Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 71 страниц)
В один из дней они вышли вместе из собора Святого Петра, где наблюдали за процессией «выкуривания следов карнавала». Ковалевскому это зрелище показалось достойным описания. На что Чехов ответил: «Нимало. Современный рассказчик принужден был бы удовольствоваться одной фразой: „Тянулась глупая процессия“». Ковалевский связал такую краткость с особенностями литературной манеры Чехова – избегать ненужных подробностей. Но, может быть, эта реплика выдавала внутреннее состояние Чехова? Как раз описание толпы в его повестях и рассказах последних лет сосредоточено на кажущихся случайными подробностях. Например, в финале повести «В овраге» – красная кирпичная пыль на лицах баб и девок; волнушки и грузди в корзинах старух и детей. Поэтому короткий ответ о «глупой процессии» выдавал, может быть, настроение Чехова. Ковалевский запомнил, что Чехов в эти дни был не в духе из-за работы над корректурой «Трех сестер». Он получил ее в Риме. Говорил, что спешка повредила пьесе, что он недоволен, и в который раз зарекался писать для театра.
Но нервничал он сильно по другой причине. Премьера состоялась в Москве 31 января 1901 года. В день отъезда Чехова из Флоренции в Рим. Однако ни назавтра, ни в следующие дни он не получил никаких известий. Сбитые с толку его сообщениями о маршруте, Немирович и Книппер телеграфировали, не зная, где и когда телеграмма найдет путешественника. Только 3 (16) февраля до него дошла вторая телеграмма Немировича о «громадных вызовах», «большом успехе», «настоящей овации». Но Чехов, судя по некоторым признакам, ощутил в этих словах преувеличение и скрытое утешение. Упоминая о телеграмме в письме к Книппер от 7 (20) февраля, он объяснил лапидарность своего послания плохим освещением: «Писать трудно, паршивый электрический свет». Когда Чехов бывал огорчен, расстроен, ему всегда недоставало света из окна или от свечей. Словно всё меркло.
Из-за переездов он получал свою корреспонденцию с опозданием. В письмах, догнавших его в Риме, Ольга Леонардовна уже не рассказывала о репетициях. Зато много писала о своей любви к нему: «Думай о весне, о красоте жизни. Ты ведь любишь и то и другое, ты мой поэт!» Опять заклинала любить ее: «Когда ты будешь совсем мой?!! <…> Я хочу, чтоб ты был счастлив со мной, чтоб у нас была своя жизнь, чтоб никто не влезал в эту жизнь. <…> ты, мой поэт, ты, поклонник всего прекрасного и изящного. <…> Я теперь только думаю о жизни с тобой. Твоя актриска».
Письмо от 26 января она закончила вопросом и предложением: «В апреле приедешь? Мы с тобой тихонько перевенчаемся и будем жить вместе. Без всяких хлопот. Согласен?» Следующее письмо завершалось совсем по-домашнему: «Ну, спи, мечтай обо мне, о нашей будущей жизни, супруг мой милый. Целую крепко. Твоя собака».
Эти два письма и два следующих Книппер адресовала в Италию. Но Чехов их не получил. Оборвав поездку, он, в енотовой шубе Ковалевского, спасаясь от ветра, снега, выехал 7 (20) февраля в Россию.
На одесской таможне усердный чиновник вознамерился проверить портфель с письмами. Никакие резоны окружающих, что это известный писатель, не действовали. Чиновник доставал большие конверты, – в которые Чехов уже запаковал по своей привычке письма каждого из своих корреспондентов, – вскрывал их и просматривал, заявив: «Для меня служба выше всяких Чеховых». Рассказ об этом инциденте, по воспоминаниям литератора А. М. Федорова, Чехов закончил словами: «Очень уж характерна у нас наклонность всякого такого ничтожества поизмываться над беспомощным человеком и показать свою власть».
Федоров запомнил «бегство» Чехова из одесской гостиницы: «Да, вот в газетах уже напечатали, что я здесь. Интервьюеры уже наведывались. Не люблю я этого. А потом, пожалуй, барышня придет спрашивать, как жить надо, а я и сам не знаю. А то гимназисты любят к писателям ходить советоваться – насчет самоубийства. Ужасно приятно в 16–17 лет думать о самоубийстве». Собеседник обратил особое внимание на слова Чехова о критике и об участи драматурга: «Не знаешь, за что и откуда ударят. <…> В особенности за пьесы. Это ведь ужасно как страшно, – пьесу ставить. Тут и публика, и актеры, и погода, и именинники, – всё путается». Речь об этом зашла в связи с «Тремя сестрами». Чехов по-прежнему не знал, как принимали спектакль, что писали в газетах.
Наконец 15 февраля 1901 года он добрался до Ялты. И тут же написал сестре: «Приехал ночью, не спал и ничего не знаю насчет Москвы, насчет пьесы и проч. и проч. <…> Был за границей, но все же нового нет ничего, писать не о чем. Будь здорова и пиши, буде есть время. <…> Сегодня у меня целый день народ, не дали отдохнуть».
По этому письму видно, что он расстроен. Вскоре его «догнали» письма, посланные в Италию. Но, несмотря ни на что, ему казалось, что пьеса не имела успеха. Он обреченно написал Книппер 20 февраля: «Похоже на неуспех, потому что все, кто читал газеты, помалкивают и потому что Маша в своих письмах очень хвалит. Ну, да всё равно».
Чехов говорил так в том состоянии, которое сам называл безразличным, безличным, безвольным. Признавался, что порой оно длится месяцами и отчасти объясняет «весь строй» его жизни, а чтобы вырваться из этого настроения, он строит «фантастические» планы. Этими же словами Чехов передавал душевную тоску своих героев («Тоска», «Святой ночью», «Моя жизнь», «Чайка», «Три года», «На подводе», «В овраге», «Дядя Ваня»).
С этого значимого присловья началась работа над пьесой «Три сестры» в конце лета 1900 года. Им и завершилась зимой 1901 года. Почти все герои этой пьесы говорили «всё равно». Предпоследняя реплика в пьесе – доктора Чебутыкина: «Тара… ра… бумбия… сижу на тумбе я… ( Читает газету). Всё равно!»
Словами «Ну, да всё равно» Чехов словно подвел черту и перешел к вопросам Книппер о летнем отдыхе: «Не знаю, решим сообща, моя замечательная умница, славная жидовочка. <…> Здесь Бунин, который, к счастью, бывает у меня каждый день».
* * *
В один из вечеров, в зимних сумерках, Бунин читал Чехову его рассказ «Гусев». Закончил, потом уже не вслух, а про себя еще раз прочел финальные строки о закате над Индийским океаном. И вдруг услышал «глухой, тихий» голос Чехова: «Знаете, я женюсь…» И далее, по воспоминаниям Бунина, «сразу стал шутить, что лучше жениться на немке, чем на русской, она аккуратнее, и ребенок не будет по дому ползать и бить в медный таз ложкой…».
Бунин рассказывал впоследствии: «Я, конечно, уже знал о его романе с Ольгой Леонардовной Книппер, но не был уверен, что он окончится браком. <…> Я <…> понимал, что она совершенно из другой среды, чем Чеховы. Понимал, что Марье Павловне нелегко будет, когда хозяйкой станет она. Правда, Ольга Леонардовна – актриса, едва ли оставит сцену, но все же многое должно измениться. Возникнут тяжелые отношения между сестрой и женой, и всё это будет отзываться на здоровье Антона Павловича, который, конечно, как в таких случаях бывает, будет остро страдать то за ту, то за другую, а то и за обеих вместе. И я подумал: „Да это самоубийство! хуже Сахалина“, – но промолчал, конечно».
Бунин, или Букишон, как называл его Чехов, уже присмотрелся к обитателям ауткинского дома. Всю зиму с Рождества до середины февраля он прожил здесь, чему радовались Евгения Яковлевна и Мария Павловна. Отзвуки их разговоров сохранились в воспоминаниях Бунина: «Я спрашивал: „Скажите, Антон Павлович плакал когда-нибудь?“ – „Никогда в жизни“ – твердо отвечали обе».
Запомнил Иван Алексеевич откровенные беседы с Марией Павловной о Левитане, о Мизиновой. У него сложилось впечатление, что Лидия Стахиевна была влюблена в Чехова, но ему не нравился ее характер, он отказывал ей во вкусе. Умный человек, тонкий психолог, Бунин заметил: «При взаимной любви этого не бывает». Он поверил утверждению сестры Чехова, что она не вышла замуж из-за брата. В определенном смысле так оно и было. Не будь около нее такого брата, не обеспечь он ей достаток, не дай положение «сестры Чехова», ее жизнь сложилась бы иначе.
Внимательный, зоркий гость подметил некоторые черты в облике и поведении Чехова, его привычки. Особенно мужество, с каким Чехов переносил боль, недомогание:
«– Тебе нездоровится, Антоша? – спросит его мать или сестра, видя, что он сидит в кресле с закрытыми глазами.
– Мне? – спокойно ответит он, открывая глаза, такие ясные и кроткие без пенсне. – Нет, ничего. Голова болит немного».
И умение сдерживать себя при довольно вспыльчивом характере. И усталое выражение глаз. И привычку к утреннему кофе. И то, как за обедом Чехов мало ел, вставал, ходил, иногда останавливался около матери и, «взяв вилку и ножик, начинал мелко-мелко резать мясо, всегда с улыбкой и молча». Запомнил Бунин и педантичную любовь Чехова к порядку в одежде, в комнате, на письменном столе. И то, что у него были «большие, сухие, приятные руки».
Бунин рассказал в воспоминаниях, как сжималось его сердце при виде кабинета с двумя горевшими свечками. От мертвой тишины в доме, где обитали мать и сын, каждый в своих комнатах. Он воображал одинокие зимние вечера Чехова в ялтинском доме, «полные, может быть, горьких дум о судьбе, так одарившей его и так посмеявшейся над ним».
Догадывался ли Чехов, что между Буниным и Марией Павловной завязались дружеские отношения? Еще осенью 1900 года Книппер намекала в письмах, что, мол, с Машей что-то творится. Зимой в Ялте Бунин и Мария Павловна переживали, наверно, лучшую пору своей дружбы.
Здесь, в тихом доме, Иван Алексеевич чуть отошел от бед и забот: развод с женой, подготовка книги стихов. Но терзался из-за безденежья и в декабре 1900 года умолял брата Юлия: «М[ария] П[авловна] зовет то в Кучукой, то в Гурзуф, то на вечера. А у меня, клянусь Богом, 1 р.!! <…> Христа ради вышли мне 9р. немедленно: я тебе сейчас же вышлю расписку на получение этих денег в „Курьере“». Назавтра он торопил брата: «Все эти дни я так натянут, так взвинчен тем, что у меня буквально ни гроша, что мечусь по комнате и ничего не делаю. Вчера мы были с М[арией] П[авловной] у Елпатьевс(кого) и так как это очень далеко, то я истратил на извозчика 80 к. Теперь у меня 20 к.!! <…> Ради Христа, сию же минуту вышли мне телеграфом 10 р.».
Ему же он писал в те дни: «<…> она очень хорошая и умная, и мы с ней очень подружились». После ее отъезда в Москву Бунин и Евгения Яковлевна остались в доме одни. Он много читал, писал стихи. Рассказывал в письме Чехову в середине января: «Здесь очень тихо, погода нежная, и я чудесно отдохнул за эти дни в Вашем доме. <…> Утром моя комната полна солнцем. А у Вас в кабинете, куда я иногда заходил погулять по ковру, – еще лучше: весело, просторно, окно велико и красиво, и на стене и на полу – зеленые, синие и красные отсветы, очень сильные при солнце. Я люблю цветные окна, только в сумерки они кажутся грустными, и в сумерки кабинет пуст и одинок, а Вы далеко».
Марии Павловне он тоже описывал свое ялтинское житьё-бытьё и признавался: «И часто, очень часто из этой тихой моей жизни пробивается самая искренняя грусть по Вас, большая потребность поговорить с умной и милой Мафою. <…> Если бы Вы были здесь сейчас, я бы крепко поцеловал у Вас ручку и рассказал бы Вам много трогательного и красивого, что придумал и видел за последнее время. <…> Прощайте, Амаранта, – Ваш до гроба Дон Зинзага».
Когда Чехов вернулся из-за границы, он и Бунин встречались почти каждый день. Может быть, никого Чехов не задел душевно так, как Бунина, – на всю жизнь. Никто не всматривался и не вслушивался в него с таким бескорыстным интересом и искренним теплом, как Бунин: «И в эти дни мы особенно сблизились, хотя и не переходили какой-то черты, – оба были сдержанны, но уже крепко любили друг друга. У меня ни с кем из писателей не было таких отношений, как с Чеховым. За все время ни малейшей неприязни. Он был неизменно со мной сдержанно нежен, приветлив, заботился, как старший <…> но в то же время никогда не давал чувствовать свое превосходство… <…> Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему становилось лучше, он был неистощим на все это».
Из всех розыгрышей, шуток Бунин запомнил и то, как однажды они возвращались с Чеховым с прогулки: «Он очень устал, идет через силу – за последние дни много смочил платков кровью, – молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:
– А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:
– Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина».
Бунин хотел что-то разгадать в Чехове, важное для него самого. Уезжая из Ялты в конце февраля, написал одному из друзей: «Задержал в Ялте приехавший Чехов. Провел с ним неделю изумительно. Если бы ты знал, что это за человек».
* * *
Но Бунин всегда ощущал, что, несмотря на разговоры, взаимную дружескую приязнь, душевное влечение, Чехов, даже на людях, оставался наедине со своими мыслями. Эту глубоко скрытую внутреннюю жизнь не приоткрывали ни его дневниковые записи, ни письма. В том числе и письма к Книппер. Они передавали лишь настроение. И, наверно, оно угадывалось не столько в словах, сколько в умолчаниях. В том, что он упоминал, но не пояснял.
По поводу брани Буренина в рецензии на повесть Боборыкина, мол, Чехов сам или театр так рекламировали свои создания, что «обморочили» публику, Чехов сказал устало и безразлично: «Я отродясь никого не просил, не просил ни разу сказать обо мне в газетах хоть одно слово, и Буренину это известно очень хорошо, и зачем это ему понадобилось обвинять меня в саморекламировании и окатывать меня помоями – одному Богу известно».
Такая злоба, наверно, страшна не только психологическими травмами. Но тем, что она могла втянуть человека в отвратительное чувство ответной неприязни, непроходящей обиды. Словно заворожить дурными ощущениями, отравляющими жизнь. А говорить об этом, жаловаться, объясняться значило бы придавать ничтожному большое значение. Смирнова записала в дневнике после встречи с Чеховым в 1899 году в Ялте его слова: «Наша русская злость лишена всякого таланта. Это просто болезнь печени».
Чехов избежал этого всепоглощающего чувства, потому что понимал природу злобы, произраставшей часто на почве творческой несостоятельности, упрощенности и мелкости натуры. С некоторых пор Чехов «оравнодушел» к газетной брани, к сплетням и наветам. Это было самое неинтересное на свете.
Он советовал Ольге Леонардовне не принимать близко к сердцу отклики столичной прессы на гастроли Художественного театра: «От „Нового времени“ я не ждал и не жду ничего, кроме гадостей, а в „Петербургской] газете“ пишет Кугель, который никогда не простит тебе за то, что ты играешь Елену Андреевну – роль г-жи Холмской, бездарнейшей актрисы, его любовницы. <…> Наплюй, моя хорошая, наплюй на все эти рецензии и не грусти».
Утомление сквозило в ответе на письмо младшего брата. Михаил Павлович решил все-таки бросить государственную службу. Он получил от Суворина неопределенное обещание места в «Новом времени» с ежемесячным жалованьем в 200 рублей. В привычной высокопарно-грубоватой манере он написал Чехову: «Я понимаю – служить государству, служить идее, но служить генеральскому желудку и печени для меня унизительно. <…> Надо убегать от них подальше и постараться быть независимым. И если бы я послушался тебя 12 лет назад, то мне не пришлось теперь начинать сначала».
Чехов охладил пафос бывшего чиновника и будущего «независимого» журналиста: «Что ты будешь жить в Петербурге, это, конечно, очень хорошо и спасительно, но насчет службы у Суворина ничего определенного сказать не могу, хотя думал очень долго». И посоветовал предпочесть газете службу в типографии, чтобы не иметь дела с редакцией, потому что газета «в настоящее время пользуется очень дурной репутацией, работают там исключительно сытые и довольные люди (если не считать Александра, который ничего не видит) <…>» Или стать присяжным поверенным.
Однако Михаил Павлович опять не внял советам. Продал в Ярославле имущество и горячо заверил Суворина, что станет служить газете и постарается «быть если не талантливым, то полезным». Чехов предвидел, что его предостережения останутся втуне, он знал брата, в котором всегда боролись осторожность и большие претензии, неуверенность в себе и тщеславие. Новое положение льстило бывшему чиновнику: столичный житель, здоровые хорошие дети, дочь и сын, работящая, домовитая жена. Михаил Павлович, не скрывая, кичился перед родными своим семейным счастьем. Александра и Ивана он считал неудачниками, а сестра и Антон вовсе бессемейны, бездетны, бобыли. По сути, он давно отдалился от родных. Теперь, перебравшись в Петербург и служа у Суворина, он виделся с Александром очень редко.
Вообще родственные узы в семье Чеховых заметно ослабли. Переписка Чехова с братьями свелась к редким письмам. Сестра жила своей жизнью. Она приезжала в Ялту только в каникулярное время. Мать была рядом с Чеховым, в соседней комнате, но они встречались лишь за обедом, обменивались несколькими фразами – о погоде, о письмах из Москвы. Дни Евгении Яковлевны складывались однообразно и мирно. Гости ее утомляли, были не интересны, и она скрывалась у себя наверху. В письмах Чехова зимой 1901 года не раз упомянуты невкусные домашние обеды. Действительно, Евгения Яковлевна не занималась кухней, а тем более диетой сына. На стол подавали то, что любили она и старуха Марьюшка: суп с бараниной, овощи под маринадом, соусы. Чехову это было противопоказано. Он вообще ел мало, а от жирного, острого отказывался наотрез.
Мария Павловна, наезжая в Ялту, учила кухарку диетическим блюдам. Но едва она покидала дом, всё шло по-прежнему.
В эту зиму Чехов похудел еще заметнее. Сразу по приезде из-за границы он заболел. Его мучил кашель. Почти неостановимый, изнуряющий, с мокротой. Конечно, не следовало так рано уезжать из Ниццы. Но оттуда гнала безотчетная тоска, из Италии – непогода, а из Ялты – неизвестно что. То ли «серая, грязноватая погода», то ли «серая, вялая» публика, то ли неприятности.
«Русская мысль» опубликовала в февральской книжке пьесу «Три сестры» по копии с одного из театральных экземпляров. Мало того что пропала зря работа Чехова над корректурой. Журнальная публикация изобиловала чудовищным количеством искажений по вине тех, кто делал копию, кто вносил изменения, присланные Чеховым в театр из Ниццы. Лавров, в это время отдыхавший в Ялте, оправдывался тем, что будто бы корректуру смотрел и «исправлял» Немирович.
В общем, как Чехов говорил в эти зимние дни, «всё неинтересно». Он готов был сорваться из Ялты. Но куда? Зачем? Скучно оказывалось везде, может быть, потому, что интерес угасал в нем самом. И ждал он теперь только писем Книппер, ее приезда. В их переписке шел непрерывный разговор о том, что, наверно, только и оставалось его жизнью: о его созданиях, уже воплощенных или томящихся в сознании.
Она твердила без конца: «А ты работаешь или нет? Есть желание? Не кисни только, умоляю тебя, а то любить перестану». Это не походило на просьбы к Чехову актеров Свободина, Комиссаржевской, Яворской, Федотовой написать пьесу к их бенефису. Книппер не просила, а побуждала к сочинительству. Он в ответ признавался сестре, что «не хочется ничего делать по письменной части». Но в эти же мартовские дни рассказывал Книппер о письмах с восторгами по поводу «Трех сестер» в Художественном театре, об успехе этой пьесы в Киеве и говорил: «Следующая пьеса, какую я напишу, будет непременно смешная, очень смешная, по крайней мере по замыслу».
Жизнь, может быть, поддерживалась и длилась интересом к тому, что ожидало в его голове своего часа, и чувством к Книппер. Она в это время писала ему много о своей роли: «С каким наслаждением я играю Машу! Ты знаешь, она мне кроме того принесла пользу. Я как-то поняла, какая я актриса, уяснила себя самой себе. Спасибо тебе, Чехов! Браво!!!»
Актриса и роль будто сливались в письмах Книппер Чехову. Ее собственные слова казались похожими на те, какими он передавал тоску и любовь Маши: «Как я хочу сейчас тебя видеть, дорогой мой Антон! Как хочется поговорить с тобой о всем, что накопилось за эти дни». В определенном смысле актриса Книппер была созданием драматурга Чехова. Она состоялась в спектаклях по его пьесам. Не Аркадина из «Чайки», цепко удерживавшая безвольного любовника. Не вялая душа, Елена Андреевна из «Дяди Вани», так и не решившаяся дать волю своим чувствам. Но истомившаяся душа, Маша из «Трех сестер», стала ее любимой ролью. Она играла на сцене решимость и безоглядность. Роль словно подхлестывала ее на такое же поведение в жизни: «А главное, пиши, я сто лет не получаю писем – что это значит? <…> Или ты хочешь скрыть, что мы в переписке? Неужели это надо? Не будь немцем. Я скоро ничего не буду скрывать, надоело. Целую. Твоя собака».
В следующем письме от 24 февраля 1901 года: «Ну, бегу, прощай, пиши чаще, а то глупостей натворю; я нервлю теперь». В письме от 3 марта: «А на Пасху все-таки не приеду в Ялту; подумай и поймешь почему. Это невозможно. Ты такая чуткая душа и зовешь меня! Неужели не понимаешь?»
Конечно, он понимал – речь шла о замужестве. Больной, одинокий («был болен и одинок»; «я в пустыне»), ощущавший, что никому он не нужен и ему «всё неинтересно», всё сливается в серый цвет, Чехов, вероятно, не хотел потерять эту красивую, интересную, умную, уже родную ему женщину, к которой он привык и которой доверял. И если для нее церковный брак так важен, если ее не останавливала его болезнь и устраивала жизнь в разлуке, то выходило: быть по сему.
На ее шутку о слухе, будто он женат на девице из Екатеринославской губернии, Чехов ответил 7 марта: «Вот получу развод <…> и женюсь опять. Позвольте сделать Вам предложение». За шутками открывалось серьезное: «На Страстной я жду тебя <…> жду и жду, это имей в виду»; – «Я уже начал ждать тебя, считаю дни и часы»; – «Я ведь тебя люблю, знай это, жить без тебя мне уже трудно»; – «Я тебе друг, большой друг, собака ты этакая». Ему нравились ее письма, ее почерк. Они придавали его будням ощущение радостного миража. Однако он не скрывал от нее реальности и много раз предостерегал. В ответ на планы поездки в Швецию и Норвегию летом 1901 года Чехов ответил 16 марта: «Мне так надоело рыскать, да и здравие мое становится, по-видимому, совсем стариковским – так что ты в моей особе получишь не супруга, а дедушку, кстати сказать».
Ему хватало сил на легкую работу в саду. И только. Чтение корректуры очередных томов собрания сочинений – вот и все литературные занятия. Чехов пообещал рассказ журналу «Жизнь», «Журналу для всех». Но, может быть, не столько эти обязательства, сколько глубоко скрытое настроение возвратило к сюжету об умирающем архиерее.
Чехов словно боялся одновременно оставить этот рассказ незавершенным и закончить, поставить точку. Он оберегал его от посторонних глаз, как и свою потаенную душевную жизнь. Видимо, что-то было в «Архиерее» особенное. Авторское присутствие возрастало с годами в прозе Чехова. Необычное, неуловимое, не удававшееся подражателям, оно оставалось загадкой для критиков и читателей.
Зато пьесы казались понятнее. Каждое второе письмо, полученное Чеховым в ялтинском заточении от знакомых и незнакомых людей, – о «Дяде Ване» и «Трех сестрах». Эти пьесы шли в провинции. Зрители сравнивали постановки, рассказывали о себе, о том, что узнали себя в героях Чехова.
Книппер уловила особенность воздействия «Трех сестер»: «Тот, кто ее понял, тот не выносит гнета в душе, а кто не понял – жалуется на безумно тяжелое впечатление». Многим казалось, что автор, по выражению одного из театральных критиков, «разыгрывает новые вариации на старую тему». Тему угнетающей тоски и безотрадности жизни, бессилия человека перед судьбой, одиночества, безнадежности самого человеческого существования.
Поток рецензий – недоуменных, хвалебных, ругательных, порою пошлых, иногда глупых – казался нескончаемым. «Петербургский листок», в 1896 году склонявший «дикую» пьесу «Чайка», и теперь отличился оскорбительным фельетоном: мол, Чехов скоро запрудит сцену всей своей родней, тогда как его успех – это дело критики, а сам он доброго слова не заслуживает. Среди всех отзывов было необычное суждение журналиста и литератора Леонида Андреева. Он писал в газете «Курьер» 4 февраля 1901 года: «Чехова взасос читали, под чеховские унылые мелодии лились слезы по всему лону русской земли, но Чехова еще, как следует, не понимали, чему мешали, главным образом, многочисленные критические статьи о его творениях. И дивная, неподражаемая постановка чеховских вещей на сцене Художественного театра была первой настоящей критической статьей о нем – яркой, беспощадной, правдивой, не оставляющей ни сомнений, ни колебаний. <…> Печальнейшие чеховские драмы, с жесткой правдивостью впервые представшие перед глазами удрученных зрителей, явились невольными проводниками бодрости». А еще – «эпитафией над целой полосой времени и жизни», но не над самой жизнью.
Тогда же в 1901 году Андреев, словно развивая и уточняя свою мысль, рассказал в той же газете о своем впечатлении от «Трех сестер»: «…еще не кончился акт и не опустился занавес, как мы перестали быть зрителями и сами <…> превратились в действующих лиц драмы. Никогда ни один театр не поднимался до такой высоты, настолько переставал быть театром, как этот. <…> Человек шел в театр повеселиться, а там его, как залежавшийся тюфяк, перевернули, перетрясли и до тех пор выколачивали палкой, пока не вылетела из него вся пыль мелких забот, пошлости и непонимания».
Андрееву показалось, что в этой пьесе Чехов «перешагнул какую-то незаметную черту» и что «трагической мелодией» стала не пропавшая жизнь, а тоска по жизни: «Жить хочется, смертельно, до истомы, до боли жить хочется!» В это же время драматург С. А. Найденов записал в дневнике: «После представления „Трех сестер“ захотелось жить, писать, работать – хотя пьеса была полна печали и тоски. <…> Какое-то оптимистическое горе… какая-то утешительная тоска. И горечь и утешение».
Личное, глубинное настроение Чехова совпало с тем, что он угадал, почувствовал в настроении современников. Возник резонанс, может быть, неожиданный для самого Чехова. Для него, опасавшегося, что он устарел, не понимает новое время, исписался и в сущности, как писатель, умер, многочисленные отклики зрителей оказались необходимы.
В начале марта Поссе делился с Чеховым своей тревогой: «Серьезное теперь время, очень серьезное! Масса сосредоточенного страдания. Горький здесь и страшно волнуется! <…> Театр отступил на задний план, но все же Ваши „Три сестры“ смотрятся с захватывающим интересом. <…> Правительственному сообщению не верьте. Всё было совсем иначе и несравненно ужаснее. Несколько студентов убито». Речь шла о студенческих волнениях в российских университетах из-за введения «временных правил», позволявших исключать студентов и отдавать в солдаты в случае «учинения скопом беспорядков». Литераторы написали письмо протеста (Гарин-Михайловский, Мамин-Сибиряк, Михайловский, Поссе, Вейнберг и др.). В газетах оно не было напечатано и ходило по рукам. Таким же образом распространялось обращение Льва Толстого «Царю и его помощникам».
Толстой говорил о необходимости «уравнять крестьян во всех их правах с другими гражданами»; «уничтожить бессмысленное, ни на что не нужное, оставленное только для самого трудолюбивого, нравственного и многочисленного сословия людей, позорное телесное наказание»; сделать образование доступным всем; «уничтожить все стеснения религиозной свободы».
Не появилось в газетах и письмо Толстого с признательностью всем, кто выказал ему сочувствие по поводу постановления Святейшего синода от 20–22 февраля о том, что церковь не считает Толстого своим членом, «доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею». Не был опубликован и полный «Ответ» Толстого Синоду, написанный им в первые дни апреля. Он закончил его словами: «Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти».
Все эти письма ходили в списках. Современники упоминали о них в переписке, в дневниках. Суворин записал 7 марта: «Очень тяжело, и физически, и нравственно. Опять беспорядки молодежи. Чувствуешь, что что-то делается, что-то движется. У нас не как у всех. <…> Говорить, прямо и открыто, невозможно». Через три месяца Суворин оставил запись: «Два царя у нас: Николай второй и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. <…> Новое время настает, и оно себя покажет. Оно уже себя показывает тем, что правительство совершенно спуталось и не знает, что начать. <…> Но долго ли протянется эта безурядица? Хоть умереть с этим убеждением, что произвол подточен и совсем не надо бури, чтоб он повалился. Обыкновенный ветер его повалит».
Чехов написал Горькому 18 марта: «Напишите же, в чем дело; я мало, почти ничего не знаю, как и подобает россиянину, проживающему в Татарии, но предчувствую очень многое». Горький ответил бравурно и красочно: «Жизнь приняла характер напряженный, жуткий. Кажется, что где-то около тебя, в сумраке событий, притаился огромный, черный зверь и ждет, и соображает – кого пожрать. <…> Погибнут или победят – не важно, важна драка, ибо драка – жизнь. Хорошо живется!»
«Зверь» вскоре «пожрал» Горького. Его арестовали и заключили в тюрьму, в том числе за участие в нижегородском студенческом революционном кружке и за подготовку опровержения правительственных сообщений о студенческой демонстрации 4 марта на площади у Казанского собора. Чехову многие писали о Толстом. Академик Кондаков спрашивал в письме от 25 февраля: «Как Вам кажется отлучение Льва Толстого от церкви? Победоносцев отплатил ему за письмо к г[осударю]». Чехов ответил 2 марта: «К отлучению Толстого публика отнеслась со смехом. Напрасно архиереи в свое воззвание всадили славянский текст. Очень уж не искренно или пахнет неискренним».
Чехов жил в Ялте отзвуками столичных событий. В конце февраля писал Книппер: «Был Бунин здесь, теперь он уехал – и я один»; – «Я был нездоров, кашлял и проч., теперь легче стало». В начале марта о том же: «Я жив и, кажется, здоров, хотя всё еще кашляю неистово. <…> Помни же, я буду ждать тебя. Помни!»








