Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 54 (всего у книги 71 страниц)
Горький воспринял слова Чехова о возрасте как сожаление, что мало сделано. И то ли упрекнул в напрасной жалобе, то ли утешил: «Вам только еще 40 лет! А между тем, какую уйму Вы написали и как написали. Вот оно что! Это ужасно трагично, что все русские люди ценят себя ниже действительной стоимости. Вы тоже, кажется, очень повинны в этом». Чехов пояснил, что его мучает не мировая скорбь, не тоска существования: «<…> просто скучно без людей, без музыки, которую я люблю, и без женщин, которых в Ялте нет». И пошутил: «Скучно без икры и без кислой капусты». Что касается икры, то ее, по просьбе Чехова, прислала с оказией сестра и обещала привезти еще на Пасху. А музыку, шум, пение, встречи с красивыми интересными женщинами сулил обещанный приезд в Ялту Московского Художественного театра. Свой отъезд за границу Чехов перенес с февраля на март, а потом и вовсе на конец лета.
Настроение, видимо, переломила и наступившая крымская весна: распустились вербы; в фунте расцвела камелия, пережив зиму; принялись розы, посаженные осенью. Принялся и отцовский пион. Чехов приписывал это чудо своему искусству сажать цветы. Уверял: «Мне кажется, что я, если бы не литература, мог бы быть садовником». Чехов называл свои сады дилетантскими. Охотно давал советы, где купить саженцы, что лучше посадить, как ухаживать. Может быть, жизнь сада цветение, созревание, зимний сон, весеннее пробуждение – ощущалась им сродни литературной работе, такой же потаенной, скрытой, тихой?
В том, как он перечислял русские и латинские названия деревьев, кустарников, цветов или для наглядности изображал их в письмах, угадывалось не просто удовольствие, а сквозили радость, душевная отрада. Если что и утешало Чехова зимой 1900 года, то, наверно, ползущие из земли лилии, ирисы, тюльпаны, гиацинты. Сад, показавшийся в это время одному из современников «жиденьким», в письмах Чехова представал иным: «Верба уже позеленела; около той скамьи, что в углу, уже давно пышная травка. Цветет миндаль. Я по всему саду наставил лавочек, не парадных с чугунными ногами, а деревянных, которые выкрашу зеленой краской. Сделал три моста через ручей. Сажаю пальмы». И не сомневался: «Сад будет роскошный».
Он уже предвкушал, какой сад, какие клумбы он разобьет на новом участке в Гурзуфе, купленном зимой, а Кучукой решили все-таки продать. О гурзуфском домике Чехов обронил пренебрежительно – «жалкий домишка», «паршивенький». Зато восхищался маленькой бухтой, прекрасным видом, близким парком, упоминал растущую там шелковицу. В шутливом поздравлении Александра с новосельем в загородном доме, в пожелании ему дождаться «собственных очень высоких деревьев» словно слышалось невысказанное: дождется ли он этого в своих крымских садах?
Разговоры о приезде Московского Художественного театра в Ялту велись еще зимой. Планы и маршрут поездки менялись, а вместе с ними настроение Чехова. Однако весь февраль и март он зазывал добрых знакомых непременно приехать в дни гастролей. Обещал, что скучно не будет, – и очень нервничал. Приезд Вишневского, посланного театром подготовить гастроли, Чехов описал сестре как водевильный сюжет или курьез из провинциальной жизни: «Он пробыл здесь 4 дня и всё это время сидел у меня за столом и сочинял своему начальству телеграммы или рассказывал, как он прекрасно играл. Он читал роль из „Дяди Вани“ и совал мне в руки пьесы, просил, чтобы я подавал ему реплику; он орал, трясся, хватал себя за виски, а я смотрел и слушал с отчаянием в душе, уйти же было нельзя, так как шел снег, – и этак 4 дня!!»
Это напоминало сюжет известного рассказа Чехова «Драма»: полная дама Мурашкина в шляпке с рыжей птичкой пришла к известному литератору и упросила выслушать ее пьесу. Сначала довела его до иронии: «Чем драмы писать, ела бы лучше холодную окрошку да спала бы в погребе». А потом и до исступления, в состоянии которого он убил сочинительницу. «Присяжные оправдали его».
Вишневский был из натур, явно противопоказанных Чехову. Не глупый, но и не умный, простодушно самодовольный. Не корыстолюбивый, но умевший блюсти собственные материальные интересы, он, наверно, досаждал своим себялюбием, иногда бестактностью и некоторой неисправимой упрощенностью. В нем ощущалось что-то общее с Сергеенко. Оба они постоянно подчеркивали, что Чехов их знает, а они его отличают среди других.
Узнав из письма Книппер, что она приедет раньше других артистов, Чехов пошутил: «Только, пожалуйста, не берите с собой Вишневского, а то он здесь будет следовать за Вами и за мной по пятам и не даст сказать ни одного слова; и жить не даст, так как будет все время читать из „Дяди Вани“». Предстоящие гастроли и радовали, и волновали Чехова. Он заранее воображал, что, по его выражению, «ненужная публика», скупившая билеты из любопытства (что это за необычный театр, о котором столько говорят и пишут), останется недовольна репертуаром: что ей «Одинокие» Гауптмана, «Эдда Габлер» Ибсена, «Дядя Ваня», «Чайка»? Не поймет исполнения, непривычной манеры.
Предчувствие возможного неуспеха и испортившаяся погода тревожили Чехова. В таком состоянии он не мог работать, о чем написал 10 марта Немировичу: «В Ялте отвратительная погода, можно прийти в отчаяние. Эта зима кажется мне ужасно, ужасно длинной; я совсем не жил, хотя и прожил все деньги, какие у меня были в руках или на текущем счету. <…> Пишу ли я новую пьесу? Она наклевывается, но писать не начал, не хочется, да и надо подождать, когда станет тепло». В этот же день рассказывал в письме Суворину: «После весны началась здесь в Ялте зима; снег, дождь, холодно, грязно – хоть плюнь. <…> Как много здесь чахоточных! Какая беднота и как беспокойно с ними! Тяжелых больных не принимают здесь ни в гостиницы, ни на квартиры, можете же себе представить, какие истории приходится наблюдать здесь. Мрут люди от истощения, от обстановки, от полного заброса – и это в благословенной Тавриде. Потеряешь всякий аппетит и к солнцу, и к морю».
Может быть, поэтому он не исключал, что в его «состоянии пересаженного дерева», когда он, по его словам, «отвык от севера и не привык к югу», предпочтительнее заграница. Однако там неплохо жилось, но плохо работалось. А без работы оставалось бы лишь доживать, тянуть время где-нибудь в благословенной Ницце или в Швейцарии и вернуться на родину только умирать.
Колебания, где жить: в Ялте, в Москве, за границей – лишали покоя. Постоянно жить в Ялте он после пережитой тяжелой зимы, видимо, не очень хотел. Но если купить виллу за границей, то кто возьмет к себе мать? Ее не звали ни в Ярославль, ни в Москву, ни в Петербург. Михаил Павлович решал свои служебные и семейные дела. Он и раньше не звал Евгению Яковлевну к себе на жительство, а теперь и подавно. К старшему сыну мать не поехала бы, наверно, сама. Он долгие годы содержал тещу, которая в конце 1899 года пребывала в старческом слабоумии и медленно угасала. У Ивана Павловича едва хватало средств на свою семью, лишний рот, наверно, оказался бы в тягость. Но главное было не в деньгах, потому что Чехов, случись матери переселиться в семью московского сына, обеспечивал бы ее так же, как сестру.
Внешне тихая, бессобытийная, жизнь Ивана Павловича оказалась исполненной незримыми страданиями и страхами. Одинокий в родной семье, ни к кому, кроме брата Антона, сердечно не привязанный, он дорожил женой. Он прилепился к ней навеки, ощущал самой родной, называл самыми ласковыми именами. Оставался покорным, нежным, готовым на всё. Она оказалась верной женой, разумно распоряжалась скромным семейным достатком. Судя по всему, она выходила замуж с надеждой «дожить до любви». Чехов сразу, тогда же, весной 1893 года, заметил скрытое несоответствие чувств и написал Александру, что Иван женится, «привозил показывать свою невесту, костромскую дворяночку, которой он робко говорил „ты“». Ее душевный холодок, отстраненность, закрытость ощущались даже посторонними. Может быть, и поэтому тоже супруги полюбили Художественный театр, смотрели не раз «Чайку» и «Дядю Ваню». Словно угадывали в героях этих пьес свое душевное состояние, а в актерах находили то, чего им самим недоставало. Веселость, обаяние, легкость, подлинную или умело изображаемую искренность, доброжелательность.
В еще большей степени это всё очаровало Марию Павловну. В письме от 21 февраля 1900 года она описала брату один из ужинов в ресторане «Эрмитаж»: «Было очень приятно. В этом же зале был юбилей „Русской мысли“, где мухи дохли от скуки, от скучных речей. Директора и артисты Художественного театра ведут себя иначе. <…> Обнимались, целовались, говорили глупости, аплодировали и визжали. Запинались в речах и нисколько не смущались! <…> Я, не закрывая рта, хохотала. <…> Книппер уехала в Тулу в гости к знакомым, и теперь мне без нее скучно. Мы очень подружились».
Этой зимой Мария Павловна перешла с Ольгой Леонардовной на «ты». Их письма друг к другу полны шутливых признаний, взаимных уверений, что любят, скучают в разлуке. Ни с кем дотоле у сестры Чехова не складывались такие дружеские отношения. Вторая зима проходила весело, шумно, разнообразно. Мария Павловна даже шутила, не пойти ли ей на сцену. Она всюду появлялась с блестящей, умной, очаровательной подругой. До тех пор несловоохотливая, Мария Павловна признавалась, что научилась «болтать» и в обществе чувствует себя превосходно. Для нее наступило счастливое время. Не обремененная ни родной, ни собственной семьей, живущая так, как ей хотелось (немного часов в гимназии, занятия живописью, театры, рестораны, клубы), она редко писала брату этой зимой.
Легкая усмешка ощущалась в словах Чехова о сестре в одном из февральских писем: «1) сестра живет в Москве, куда уехала еще осенью, 2) из писем ее не видно, читала она мою повесть или нет; вероятно, не читала. В Москве она очень занята».
В конце февраля Мария Павловна отозвалась на повесть: «Прочла я твой рассказ „В овраге“. Он так удивительно хорош, что я даже прослезилась от умиления, как Федотова. Особенно тронуло меня то место, где Липа подала старику пирог, и он стал есть его, в конце рассказа. По-моему, ты еще никогда так хорошо не писал, положительно не к чему придраться. Все ходят с большими глазами и говорят – вы читали?..»
Действительно, многие читали, многие писали Чехову. Ему передавали радостное восхищение Толстого. Миролюбов признавался, что читал с перерывами: «Знаете, как это бывает, – застелет глаза слезами, что-то в груди подымется, разрастется, как будто летишь куда…» Горбунов прислал в марте проникновенное письмо: «Я в первый раз ближе, больше, сильнее почувствовал не талант ваш, а сердцеваше, любовьк человеку в сердце вашем, нежную, глубокую любовь ко всему страдающему и ко всему умирающему душою в этой жизни <…>. А про мастерство – что уж говорить! Эта ночь, когда она идет с ребенком, костер, этот старик, я мало в жизни читал такого художества. Но главное, это – любовь, это – жалость великая в этой вещи. <…> Это вещь христианская совершенно, – нет, шире – человечнейшая».
Однако именно эта нота удручила князя Урусова. Он, восторженный поклонник «Лешего» и «Чайки», писал о повести «В овраге» одной из своих знакомых с нескрываемым разочарованием: «Здесь я вижу – шевелится кончик мышиного хвостика, и тенденция выглядывает из норки. Видите ли: сыщик – он и преступник, а нищая – одна прелесть. Богатые да устыдятся… и вдруг запахло постным маслицем Толстовской „благой вести“. Натура и та стушевалась. <…> Я уже не вижу художника <…> я вижу господина, который желает кое-чему меня, грешного, наставить. Я бы, пожалуй, и не прочь: ну наставляй… Но ведь это дело не гения, а посредственности. Вообще же говоря, когда в беллетристике появляются добрые нищие <…> и умирающие младенцы, тогда дело идет плоховато, наблюдательность иссякает и появляется приятный, всеми любимый шаблон».
Князь словно забыл об умершем сыне Заречной («Чайка»), о предсмертном воспоминании Марфы об умершем ребенке («Скрипка Ротшильда»). Этот рассказ Урусов назвал когда-то шедевром. Сказалось ли на отзыве Урусова его настроение в последние месяцы жизни, страдания от тяжелой болезни, или ему, всегда ждавшему от искусства «счастливых поэтических минут», показались «постными» и непоэтичными фигуры Липы и ее матери. Но он был не одинок. Эта повесть напугала или оттолкнула не одного только умного и душевно расположенного к Чехову князя, его внимательного читателя.
Множество откликов на повесть появилось в печати. О миросозерцании автора повести высказывались либо со вздохом («безотрадно-мрачные краски», «чем-то безотрадным, беспросветным веет от повести»), либо никак, потому что оно не извлекалось привычными приемами. В самом конце января в газете «Нижегородский листок» появилась статья Горького, которая сильно раздражила Гольцева. Он попытался опровергнуть ее 14 февраля в московской газете «Курьер». В тоне этой заметки было нечто большее, чем недовольство суждениями автора. Может быть, Гольцев обижался на Горького за ту роль, какую он сыграл в том, что повесть появилась не в «Русской мысли», а в журнале «Жизнь». Но и обида не объясняла протеста Гольцева против статьи Горького – в нем прочитывалась поколенческая ревность. Молодой Художественный театр обеспечил себе успех, внимание, прессу постановкой пьес Чехова. Молодые литераторы не оставляли Чехова в прошлом, а обещали ему, как Горький, встречу со многими следующими поколениями читателей.
Не называя фамилию критика, когда-то сулившего Чехову бесславную кончину «под забором», Горький вынес свой вердикт: «Критик этот жив до сего дня и… я не хотел бы быть на его месте, если он не забывает того, что пишет. Критик этот умрет, и тогда вспомнят, немножко попишут о нем и снова забудут его. А когда умрет Чехов – умрет один из лучших друзей России, друг умный, беспристрастный, правдивый – друг, любящий ее, сострадающий ей во всем, и Россия вся дрогнет от горя и долго не забудет его, долго будет учиться понимать жизнь по его писаниям <…> пропитанным глубоким знанием жизни, мудрым беспристрастием и состраданием к людям, не жалостью, а состраданием умного и чуткого человека, который всё понимает».
Если бы эта статья появилась в столичных газетах, то недовольство ею было бы куда большим и сильным. Речь в ней шла не о прижизненной известности и славе, к чему так чутка литературная среда, но о том, что отменяет забвение: «Его скорбь о людях очеловечивает <…> всех, кого она коснется. <…> Осветить такжизненное явление – это значит приложить к нему меру высшей справедливости. Чехову это доступно…»
Чехов написал Горькому, что этот отзыв был «бальзамом» для его души. Но, наверно, ни такие статьи, ни читательские письма не могли изменить настроение Чехова зимой 1900 года. Это всё были отражения отражений, но не сама жизнь. И он шутил: «Всё чаще и чаще посещает мечта – продать дачу и уехать в Монте-Карло и поставить там на quatre premier сразу сто франков. Жизнь оседлая, правильная, да еще в провинции – это слишком длинная жизнь, месяц ее следует считать за год, как под Севастополем».
Говорил, что боится телефонных звонков, а вдруг сообщат, что гастроли отменятся. Чехов попросил сестру привезти в Ялту на Пасху «пять пудов» закусок (икру, ветчину, маслины), а ему лично помочи («обыкновенные, не для велосипеда») и цилиндр. Он готовился «поговорить, погулять, кое-где побывать, выпить и закусить».
Театр ехал к нему показать «Дядю Ваню» и побудить к новой пьесе. Кончалось безлюдное зимнее время.
Глава пятая. «ТОЧНО СПЕЛЁНАТЫЙ»В Ялту съезжались интересные люди: Горький, Поссе, Бунин, Мамин-Сибиряк, Рахманинов, Васнецов. В воспоминаниях некоторых из них сохранились описания встреч с Чеховым в марте и апреле 1900 года, упоминались разговоры, его суждения, отзывы.
Одну из бесед запомнил Поссе: «Не было ни Горького, ни Миролюбова и никого посторонних. Помню, сидел я у письменного стола, а Чехов в глубине комнаты в полумраке, на диване. Говорили об общественных настроениях, о литературе, о „Жизни“. Потом беседа приобрела более интимный характер. Помолчали каждый со своими мыслями.
– А что, Владимир Александрович, могли бы вы жениться на актрисе? – прервал молчание тихий голос Антона Павловича.
Вопрос застал меня врасплох, и я несколько неуверенно ответил:
– Право, не знаю, думаю, что мог бы.
– А я вот не могу! – и в голосе Чехова послышалась резкая нота, которой раньше я не замечал. <…>
Кажется, в тот же вечер Чехов сказал мне:
– Неверно, что с течением времени всякая любовь проходит. Нет, настоящая любовь не проходит, а приходит с течением времени. Не сразу, а постепенно постигаешь радость сближения с любимой женщиной. Это как с хорошим старым вином. Надо к нему привыкнуть, надо долго пить его, чтобы понять его прелесть».
Какие-то беседы запомнил Б. А. Лазаревский, юрист, военный следователь, в то время автор единственной книги рассказов. Зимой 1900 года он, приезжая в Ялту по служебным делам, непременно приходил на Аутку. Все разговоры записывал в дневник. Одолевал «литературными» вопросами, не замечая, что утомлял хозяина дома, иногда просто забалтывал. Он был безнадежно и простодушно самоуверен, скор на оценки и не очень далек, бесхитростно банален. Увидев на столе рукопись, попросил показать ему и потом с удовлетворением записал: «То же, что и у меня в работе и, я думаю, у всех пишущих. <…> Как называется эта новая вещь, я не спросил принципиально, так как и Чехов и я одного мнения, что заглавие – последнее дело».
Едва познакомившись, Лазаревский заявил Чехову: «Вы, Антон Павлович, все-таки один из счастливейших. <…> Всё у вас есть, богатство и известность, можете сказать себе: „Достиг я высшей власти“».
И услышал в ответ: «Какое же у меня богатство? Кроме того, я не могу даже жить там, где хочу, а должен жить здесь благодаря своему здоровью. Здесь счастья и счастливых мало, это только кажется так».
Чехов уходил от разговоров. Уже не писал о литературе, о себе, как в былые времена Плещееву, Суворину. Разгонялся тогда так, что рука уставала. Письма Чехова заметно изменились: другой накал чувств, иная интонация, даже лексика будто не та.
В двадцать лет он завершал свои послания веселым словесным росчерком: «Остаюсь твой доброжелатель и благодетель, брат твой строгий, но справедливый. А. Чехов»; – «Остаюсь твой брат, написавший эти щелочные и санитарные строки, А. Чехов. Братья, будем целомудренны, как римляне!»; – «Будьте здоровы и не забывайте, что у Вас есть покорнейший слуга Л. Чехов. Больных делов мастер»; – «Знайте, несчастная раба хандры, что у Вас в Москве есть покорнейший слуга, готовый почистить Ваш давно не чищенный самовар. А. Чехов».
В двадцать пять лет, в годы многописания, он полюбил оборот: «кланяюсь и пребываю А. Чехов»; – «пребываю Ваш А. Чехов»; – «пребываю уважающим»; – «пребываю преданным» и т. п. Часто заключал словами: «За сим прощайте»; – «Однако прощайте». Он словно не боялся еще этого слова. Оно звучало как запятая, а не точка в разговоре с адресатом и обещало новую встречу, передавало неостановимое движение мысли и чувства.
В тридцать лет всем прочим формам эпистолярного прощания Чехов предпочитал пожелания. Чаще всего желал здоровья, здоровья и здоровья. Слово «прощайте» сменилось на «до свидания!». И, как тревожное предчувствие, обороты: «Будьте здоровы и небом хранимы»; – «Дай Бог всего хорошего»; – «Да хранят Вас все святые!»; – «Будьте хранимы Господом Богом и всеми его силами небесными».
Появившись в предсахалинские месяцы, в письмах из Сибири и с Сахалина, эти пожелания потом стали проще и чуть отстраненнее: «желаю всего хорошего»; – «будьте здоровы»; – «низкий поклон»; – «низко кланяюсь». Словно все внешние проявления чувств постепенно уходили внутрь.
В тридцать пять лет, в мелиховские годы, темп писем замедлился еще заметнее. Они уже не передавали, как ранее, смену чувств Чехова, все более и более сосредоточенного на своем внутреннем мире. Он приоткрывал его очень редко.
Передавал настроение интонацией последних строк, чаще всего посвященных природе: «Идет снег. Прилетели грачи и опять улетели»; – «У нас ночью было 12 градусов мороза»; – «Холодно»; – «Снегу еще на аршин»; – «Начинается осень»; – «Грязно». Чехов словно отрывал взгляд от листа, а само письмо казалось паузой в работе.
Зимой 1900 года в письмах много дополнений, уточнений, будто, уже попрощавшись, Чехов вспоминал что-то. Или так выдавало себя его одиночество. Вопросами, замечаниями, просьбами он словно продолжал разговор, хотя иногда говорить, кажется, было не о чем. Всем желал: «Будьте здоровы»; – «Будьте здоровы – главным образом»; – «А главное – здоровья».
И непременно поклоны, приветы родным и близким адресата, общим знакомым. Будто таким образом, хотя бы мысленно, Чехов оживлял пространство вокруг себя. И еще – просьба ко всем писать ему: «Не забывайте меня, пожалуйста»; – «Спасибо, что вспомнили»; – «Спасибо Вам большое за письмо, за то, что вспомнили»; – «Напиши хоть 2–3 строчки, как и что»; – «Не забывайте обо мне, пишите хотя бы изредка».
Как только в Ялте весной 1900 года появились интересные ему люди, тон финальных строк изменился. Письмо к Книппер от 26 марта уже иное: «Чу! Кто-то приехал. Вошел гость. До свиданья, актриса!»
Мария Павловна и Ольга Леонардовна приехали в Ялту раньше всех. 7 апреля в Севастополь прибыл Московский Художественный театр. Именно в эти дни обострился недуг, мучивший Чехова с ранней юности. Болезнь давняя, противная, изматывающая тлела всю зиму и вдруг превратилась в страдание. Но он все-таки поехал в Севастополь. Станиславский запомнил, что при виде Чехова, сходившего с парохода, едва не заплакал. Бледный, сильно похудевший писатель старался улыбаться. На вопросы о самочувствии, всегда раздражившие его, отвечал кратко: «Я здоров».
Гастроли начинались спектаклем «Дядя Ваня». Играли в летнем театре. Холодно было и снаружи, и внутри. Чехов просил посадить его так, чтобы остаться невидимым публике. Решили, что лучше всего ему сесть в директорской ложе, за четой Немировичей. Но все-таки его заметили. Десять лет он не знал такого очевидного, шумного успеха своей пьесы. Со времен «Иванова» в Александринском театре в Петербурге со Стрепетовой, Савиной, Свободиным в главных ролях. О своих чувствах в этот раз, когда его, после единодушных криков зала – автора! автора! – вынудили выйти на сцену, Чехов не упоминал.
В отличие от Щеглова, который утверждал, что Чехов не любил театра, что и драматургом-то он сделался чуть ли не случайно, а лучшее, им написанное для театра, – это водевили, Станиславский подметил иное. Да, Чехов отказывался читать и объяснять актерам свои пьесы. Да, не выносил поклоны публике. Но, по словам Константина Сергеевича, Чехов «любил прийти на сцену смотреть, как ставят декорации. В антрактах ходил по уборным и говорил с актерами о пустяках. У него всегда была огромная любовь к театральным мелочам – как спускают декорации, как освещают, и когда при нем об этих вещах говорили, он стоит, бывало, и улыбается».
В этом наблюдении есть что-то общее с воспоминаниями художника В. А. Симова. С его рассказом о том, как в середине 1880-х годов Чехов приходил в мастерскую, где Коровин, Левитан, Симов и Николай Чехов писали декорации для спектаклей «Частной русской оперы» С. И. Мамонтова: «Весь пол устлан только что сшитыми и загрунтованными занавесями декораций, написанных днем. Играют свежие краски причудливыми заливами <…>. Еще нет ни охлаждающих порицаний, ни увлекающих восторгов. Это один из лучших моментов жизни художника-декоратора – момент самовлюбленности, сменяющийся подчас неудовлетворением, исканием чего-то ярко наметившегося, но еще не достигнутого. Радость и страдание рядом…»
Именно такие моменты и любил Чехов, будь то работа приятелей-художников, актеров или собственное сочинительство. Там, в душной мастерской, он, сидя со всеми на печке, «разглядывал декорации, охотно принимал участие в обмене мнений, высказывая меткие и очень основательные замечания не живописца-профессионала, а просто художника по натуре».
То же и с театром. Чехова занимало, как возникал спектакль, что предшествовало суду зрителей и критиков, сам театральный процесс. Станиславский, наблюдавший за ним в театре, считал, что Чехов «по природе своей был театральный человек. <…> Он любил тревожное настроение репетиций и спектакля, любил работу мастеров на сцене, любил прислушиваться к мелочам сценической жизни и техники театра, но особенное пристрастие он питал к правдивому звуку на сцене». Россолимо, приятель Чехова по университету, запомнил его признание, что он, заканчивая абзац или главу, «особенно старательно подбирал последние слова по их звучанию, ища как бы музыкального завершения предложения». Проверял внутренним слухом, как камертоном.
Может быть, в живом интересе к репетициям, к мелочам сценического оформления проявлялся «режиссерский» слух Чехова, свойственный создателям новой драмы? Или он искал того, что тоже подметил Станиславский: «В большинстве случаев он приходил просто за кулисы и, переходя из уборной в уборную, жуировал закулисной жизнью, ее волнениями и возбуждениями, удачами и неудачами и нервностью, которая заставляла острее ощущать жизнь».
Чехов не дождался в Севастополе спектакля «Чайка». К холоду добавился ветер, и он уехал в Ялту, а 15 апреля встречал москвичей в своем доме. Начались десять дней прогулок, обедов, ужинов, застолий, разговоров. Гости засиживались до глубокой ночи. Наутро все собирались на набережной, встречались в городском саду, около театра и опять на «Белой даче». Станиславский оставил в воспоминаниях летучую зарисовку тех дней: «Горький со своими рассказами об его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами – всё это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников».
Чехов шутил, что это время прошло для него «как в тумане», что он «совсем угорел». Бунину казалось, что Чехов чувствовал себя «сравнительно хорошо». И, конечно, никто не догадывался, что он еще не пришел в себя после кровотечения и шумные многолюдные обеды, поздние ужины, краткий сон, бесконечные разговоры давались ему с трудом, тяжело. А чествование – 23 апреля на последнем гастрольном спектакле («Чайка») и следом, на прощальном завтраке, – донельзя утомило. Но, видимо, пустота, образовавшаяся сразу после отъезда театра, была еще невыносимее, чем зимой. Чехов «удрал» в Москву. Вопреки всему: физической усталости, болезненному состоянию, вестям, что в Москве холодно.
Такие, безрассудные на первый взгляд, срывы случались и раньше. Заканчивались они плачевно. И вновь повторялись. Зачем Чехов в начале мая 1900 года устремился в Москву? Повидаться, может быть, в последний раз с Левитаном? Просто, как он говорил, вдохнуть цивилизации? Или какая-то скрытая причина и неведомая сила потянули в Москву? Всего на одну неделю.
Об этом пребывании Чехова в Москве известно немного. Он навестил Левитана и был убит состоянием друга. В один из дней встретился с Сувориным, который приехал по его телеграмме. Вместе они, как делали не раз, поехали по московским монастырям. Сначала в Новодевичий, где навестили могилу Павла Егоровича. Потом в Донской и в Данилов. Суворин записал в дневнике: «Я ему много рассказывал. Он смеялся. Говорили о продаже им сочинений Марксу. У него осталось 25 000 руб. – Не мешает ли вам то, что вы продали свои сочинения? – Конечно, мешает. Не хочется писать. – Надо бы выкупить, – говорил я ему. – Года два надо подождать, – говорил он. – Я к своей собственности отношусь довольно равнодушно».
Как раз два дня назад, 11 мая, Чехов коротко ответил Марксу на его вежливые, но настойчивые просьбы, похожие на требования, дать рассказ в «Ниву». Хозяин журнала и издательства нажимал в своих письмах учтиво, но жестко: «Я очень Вас прошу не отказать в присылке мне <…> хотя одного из ближайших новых Ваших произведений. <…>надеюсь, что у Вас найдется что-нибудь готовое для „Нивы“ и можно ли рассчитывать на скорое получение рукописи».
Договор с Марксом не содержал обязательства Чехова печататься в «Ниве». Издатель пытался надавить на «своего» автора, сочинения которого он купил. Ему, видимо, показалось, что он преуспеет в этом. Ответ Чехова – «рассказ я вышлю Вам, как только напишу его» – мог укрепить Маркса в ощущении своих прав. Однако слова «покорного» автора в разговоре с Сувориным – «Не хочется писать» – выдавали сопротивление Чехова. Он ничего не написал для «Нивы». Договор с Марксом словно привнес в работу какую-то «отраву». В это время Чехов многим говорил, что ему не хочется писать, что он не литератор, а врач.
Из Москвы он уехал 17 мая, простуженный, с температурой, расстроенный свиданием с Левитаном. Уже из Ялты спрашивал в письме: «Как Левитан? Меня ужасно мучает неизвестность. Если что слышали, то напишите, пожалуйста». Сестре он сказал, что дни Левитана сочтены. Она написала Книппер 20 мая: «Как жаль Левиташу. Антоша говорит, что он очень плох».
Это были строки из ее письма «милому немцу», как Мария Павловна звала Ольгу Леонардовну. Само послание было об ином: «По тебе сильно скучаю. Если бы ты могла, насколько возможно, приехать раньше. Съездили бы до июля в Гурзуф, устроили бы там вместе все, что необходимо для жизни. Как было бы хорошо! Комнатка наша очаровательна, прохладна и располагает к мечтам. <…> Не увлекайся – лучше Чеховых никого не найдешь! Целую тебя в твою шершавую мордочку, будь здорова и не забывай меня. Сердечный привет всему твоему семейству. <…> Твоя Маша».
Книппер ожидали в Ялте в июле, но Чехов увиделся с нею раньше.
В конце мая он в компании с Горьким, Васнецовым и доктором Алексиным уехал во Владикавказ, оттуда в Мцхет, потом Тифлис, Батум. И это тоже выглядело срывом и обострило болезнь. Будто что-то гнало из дома, вопреки здравому смыслу. Словно проявлялись, как он их называл, «шалые свойства» натуры. Не увлекла же его романтическая встреча с Книппер в поезде Тифлис – Батум, когда они вместе проехали несколько часов до станции, где Ольга Леонардовна с матерью пересела на другой поезд? Но что тогда?
* * *
В майской записи Суворина приведены слова Чехова об одном знакомом докторе, у которого в силу специфики его практики (публичные дома) «масса наблюдений» для рассказов. Но у Чехова в Ялте была своя громада врачебных наблюдений. Еще недавно он жаловался сестре: «Вчера, 25 марта, ко мне приходили непрерывно весь день; всё доктора из Москвы и из провинции присылают с письмами, просят отыскать квартиру, „устроить“, точно я комиссионер!» В этот же день он терпеливо объяснял Меньшикову, просившему от имени брата и сестры Венгеровых дать совет и «указать в Крыму психиатра», готового взять на лечение их душевнобольного родственника, страдающего к тому же чахоткой. Врачи рекомендовали немедленно везти несчастного в Крым.









![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)