Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 70 (всего у книги 71 страниц)
В ответ Амфитеатров написал 23 апреля: «Не ходите на войну, Антон Павлович: мерзко там… стыдно подумать, за что воюем, за что теряем тысячи людей. Весь Васильевский остров в трауре: семьи моряков».
Чехова более всех газетных откликов волновал сам спектакль, и он спрашивал Книппер 10 апреля: «Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба они ни разу не прочли внимательно моей пьесы. Прости, но я уверяю тебя». Странный успех «Вишневого сада» отметил и Амфитеатров, когда несколько недель спустя перечитал пьесу и написал Чехову, что, по его мнению, при всем большом успехе пьесы «ни публика, ни критика еще не добрались до всей ее прелести и будут открывать в ней одну глубину за другою долго-долго, все более и более любя ее и к ней привыкая».
Может быть, особый успех в Петербурге объяснялся тем, что интонация спектакля вошла в резонанс с настроением публики, остро переживавшей трагедию русского флота на Дальнем Востоке. Броненосец «Петропавловск», флагман тихоокеанской эскадры, подорвался на мине 31 марта 1904 года. Среди погибших были вице-адмирал С. О. Макаров и художник В. В. Верещагин.
Всё происходившее где-то там, за тысячи верст, словно придвинулось на короткое время к столицам, и люди удивились на миг своей мирной жизни, ее обыденному течению. Видимое и невидимое, жизнь и смерть, комическое и трагическое, мирное и катастрофическое, пошлое и высокое – всё одновременно. Всё рядом. Всегда…
Смешное и страшное уживалось, соседствовало, как у всех в реальной жизни, так и в жизни героев Чехова, в его повестях, рассказах и пьесах.
Пламя охватило избу: «Особенно было страшно то, что над огнем, в дыму, летали голуби и в трактире, где еще не знали о пожаре, продолжали петь и играть на гармонике, как ни в чем не бывало» («Мужики»).
В доме тяжелобольной капризный человек и всем тягостно, а за окнами мягкий колокольный звон, где-то за садом слышно «стройное хоровое пение мужских голосов» («Расстройство компенсации»).
Обитатели имения играли в лото, а в соседней комнате молодой человек рвал свои рукописи и уходил, чтобы застрелиться («Чайка»).
Шла своим чередом служба, а в монастырских покоях умирал больной архиерей. И вот он умер, но всё продолжалось. И в праздничный день Пасхи «было весело, всё благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем» («Архиерей»).
Домашний бал, «вечерок», фокусы, танцы, играет еврейский оркестрик – уже не «хозяйка» вишневого сада и ее гости танцуют, а там за стенами – сад, даль, железная дорога, огромная страна, бесконечный мир («Вишневый сад»).
* * *
Когда-то, осенью 1896 года, Чехов объяснял Шавровой, почему ее рассказ показался ему «вялым». Как многочисленные предметы на поверхности пруда делают незаметным движение воды, так от обилия подробностей повествование кажется неподвижным.
Может быть, тонкие, умные, поэтичные и выразительные «подробности» скрывали «движение» пьесы в спектакле Художественного театра?
В январе 1900 года историк литературы Батюшков написал Чехову: «По-прежнему влечет меня к интересам современной действительности, хотя время переживаем неблагодарное <…>. Только не знаешь, откуда чаять движения воды. „Окрыляйте“ надежды и поддержите своим творчеством бодрость мысли». Чехов ответил вопросом: «А вы чаете? Движение есть, но оно, как движение земли вокруг солнца, невидимо для нас». Библейский образ, использованный Батюшковым, – о множестве больных, «ожидающих движения воды», то есть исцеления водами после «возмущения» их ангелом Господним (Евангелие от Иоанна, глава пятая, стих третий) – был внятен Чехову.
Его природный дар – видеть незримое, понять неуловимое, рассказать о непередаваемом – развился в напряженном труде. И то, что открывалось некоторым героям Чехова силой и прозрением любви или предсмертного чувства, в самом Чехове, наверно, жило постоянно. Неизлечимая болезнь усилила этот необыкновенный талант, всегда и ото всех потаенный.
Весной 1890 года Чехов отказался спорить с Щегловым о некоей высшей нравственности. Неугомонный моралист рассчитывал на разговор о «вечном», на признания, на особую откровенность. Чехов свел притязания приятеля к земному, к своим обыкновенным грехам обыкновенного человека. И так было всегда.
Весной 1904 года Книппер, впадая в настроение, которое Чехов называл мерлехлюндией, спросила его: «Антонка, что такое жизнь? Я ничего не понимаю. Мне кажется, что я глупая, глупая, ограниченная». Он ответил 20 апреля: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это всё равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно».
Того, о чем думал он сам в эту зиму, одинокий, тяжело больной, не в силах ни писать, ни разговаривать, ни ходить, Чехов не открывал никому. По его письмам к Книппер выходило, что он здоров, что живется ему сносно, хотя на самом деле изматывали кишечные расстройства, и он принимал обезболивающие средства (героин, опий с висмутом).
Художник Коровин, навестивший Чехова в начале апреля, и годы спустя не забыл своего впечатления: «Я шел за ним и, помнится, обратил внимание на его подавшуюся под натиском болезни фигуру; он был худ и его плечи, остро выдаваясь, свидетельствовали об обессилившем его злом недуге…<…> Антон Павлович собирался ехать в Москву. Я не советовал ему делать этого – он выглядел совсем больным и сипло кашлял. <…> На всем лежала печать болезни и грусти».
Может быть, всё это бросилось Коровину в глаза и потому, что он смотрел взглядом профессионального художника, и потому, что, конечно, помнил Чехова давних лет, московские прогулки в Сокольники, встречи в мастерских. Помнил Чехова молодого, красивого, с «добрыми смеющимися глазами». Теперь болезнь отказала ему почти во всем. За обедом он спросил Коровина: «Отчего вы не пьете вино?.. Если бы я был здоров, я бы пил… Я так люблю вино…»
Коровин запомнил ялтинский кабинет: «В комнате Антона Павловича все было чисто прибрано, светло и просто – немножко, как у больных. Пахло креозотом. На столе стоял календарь и веером вставленные в особую подставку много фотографий – портреты артистов и знакомых. На стенах были тоже развешаны фотографии – тоже портреты, и среди них – Толстого, Михайловского, Суворина, Потапенко, Левитана и других». Когда Константин Алексеевич показал свои крымские работы – ночь, спящие большие корабли, – Чехов попросил оставить их ненадолго: «Я еще хочу посмотреть их, один…»
Настроение Чехова выдавали не жалобы на снег, дождь, ветер, а то, что он почти не работал. Ничего, по его словам, не «вытанцовывалось». Он рассказал Книппер: «Я работаю, но не совсем удачно. Мешает война, а в последние дни – расстройство кишечника. Всё кажется, будто по случаю войны никто читать не станет».
К прежним уподоблениям жизни в Ялте ссылке в «теплую Сибирь», на Камчатку, на необитаемый остров добавилось еще одно: «<…> я в этой Ялте одинок, как комета, и чувствую себя не особенно хорошо». Ему казалось, что летом, на подмосковной даче, удастся «пописать, подумать», половить рыбу новым способом, которому его научил Коровин: «Я так мечтаю о лете!» Шутил, что поймает одного лишь пескарика, да и «тот пой-мается из склонности к самоубийству». Он приписывал свое раздражение кашлю и крымскому климату, о котором сказал, что любит и презирает его, «как любят и презирают хорошеньких, но скверных женщин». Уже с марта спрашивал жену, когда ему тронуться в путь. В конце апреля писал Книппер: «Уеду я из Ялты не без удовольствия; скучно здесь, весны нет, да и нездоровится».
В желании скорее покинуть Ялту, хотя наступало хорошее время, разгар крымской весны, ощущалось какое-то особое беспокойство. Намерение поехать в июле или августе врачом на Дальний Восток – а он упорно говорил об этом – никем, видимо, не воспринималось всерьез.
Книппер писала на этот счет: «Ты хочешь на войну? А меня куда ты денешь? Лучше поживи со мной, оставь войну, а? Поудим рыбку лучше»; – «А ты все-таки на войну не езди, лучше со мной поживи, да если бы Бог привел, в царицынском домике! Славно, право»; – «Ах ты мой воин, чудак ты мой золотой!» В этом «чудачестве», в назначенном сроке (июль – август) было что-то странное, необъяснимое, сродни его некоторым не-сбывшимся желаниям: построить для себя отдельный дом в лесу, недалеко от Мелихова; совершить кругосветное плавание; иметь «живое утешение», то есть детей.
В письмах Чехова весной 1904 года все сильнее проступало настроение, когда-то подмеченное им у брата Николая в последние недели его жизни. Кротость и нежность. Как в начале романа с Книппер, Чехов опять изобретал для жены ласковые обращения: «радость моя», «собачка моя заморская», «супруга моя хорошая», «кашалотик мой милый», «милая моя, замечательная половинка», «лягушечка моя», «единственная женщина», «родная моя», «роднуля», «голубка», «жена моя великолепная», «женушка», «комарик мой», «милая моя конопляночка», «милый мой зяблик», «актрисуля моя хорошая».
Повторял, что любит ее больше всех на свете, и часто заканчивал письма жене словами: «Господь с тобой»; «Благословляю тебя», «Христос с тобой». Говорил ей, будто на память: «Не забывай о своем муже»; – «Помни, что я тебя люблю»; – «Вспоминай, думай обо мне»; – «Не забывай меня, думай иногда о человеке, с которым ты когда-то венчалась»; – «Живи и спи спокойно, мечтай и вспоминай о своем муже». Он готов был ехать к ней в Петербург.
Она писала почти каждый день, и он был благодарен ей безмерно: «Ведь я тебя люблю, и письма твои люблю, и твою игру на сцене, и твою манеру ходить. Не люблю только, когда ты долго болтаешься около рукомойника». В последнем письме из Петербурга в Ялту она написала мужу: «Дуся моя, ты тоскуешь, я это чувствую. Если бы я сумела сделать твою жизнь легкой, приятной, толковой! Я ничего не умею делать в жизни, треплюсь зря и других треплю. Зла никому не желаю, а вместе с тем как будто всем только зло делаю. А в душе всегда мечта о какой-то прекрасной возможной жизни…»
О летних планах она писала прямо: «В Ялту мне ужасно не хочется, откровенно говорю, там такая тяжкая атмосфера. Конечно, если тебе хочется и если это необходимо, то поеду, жить везде можно. <…> Будь здоров, дорогой мой, целую нежно, люблю тебя. Кланяюсь всем».
Чехов признался в последнем письме из Ялты: «Вчера я был нездоров, сегодня тоже, но сегодня мне все-таки легче; не ем ничего, кроме яиц и супа. Идет дождь, погода мерзкая, холодная. <…> Собачка, собачка, я так соскучился по тебе! <…> Ну, Христос с тобой, радость. Твой А».
* * *
В Москву Чехов выехал 1 мая. Дорога далась ему с трудом, он ничего не ел и приехал, по его выражению, «совершенно развинченный». И не только не выходил из дома (квартиру сняли в Леонтьевском переулке, том самом, куда Чехов в 1882 году ходил в редакцию «Будильника»), Но даже не вставал с постели: жар, кашель, слабость.
Однако Ольга Леонардовна заговорила о поездке в Баденвейлер, немецкий курортный городок, а потом на Фирванштецкое озеро. Так посоветовал доктор Таубе, которому она доверяла.
В середине мая Чехов попрощался с сестрой. Она уезжала в Ялту на лето. Брат и сестра обсудили хозяйственные и денежные дела. В одном из последних разговоров Мария Павловна вдруг сказала, что готова занять место в ялтинской женской гимназии, если ей предложат. Чехов ничего не ответил…
Уже из Ялты она жаловалась брату Михаилу: «Сердце болит, что с ним будет? Ялтинские врачи говорят, что лучше бы сидеть в Ялте. Ольга Леонардовна была со мной очень сурова, и Антошу я почти не видела. Не смела войти к нему. Была мука». Это было преувеличение. Письма Марии Павловны к Ольге Леонардовне оставались ровными и доброжелательными: «У нас на даче очаровательно, но увы, ничто не радует, без Антоши не чувствуешь себя дома!» Она звала супругов в Ялту, удивлялась поездке за границу: «Разве Крым не может заменить ее? Я стараюсь отучить публику от нашего дома, думаю никуда не ходить и к себе никого не звать».
Почему-то жена и сестра полагали, что Чехову по силам сейчас дорога до Берлина или Ялты. Со дня приезда он был очень болен. Катар кишок и плеврит. Чехов принял рекомендации Таубе: диета, спиртовые компрессы и на ночь обезболивающее. Ему чуть полегчало, и он ругал Щуровского, Остроумова, всех врачей, лечивших его, говорил, что его мучили 20 лет. Словно сам не был врачом, будто не он избегал коллег, пока не случилось кровотечение 1897 года. Правда, Чехов тут же спохватился: «Ну да черт с ними, я зол и намучился, так что, быть может, и неправ».
К тому же вскоре Чехов засомневался и в Таубе. Тот предположил, что лихорадит больного из-за малярии, не поощрял массаж, хотя это снимало на время сильнейшие боли в спине, руках и ногах. Даже кофе, последнюю отраду, новый домашний доктор запретил больному. Целый месяц Чехов не выходил из дома. Лишь 31 мая он прокатился в коляске на мягких шинах по Тверской. Но это стоило больших усилий, и к вечеру он очень ослабел. От болей ему впрыскивали мышьяк, морфий, давали хинин. Однако поездку не откладывали. Уже были куплены билеты на 3 июня.
Впоследствии Книппер говорила Марии Павловне, что, если бы Таубе объяснил ей, насколько у больного слабое сердце и как далеко зашел процесс в легких, она ни за что и никуда не повезла бы мужа. Он или недооценил тяжести положения или, скорее всего, не решился быть столь определенным, как Остроумов, который еще год назад сказал Чехову, что длительная поездка для него губительна, невозможна. Ольга Леонардовна сомневалась, колебалась. Писала в Ялту, что муж «слаб для переезда». Но, по ее словам, он якобы сам хотел скорее уехать.
Весть о состоянии Чехова и его отъезде распространилась по Москве. Те, кто решился, приходили попрощаться: Гольцев, Куркин, Кундасова, Соболевский, университетские приятели. Воспоминания Гиляровского и Россолимо сохранили облик Чехова тех дней, его настроение и то, что он говорил при жене, не желая ее расстраивать, а что – наедине с гостем. Телешов запомнил, но не посмел воспроизвести слово, сказанное ему Чеховым при расставании: «Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать». Он не знал, как просто Чехов произносил это слово в обиходной речи («подохну с тоски», «подохну старым холостяком»), в приговорах самому себе. В 1889 году, когда его горизонт заволокла «нехорошая туча», близкая смерть брата Николая, Чехов обронил в одном из писем: «…если не подохну от тифа или чахотки…»
Ни у кого из тех, кто бывал в конце мая в Леонтьевском переулке, не оставалось сомнений: дни Чехова сочтены. Некоторые современники удивлялись и тогда и потом, зачем он согласился на поездку. Бунин мучился впоследствии этим вопросом и высказал догадку: «…может быть, он не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти, хотел избавить всех своих от тяжелых впечатлений, а потому не возражал».
В Москве из близких около него была только жена. Иван Павлович приходил часто, но вдруг исчез. Чехов спрашивал о нем, не зная, что тот подходил к дому, но боялся, как он потом признался сестре, войти, не выдержать прощания. Михаил Павлович в Москву не приехал, хотя знал от Сытина, что брат очень, очень плох. Спросил в письме у Ивана. Тот ответил, что безнадежно плох. Михаил откликнулся 27 мая: «Жаль беднягу Антона. Жаль так, что хочется даже ругаться, обвинять, быть несправедливым. Если нужно, дай знать. Я немедленно приеду». А еще посоветовал Ивану жить спокойно, не волноваться, отдыхать, чтобы спать «крепко, сладко, безмятежно».
Никого из родных в день отъезда Чехова на вокзале не было.
Хотя он говорил, что полагает вернуться в Россию через месяц, но перед отъездом исполнил все просьбы, которые мог выполнить, не выходя из дома. Оставил для отправки очередную книжную посылку в Таганрогскую библиотеку. Уезжал Чехов с одной заботой, крайне неприятной. Еще из Ялты он выслал Марксу 27 апреля выправленную корректуру «Вишневого сада». Маркс прислал 7 мая оттиски с просьбой – подписать листы, чтобы отдать их в набор, и приложить список действующих лиц. Чехов в письме от 18 мая попросил Пятницкого прислать ему первую страницу пьесы с этим списком, но уточнил: если сборник с «Вишневым садом» выйдет в ближайшие три-четыре дня, не присылать. Тогда Маркс набрал бы его уже по печатному изданию.
Вторая долгожданная книга «Сборник товарищества „Знание“ за 1903 год», задержавшаяся с выходом на несколько месяцев, наконец появилась 29 мая. В тот же день Пятницкий сообщил об этом Чехову. Но вдруг заговорил об «особом договоре» в случаях выпуска Марксом произведений Чехова, опубликованных в других изданиях. Якобы Чехов должен был заключить такое соглашение в связи с «Вишневым садом» и указать в договоре конец 1904 года как срок появления отдельного издания пьесы. Пятницкий опасался, что одновременный (или даже с разницей в три-четыре месяца) выход сборника и отдельного издания пьесы у Маркса подорвет финансовые интересы их издательства. Летом сборник будто бы разойдется мало, а потом и вовсе не раскупится, потому что все предпочтут отдельное издание.
Но Чехов ничего не знал об «особых договорах». Пятницкий не предупреждал его об этом. Он передал пьесу «собственнику» своих сочинений в марте, а в мае подписал листы. И без всяких соглашений или условий о сроках. Маркс обещал Чехову только одно – не выпускать раньше, чем выйдет сборник. Теперь мог и намеревался как можно скорее выпустить «Вишневый сад», так как интерес к пьесе возрастал день ото дня.
Чехов срочно написал Марксу 31 мая, что у него договор с книжной торговлей «Знания» – «не выпускать пьесы до определенного срока». Маркс ответил 2 июня телеграммой, что не может отложить выпуск книги, так как об этом объявлено в «Ниве» и вот-вот начнут поступать заказы. И ему, Марксу, «неудобно» отказывать читателям. Надо было предупредить его заранее, а теперь сделать ничего нельзя. Пятницкий советовался со столичными адвокатами. Те предлагали начать переговоры с Марксом, чуть ли не вступить с ним в тяжбу, указывали на формальные моменты. Чехов, не дожидаясь этих предложений, написал Пятницкому 2 июня: «Виноват во всем этом, конечно, я, так как не задержал у себя корректуры; виноваты и Вы, так как напомнили мне об этом задержании, когда „Сборник“ уже вышел».
Формально Маркс сдержал свое слово – издать «Вишневый сад» после того, как появится сборник «Знания». Однако существовал негласный договор, по которому издатели только через год после публикации выпускали сочинение отдельным изданием. Маркс, когда ему это было нужно и выгодно, указывал конкурентам на этот «укоренившийся литературный обычай». Однако сам нарушал его не однажды, еще до истории с «Вишневым садом». Нарушил и на этот раз.
Задержка сборника из-за цензурных придирок; оплошность Пятницкого, спохватившегося слишком поздно; меркантильные расчеты Маркса и его издательские интересы – всё это поставило Чехова в тяжелое положение. Пятницкий корил его за непредусмотрительность и даже допустил в своем письме фразу: «Как бы высоко ни ценили мы данное произведение, мы не стали бы приобретать его для сборника, если бы знали, что оно одновременно будет отдано в другой сборник или в журнал, или для отдельного издания».
Пятницкий не ограничился упреками – он перечислил в своем письме расходы своего издательства на сборник, полагая, что теперь они не будут покрыты. Предвидел даже «значительные убытки». Ругал Маркса: «Это хищничество, не больше». Взыскивал с Чехова: «Нужно было из Москвы послать определенный протест. Нужно было не просить, а требовать».
На всё это Чехов ответил уже из-за границы. Он взял всю вину на себя, хотя речь шла всего лишь о предположениях Пятницкого насчет возможных убытков от возможно плохой продажи сборника. Чехов предложил два решения. Одно: он возвращает издательству «Знание» гонорар за «Вишневый сад» – 4500 рублей и возмещает будущие убытки, если таковые последуют. Другое: «Вы подаете на меня в суд (на что я даю Вам свое полное согласие, веря, что это нисколько не изменит наших хороших отношений); тогда я приглашаю <…> поверенного <…>, и он уж от меня ведет дело с Марксом, требуя от него пополнения убытков, которые Вы понесли и за которые я отвечаю». Сам он наотрез отказался от переговоров с Марксом: «Я прекращаю с ним всякие сношения, так как считаю себя обманутым мелко и глупо, да и всё, что бы я ни писал ему теперь, не имело бы для него ровно никакого значения».
Чехов принес свои извинения Пятницкому и добавил с иронией: «Что делать, у меня всегда случается что-нибудь с пьесой, и каждая моя пьеса почему-то рождается на свет со скандалом, и от своих пьес я не испытывал никогда обычного авторского, а что-то довольно странное». Письмо он закончил словами: «Во всяком случае, Вы не волнуйтесь очень и не сердитесь; я в худшем положении, чем Вы». Он, конечно, имел в виду не деньги, которые предлагал вернуть, и не возможный судебный иск. Совсем другое, о чем вскользь сказал в последней строчке этого письма от 19 июня (2 июля): «Мне нездоровится».
Ему не нездоровилось – состояние было хуже некуда. Но с первого дня в Германии Чехов уверял родных и знакомых, что ему лучше. Писал: «Я выздоравливаю, или даже уже выздоровел»; – «<…> теперь всё обстоит благополучно»; – «Ноги прошли совершенно»; – «<…> я хорошо сплю, великолепно ем, только одышка <…>. Здоровье входит не золотниками, а пудами»; – «Здоровье мое поправляется, и надо думать, что через неделю я буду уже совсем здоров». Чехову так понравился оборот о «пудах» и «золотниках», что он его повторял в письмах, будто переиначил пословицу: беда приходит пудами, а уходит золотниками. Словно шутил, вспоминая свое «насмешливое счастье» и полагая, что очевидцы поведают, как было на самом деле.
Берлинский корреспондент газеты «Русские ведомости» Г. Б. Иоллос рассказывал в письме Соболевскому: «В Берлине ему трудно было подняться на маленькую лестницу Потсдамского вокзала; несколько минут он сидел, обессиленный и тяжело дыша».
В Берлине Чехова обследовал по письменной просьбе Таубе тамошнее светило, доктор Эвальд. Немецкий профессор, кажется, был удивлен сверх меры. Не безнадежно больным русским, но своим московским коллегой, пославшим обреченного человека в далекий путь. Книппер вспоминала, что доктор, выслушав и выстукав больного, встал, пожал плечами, ничего не сказал ни ей, ни Чехову, попрощался и вышел из просторного номера гостиницы «Савой».
* * *
В Баденвейлере, тихом городке с чудесным видом на долину Рейна, Чехов и Книппер остановились в отеле «Ромербад». Через два дня они переехали на виллу «Фридерике», потом в отель «Зоммер», в номер с балконом. Из-за одышки Чехов с трудом поднимался по лестнице, поэтому редко покидал комнату. Он сразу заговорил о скуке и стал «помышлять», куда бы «удрать».
Местный доктор Швёрер, также рекомендованный Таубе, находил, что странно было везти столь далеко такого больного человека. Он сомневался – по силам ли Чехову возвращение.
Ночами Чехов не спал, дремал полулежа. Днем сидел в кресле на балконе. Иногда супруги катались в экипаже. Вечерами он раскладывал пасьянс. Ольга Леонардовна изредка отлучалась в швейцарский Базель, к дантисту. В один из дней Книппер ездила в соседний Фрайбург – заказать мужу светлый фланелевый костюм, так как наступила жара.
Чехов писал: «Хочется отсюда поехать на озеро Комо и пожить там немножко; итальянские озера славятся своей красотой, и жить там удобно, недорого». На то самое озеро, на которое он стремился столько лет.
Еще 26 июня (9 июля) Чехов уверял сестру: «Здоровье мое становится все лучше, крепче, ем я достаточно. <…> Кстати сказать, я уже сплю хорошо, как и прежде, очевидно, дела мои по части здравия пошли на поправку по-настоящему. <…> Целую тебя и желаю всяких благ. Твой Антон».
Через два дня написал ей, что поездке на озера не бывать, так как «там все разбежались от жары», но все равно он хочет выехать отсюда. Упомянул одышку, «которая усиливается от малейшего пустяка». И пошутил, ставя диагноз и давая последний медицинский совет самому себе: «Очевидно, желудок мой испорчен безнадежно, поправить его едва ли возможно чем-нибудь, кроме поста, т. е. не есть ничего – и баста. А от одышки единственное лекарство – это не двигаться».
Во вторник, 29 июня (12 июля) состояние Чехова резко ухудшилось. Ему давали кислород, клали лед на сердце, кололи морфий. Ночью он бредил…
В среду, 30 июня, Чехов весь день сидел в подушках, потому что лежа он задыхался. Но к вечеру устал сидеть в кровати и пересел в кресло. Ночью опять не мог заснуть и попросил морфия. Электричество в комнате выключили, так как свет резал глаза, и зажгли свечу.
В четверг, 1 июля, стихла боль, уменьшилась одышка. Чехов сидел в кресле, раскладывал пасьянс «тринадцать». Вечером он рассказал Книппер выдуманный им сюжет. Как богатые курортники ожидают после целого дня «отдыха» обильный ужин. Время идет, и вдруг выясняется, что повар сбежал…
В ночь на 2 июля Чехов проснулся от удушья. То бредил, то засыпал. В два часа ночи, по его просьбе, послали за врачом. Вошедшему доктору Швёреру он сказал по-немецки: «Ich sterbe» – «Я умираю».
Ему дали кислород, впрыснули камфару…
Доктор попросил одного из живших в пансионе русских студентов спуститься вниз и принести от швейцара бутылку шампанского. Почти полный бокал он подал Чехову.
Со словами – «давно я не пил шампанского» – Чехов выпил до дна…
Вдруг что-то на мгновение заклокотало в его горле. В полной тишине доктор держал его правую руку. Несколько минут следил за пульсом…
* * *
Известие о смерти Чехова донеслось до России раньше, чем туда пришло его последнее письмо. В нем он писал, что хочет проплыть от Триеста до Одессы на пароходе: «Для меня это была бы незаменимая прогулка <…>. Если будет немножко жарко, то это не беда; у меня будет костюм из фланели. А по железной дороге, признаться, я побаиваюсь ехать. <…> Да и по железной дороге приедешь домой скорей, чем нужно, а я еще не нагулялся».
Бунин в письме родным Чехова в Ялту спрашивал в начале июля, где он, как его здоровье. Впоследствии вспоминал, как поехал в село, за почтой, «взял там газеты и письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу»: «Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге Кузнецовой избы, – и вдруг точно ледяная бритва полоснула по сердцу».
* * *
В неоконченной книге Бунина о Чехове есть запись: «Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме – сущий вздор:
– Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие – вздор.
Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:
– Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие – факт. Вот погодите, я докажу вам это…»
И сразу за этой записью:
«Последнее время часто мечтал вслух:
– Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот… – Его „Архиерей“ прошел незамеченным…»
Бунин почувствовал неуловимую связь между признанием Чехова и его предсмертным рассказом – одним из самых потаенных и автобиографичных.
Герой, сын многодетного дьякона из бедного села, до пятнадцати лет «учился плохо, так что даже хотели взять его из духовного училища и отдать в лавочку». Но потом кончил семинарию и академию, принял постриг, защитил диссертацию: «Когда ему было 32 года, его сделали ректором семинарии <…> и тогда жизнь <…> казалась длинной-длинной, конца не было видно. Тогда же стал болеть, похудел очень, едва не ослеп и, по совету докторов, должен был бросить всё и уехать за границу».
Там, у теплого моря, он служил в новой белой церкви, «много читал, часто писал», тосковал по родине. Через годы вернулся в Россию, стал архиереем, «и всё прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось…».
Последние дни архиерея пришлись на Страстную седмицу. Заболевший брюшным тифом, слабеющий, он продолжал служить. Слушая стройное, вдохновенное пение монахов, он «уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность <…> и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает!»
В субботу, утром, «часов в восемь, у него началось кровотечение из кишок. <…> Преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что всё то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.
„Как хорошо! – думал он. – Как хорошо!“ <…> Пришла старуха мать <…> и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного. <…> А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!».