решать этот вопрос. Но его решали даже карикатуристы.
4 ноября 1889 года вышел очередной номер журнала «Осколки». На обложке красовался рисунок: телега, перед ней медведь, леший с рогами, между ними человек с широкой лентой на груди, а на ленте написано «Иванов». Чехов был изображен сидящим в телеге, в задумчивости чешущим затылок. На переднем плане – дорожный столб с двумя указателями в разные стороны: «драматическая дорога» и «повествовательная дорога».
Чехов поблагодарил Лейкина за «особое внимание редакции» и пошутил, что когда будет издавать свой юмористический журнал, то поместит рисунок: Лейкин на вершине Эйфелевой башни, построенной из его книг. А серьезно написал: «Не льстит мне конкуренция с 536 драматургами, пишущими ныне для сцены, и нисколько не улыбается успех, который имеют теперь все драматурги, хорошие и плохие». Он, по сути, повторил то, о чем зимой говорил Щеглову: «Или становитесь Островским, или же бросайте театр». Или – или. Но только не еще одним, 537-м «драматическим обер-офицером». Лучше уж «Островским», то есть совершенно оригинальным драматургом, пишущим не по принятым канонам и правилам, а так, как подсказывает чутье.
Чехов нарушил эти правила. Поэтому рецензенты уже два года не переставали «трепать» «Иванова», а еще нигде не шедший «Леший» вызвал столько слухов и пересудов. Суворин прочел пьесу по экземпляру, который был у Свободина, и 11 ноября написал два письма. Одно в Москву, Чехову. Другое, сохранившееся, Свободину: «По-моему, это талантливая вещь, весьма правдивая, оригинальная, но написана не по общепринятому шаблону. Скажу даже, что Чехов слишком игнорировал „правила“, к которым так актеры привыкли и публика, конечно. <…> Во всяком случае, мне жаль, что пьесу не дали даже в этом виде. Имела ли бы она успех – сказать мудрено, но она возбудила бы интересные вопросы, не сомневаюсь. Драматургия везде мельчает, даже во Франции, а потому талантливыми вещами необходимо дорожить».
В эти же первые дни ноября Чехов узнал мнение о «Лешем» Вл. И. Немировича-Данченко, тоже «обиженного» им когда-то в «Осколках московской жизни» насмешливой репликой о «неугомонном» драматурге, «нацарапавшем» одну пьесу, но кричавшем о ней, как «кот, которому наступили на хвост». И дал совет «юноше» – успокоиться, не «выскакивать из терпения»: «Драматургу подобает серьезность». С тех пор «юноша» (старше Чехова на два года) написал несколько пьес, имевших успех на сцене императорских театров (Малом и Александринском). Изучил отечественную и зарубежную драму, едва ли не каждый день бывал в театре, много писал о нем, интересно и серьезно. Он согласился с Ленским, что Чехов в «Лешем» «чересчур игнорирует сценические требования». Но не от презрения (тут он разошелся с Ленским), а от незнания их. Вот он, Немирович, знает эти требования, но у него свое представление о сценичности, иное, чем у «знатоков». Он постиг тайну успеха: «жизненные яркие лица, интересные столкновения и правильное развитие фабулы – лучший залог сценического успеха».
Да, автор «Лешего» избежал избитых сценических приемов и эффектов, потому что не знает их. Но то, что он предложил, то, как написал новую пьесу (без фабулы, неясную), успеха иметь не будет и не может. Однако, если Чехов поучится, он «легко овладеет» сценой. Письмо Ленского походило на приговор, отлучавший от театра. Письмо Немировича, вольно или невольно, напоминало краткое пособие по написанию успешных пьес и словно «разрешало» остаться при театре, но учиться и учиться…
Итак, три мнения. Чехов «презирает»; «не знает»; «слишком игнорирует» сценические требования. Чехов – не драматург; может быть драматургом; талантливый драматург. Но что говорил о своей пьесе сам автор? Какой он ее задумывал? Еще осенью 1888 года он сказал Суворину, что если бы писал «Лешего», то «имел бы на первом плане не актеров и не сцену, а литературность». Еще задолго до заключений Ленского и «уроков» Немировича Чехов признавался: он писал пьесу не для театра, которого как следует не знает и не любит. Правда, готов «воспитать себя сценически», готов ходить в театр. Поэтому поучения двух опытных театральных людей, наверно, не обидели Чехова. Так что ровный и доброжелательный тон ответа Ленскому, может быть, не только от выдержки, от чувства достоинства. Но и от безразличия, равнодушия к тому, о чем говорили добрые приятели. Он и они имели в виду разное. Они – нынешний старый театр. Чехов – новую драму.
Поэтому он сам ощущал «Лешего», как «странную» пьесу. Но что-то смущало автора. Чехов говорил о «Лешем» то с оживлением, то со скукой (то «накатал», то «не пишется»). Соглашался на значительные переделки, хотя заклялся это делать, готовя новый вариант «Иванова». На какой лад кроить? По меркам Суворина и Свободина, то есть по старым испытанным образцам? По образцам, предлагаемым Немировичем? Или оставить, как есть. Отдать в частный театр, чтобы «исправить» ее на репетициях? Чехов выбрал театр Абрамовой.
* * *
Ноябрь влачился в редких визитах к больным, в домашних делах и разговорах, в походах в театр, в музыкальные концерты (у Чеховых гостила Наталья Михайловна Линтварева). Едва появилась ноябрьская книжка «Северного вестника» с повестью «Скучная история», как рецензенты принялись за нее. Буренин написал, по выражению Плещеева, «не без ехидства». Вроде бы хвалил, однако и осаживал – мол, талант у Чехова есть, но его повесть не сравнить с повестью Толстого «Смерть Ивана Ильича». Звучало так: куда ему до Толстого?
Опять упрекали за неясный финал, опять отождествляли автора и героя, охваченных будто бы «духом печали». Но в отзывах читателей преобладало иное: сильное впечатление, душевное потрясение. Если некоторые рецензенты играли с названием (скучная «Скучная история»), то некоторые читатели находили другой эпитет – страшная история.
В конце ноября Чехов заболел. Сначала полагал, что это грипп (как говорили в то время, инфлюэнца). Но после двухнедельного «прежестокого» кашля заподозрил «другое какое-нибудь свинство». 7 декабря он закончил письмо Суворину цитатой из тургеневского «Дворянского гнезда»: «Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь!» Он в который раз обозначал рубеж – 30 лет… Подвел итоги, получился своеобразный «скорбный лист» с неутешительным диагнозом: «<…> нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение. Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда».