Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 69 (всего у книги 71 страниц)
Пьесы, к которой театр в то время выказал, по позднейшему признанию Немировича, недопонимание: «Чехов оттачивал свой реализм до символа, а уловить эту нежную ткань произведения Чехова театру долго не удавалось; может быть, театр брал его слишком грубыми руками…»
Сложилась коллизия – тяжелая для театра и, вероятно, драматичная для Чехова.
Сообщая знакомым о своем приезде, он уточнял: «Я теперь в Москве не живу, а только пробую, нельзя ли мне тут жить, и при первом кровохарканье или сильном кашле мне придется бежать отсюда в Крым или за границу». В первые дни он, приглашая кого-то к себе, говорил, что днем бывает на репетициях в Художественном театре. Но это продолжалось недолго. Сразу возникло и разрасталось взаимное раздражение автора и постановщиков.
* * *
В финале второго действия Фирс и Шарлотта, искали «порт-монет», потерянный Раневской, и звучала реплика гувернантки о Любови Андреевне: «Она и жизнь свою потеряла». Таким образом, мотив потери, обозначившийся в первом действии, обретал в этой сцене более глубокий смысл, нежели грядущая утрата имения. Человек теряет жизнь или теряется в жизни? Жизнь обновляется вечно, как природа каждой весной, или обречена на исчезновение, забвение, как упомянутые в первой ремарке второго действия «заброшенная часовенка <…> большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами»?
Сцену Фирса и Шарлотты постановщики предложили сократить, она показалась им лишней. Станиславский рассказал в воспоминаниях, что Чехов «побледнел от боли <…> но, подумав и оправившись, ответил: „Сократите“». И никогда больше не возвращался к этому. Почему Чехов согласился на это, сократил сцену, оставил лишь монолог Шарлотты и перенес его в начало второго действия? Теперь трагическую исповедь гувернантки оттеняли следующие за ней пошлые реплики лакея Яши, ужимки горничной Дуняши, подражающей барыне, и сентенции претенциозного конторщика Епиходова.
Мейерхольд определил случившееся как потерю «ключа». Он написал Чехову после того, как увидел спектакль «Вишневый сад»: «Мне не совсем нравится исполнение этой пьесы в Москве. В общем. Так хочется сказать. Когда какой-нибудь автор гением своим вызывает к жизни свой театр, этот последний постигает секрет исполнения его пьес, находит ключ… Но если автор начинает совершенствовать технику и в творчестве своем поднимается в высоты, театр, как совокупность нескольких творцов, следовательно творец более тяжеловесный, начинает терять этот ключ. <…> Так, мне кажется, растерялся Художественный театр, когда приступил к вашему „Вишневому саду“. Ваша пьеса абстрактна, как симфония Чайковского. И режиссер должен уловить ее слухом прежде всего. В третьем акте на фоне глупого „топотанья“ – вот это „топотанье“ нужно услышать – незаметно для людей входит Ужас: „Вишневый сад продан“. Танцуют. „Продан“. Танцуют. И так до конца. <…> Веселье, в котором слышны звуки смерти».
В одном из декабрьских писем Станиславский признался, что будет рад «сбыть» постановку «Вишневого сада», чтобы почувствовать себя человеком, что «приехал автор и спутал» всех. Он уже сомневался в успехе, а какие-то возражения Чехова даже назвал «пощечиной» ему как режиссеру. Возражения, может быть, касались оформления первого акта – Чехову дом представлялся не запущенным, еще не разоренным, а режиссеру виделся в запустении, в упадке. Может быть, Чехов огорчился, что Станиславский, несмотря на его просьбу, выбрал для себя роль Гаева, а не Лопахина, и центр сместился?
Как бы то ни было, после одной из репетиций Чехов более не приходил в театр. Но в письмах об этом не упоминал. Из всех трудностей своей московской жизни сказал лишь о лестнице в доме Коровина: «Меня она замучила». Видимо, он почувствовал, что мешает, а сил настаивать не было, да и не в его привычках объясняться, упорствовать. Он смирялся. Всё свершалось помимо него. И в браке с Книппер, и в Художественном театре. В его письмах зазвучала прощальная нота. Это уловил и запомнил Бунин: «Ежедневно по вечерам я заходил к Чехову, оставался иногда у него до трех-четырех часов утра, то есть до возвращения Ольги Леонардовны домой.
Чаще всего она уезжала в театр, но иногда отправлялась на какой-нибудь благотворительный концерт. За ней заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она, в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами:
– Не скучай без меня, дусик, впрочем, с Букишончиком тебе всегда хорошо… До свиданья, милый, – обращалась она ко мне. Я целовал ее руку, и они уходили. Чехов меня не отпускал до ее возвращения. И эти бдения мне особенно дороги.
Он иногда мыл себе голову. Я старался развлекать его, рассказывал о себе, расспрашивал о семье. <…>
И не думал я в те дни, что они – наше последнее свидание.
Часа в четыре, а иногда совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами…
– Что же ты не спишь, дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще, Букишончик, ну, конечно, он с вами не скучал!
Я быстро вставал и прощался».
Они говорили о Ницце, куда собирался и вскоре уехал Бунин, и Чехов писал ему из Москвы: «Поклонитесь милому теплому солнцу, тихому морю, живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, не думайте о болезнях и пишите почаще Вашим друзьям». Ник кому, кажется, Чехов не относился с такой глубокой приязнью, как к Бунину, словно при всем различии ощущал с ним душевное родство, узнавал в нем себя. Отъезд Бунина, наверно, сделал пребывание Чехова в Москве еще более безрадостным. Рассказывала ли Книппер дома о том, что происходило на репетициях?
Немирович и Станиславский выясняли отношения, писали друг другу большие послания. В черновике одного из них Константин Сергеевич как будто подвел черту под историей репетиций пьесы, написал так, как тогда понял всё случившееся: «<…> Вы сами сознались, что постановкой „Вишневого сада“ Вы хотели что-то доказать. Вот в этом и заключается Ваша вина, прежде всего перед Чеховым. Полуживой человек, из последних сил написал, быть может, свою лебединую песнь, а мы выбираем эту песнь, чтобы доказывать друг другу личные недоразумения. Это преступление перед искусством и жестоко по отношению к человеку».
Премьеру назначили на 17 января 1904 года, день рождения Чехова. Накануне Немирович уверял, что всё обстоит благополучно, «не к чему придраться» и что он «совершенно спокоен».
В день спектакля Чехов остался дома. Вечером принесли записку от Немировича: «Спектакль идет чудесно. Сейчас, после 2-го акта, вызывали тебя. Пришлось объявить, что тебя нет. Актеры просят, не приедешь ли к 3-му антракту, хотя теперь уж и не будут, вероятно, звать. Но им хочется тебя видеть». Чехов приехал.
Замышлялись его чествование, чтение адресов, телеграмм, и, конечно, речи. Качалов запомнил тот вечер: «Мертвенно-бледный, изредка покашливая в платок, он простоял на ногах, терпеливо и даже с улыбкой выслушивая приветственные речи. Когда публика начинала кричать: „Просим Антона Павловича сесть… Сядьте, Антон Павлович!..“ – он делал публике успокаивающие жесты рукой и продолжал стоять».
Потом, как рассказывал Качалов, Чехова привели в одну из грим-уборных. Горький возмущался: «Чёрт бы драл эту публику, этих чествователей! Чуть не на смерть зачествовали человека! <…> Ложитесь скорей, протяните ноги.
– Ложиться мне незачем и ноги протягивать еще не собираюсь, – отшучивался Антон Павлович. – А вот посижу с удовольствием».
Отдохнув, Чехов предложил Горькому: «Пойдем посмотрим, как „мои“ будут расставаться с вишневым садом, как начнут рубить деревья».
Слово «мои» могло быть шутливым откликом на слова из речи Немировича: «Наш театр в такой степени обязан твоему таланту, твоему нежному сердцу, твоей чистой душе, что ты по праву можешь сказать: это – мой театр».
Публика аплодировала. Как, впрочем, и всем другим речам…
Глава четырнадцатая. ЯЛТА-МОСКВА-БАДЕНВЕЙЛЕРНи в один день рождения за все прошедшие сорок четыре года не желали, наверно, имениннику столько здоровья и благополучия, как 17 января 1904 года.
В 1860 году, получив весть о появлении еще одного внука, Егор Михайлович Чехов написал в Таганрог в стиле любимых духовных книг: «За таковую Милость Божию воссылаем Всевышнему Господу Богу чувствительно сердечную со слезами нашу благодарность, – призри с небес Боже и Человеколюбче, и виждь на виноград сей, Евгению и новорожденного сына ее Антония <…> и подаждь им благополучное здравие, силу и многолетие».
В 1904 году на сцене Художественного театра звучали не менее возвышенные слова, обращенные к Чехову: «Вы, как прежде Пушкин, Гоголь, Тургенев, ответили жизни только правдою, не желающею ни учить, ни утешать. <…> Она сделала Вас дорогим России, она завоевала Вам бессмертие не только в истории русской литературы, но и в истории русской жизни, куда перейдет имя Чехова в лучах неугасающей славы и неослабевающей признательности».
В приветствии редакции газеты «Русские ведомости» слышались отзвуки писем Соболевского к Чехову в предыдущие годы и привычная риторика этого издания: «Да звучит всегда Ваше Высокоталантливое слово в согласии с истинным биением русского сердца, да отражает оно ярко и ясно тяжелую действительность и мечты о лучшем будущем, да наступит скорее в Вашем творчестве момент, когда тоска сменится бодростью, грустные ноты – радостными…»
Адрес «Новостей дня» (в бархате, с золотыми буквами, но без подписей) тоже был выдержан в духе этой газеты и повторял банальные клише и комплименты последних лет: «В Вашем творчестве читатель встречает и смех над пошлостью пошлого человека, и простую правду жизни, и удивительную нежность красок. <…> Вы создали свою „Чеховскую манеру“, „Чеховское настроение“. <…> За Вашу любовь, за Вашу справедливость, за Вашу тоску, – вечное Вам спасибо, вечная слава!»
Почти каждый адрес и приветственная речь начинались в тот зимний вечер обращением: «Дорогой, многоуважаемый…» Качалов вспоминал, как актеры чуть не фыркнули и едва не засмеялись громко на тихую реплику Чехова – «шкаф»: «Ведь мы только что в первом акте слышали на сцене обращение Гаева – Станиславского к шкафу, начинавшееся словами: „Дорогой, многоуважаемый шкаф“».
Повод улыбнуться был у Чехова и Немировича во время приветственного слова Гольцева, любившего торжественные речи. Однажды они попали в дорожную катастрофу. Их пролетка столкнулась с трамваем. В ответ на реплику Владимира Ивановича: «Вот так, в один миг, могли мы и умереть» – Чехов пошутил: «Умереть – это бы ничего, а вот на могиле Гольцев говорил бы прощальную речь – это гораздо хуже».
Многие приветствия звучали в тот вечер с прощальной нотой. В одном из адресов предрекался день, и очень скоро, когда Чехова «будут благодарно чествовать все русские писатели и всё русское образованное общество», которое «высоко уважает и любит» создателя «Вишневого сада».
Авторы имели в виду юбилей, 25-летие литературной деятельности Чехова. Но у современников, присутствовавших в театре, осталось в памяти ощущение, что этот день действительно «близок» и будет он печальным. Может быть, поэтому так мало воспоминаний о том, как прошел товарищеский ужин, как провел Чехов весь этот день. Сам он сказал о торжестве: «<…> меня чествовали, и так широко, радушно и в сущности так неожиданно, что я до сих пор никак не могу прийти в себя».
О спектакле Чехов отозвался кратко: «Вчера шла моя пьеса, настроение у меня поэтому неважное. Хочу удрать куда-ни-будь». Говорил, что актеры играли «растерянно и неярко». Это отчасти похоже на его слова о премьере «Чайки» в Александринском театре – «нерешительно», «тускло», «серо». Тогда Чехову показалось, что «сквозь отвратительную игру совсем не видно было пьесы». Теперь игра была добросовестной, старательной, но сквозь нее, может быть, автору тоже не было видно пьесы. Хотя зал был другой. На премьеру пришли литераторы, артисты, музыканты, художники, журналисты: Шаляпин, Нестеров, Рахманинов, Горький, Брюсов, Философов, Федотова. Среди тех, кто стоя приветствовал Чехова, было много добрых знакомых – Дроздова, Миролюбов, Якунчикова. Преобладала московская публика. Газеты наутро писали, что чествование вышло не пышным, не грандиозным, но сердечным.
Еще до премьеры «Вишневого сада» Чехов говорил о заграничной поездке. Называл Ниццу. Но с кем? У него недоставало сил на проклятую лестницу: «<…> всякий раз, когда взбираюсь, я испытываю настоящие мучения». Он именно «взбирался», а не поднимался. Оставалась все та же Ялта, где, как ему писали, было холодно. Но и в Москве, судя по письмам Чехова зимой 1904 года, не ощущалось никакой радости: «толкотня», гости, многочасовые разговоры и скрытое раздражение домашних. Это напряжение ощущали многие из тех, кто бывал в доме. Но оно возникло не сейчас, а было, наверно, всегда, едва Чехов, его жена и сестра оказывались на время под одной крышей. Будь то в Ялте или Москве. Мария Павловна демонстрировала, как умеет организовать диету, необходимую брату, наладить быт. Ольга Леонардовна доказывала, что тоже заботится о муже.
Скрытое выяснение отношений Чехов чувствовал и пытался снять его. Станиславский запомнил его шутку, что он хотел бы получить на день рождения мышеловку, клистирную трубку и носки: «Моя же жена за мной не смотрит. Она актриса. Я же в рваных носках хожу. Послушай, дуся, говорю я ей, у меня палец на правой ноге вылезает. Носи на левой, говорит».
Поток гостей не иссякал. Как когда-то в Мелихове, так и теперь иногда не успевали убрать со стола, приходилось накрывать заново. Но здесь, в Москве, не было спасительных деревенских припасов. Всё покупали не в лавочке, а в дорогих магазинах. После долгого перерыва Чехов упомянул денежные затруднения. Среди всей этой сутолоки он умудрялся править корректуру «Вишневого сада» для сборника «Знание», хотя Маркс, еще в октябре 1903 года, прослышав про новую пьесу, просил отдать ее в «Ниву». Чехов тогда ответил: «Пьеса уже отдана».
В начале февраля Маркс прислал гонорар за рассказ «Невеста», поступавший в его собственность. И не 250 рублей за печатный лист, имея на это формальное право, так как рассказ был напечатан до 26 января 1904 года, когда по договору Маркс должен был уже платить 450 рублей за лист. Он заплатил тысячу рублей. Это удивило Чехова. Деньги словно с неба свалились. Что случилось с расчетливым издателем? Дошли ли до него слухи о письме, подготовленном Горьким и Андреевым от имени многих литераторов, артистов, ученых с предложением «освободить» Чехова, то есть досрочно расторгнуть договор. Знал ли о том, что Чехов попросил ничего не предпринимать и, как слышал от кого-то Телешов, объяснил свой отказ так: «Я своей рукой подписывал договор с Марксом, и отрекаться мне от него неудобно. Если я продешевил, то, значит, я и виноват во всем: я наделал глупостей. А за чужие глупости Маркс не ответчик. В другой раз буду осторожнее».
Но не домашние мелочи, не прошедшая премьера, а предстоящая зима в Ялте и, наверно, события на Дальнем Востоке влияли на настроение Чехова. В ночь на 27 января 1904 года японский флот атаковал русскую эскадру, стоявшую на внешнем рейде крепости Порт-Артур. В этот же день появился Высочайший манифестНиколая II о вступлении России в войну с Японией: «Объявляя о таковом решении Нашем, Мы с непоколебимою верою в помощь Всевышнего и в твердом уповании на единодушную готовность всех верных Наших подданных встать вместе с Нами на защиту отечества, призываем благословение Божие на доблестные Наши войска армии и флота».
В обществе поначалу бурно обсуждали судьбу двух поврежденных броненосцев, участь крейсера «Варяг». Развернулся сбор средств на строительство и обновление русского флота. Поступали сведения о потерях в боях, о мужестве русских моряков.
Чехов читал газеты, слушал оживленные толки, но высказывался редко. Какая-то ироническая нота звучала в его рассказе о том, что «на улицах шумят по случаю войны, все чувствуют себя бодро, настроение приподнятое, и если будет то же самое и завтра, и через неделю, и через месяц, то японцам несдобровать».
Такая же тень угадывалась на словах из письма к Авиловой. Лидия Алексеевна загорелась мыслью издать сборник в пользу раненых. Чехов отговаривал, полагая, что собирать средства надо сейчас же, «в горячее время, когда не остыло еще желание жертвовать». По опыту сбора средств на борьбу с холерой, с голодом, на помощь чахоточным он знал, как быстро остывало желание помогать. И рассчитывал всегда на тех «отдельных людей», которые без шума, сразу делали то, что могли, посему и посоветовал Авиловой: «По-моему, лучше всего напечатать в журнале свой рассказ и потом гонорар пожертвовать в пользу Кр[асного] Креста».
Закончил это письмо от 14 февраля, видимо, в ответ на ка-кие-то рассуждения корреспондентки, советом, звучавшим, как прощание: «Всего Вам хорошего, главное – будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы, – это еще вопрос».
Письмо было кратким. Чехов объяснил это тем, что сильно замерз, не отошел от поездки в Царицыно. Он и Книппер ездили смотреть дачу, обратно добирались на лошадях. Это было накануне отъезда Чехова в Ялту.
Назавтра Ольга Леонардовна проводила мужа, взяла у него ненужную в Крыму новую шубу и вернулась в московскую квартиру.
* * *
Опять началась переписка. Опять замелькали в письмах Книппер уменьшительные суффиксы («уютненько», «открыточка», «тряпочка», «нежненько»), передававшие стиль ее посланий к мужу. Опять пошли наказы – мыть шею, проветривать кабинет, шагать «по галерейке для движения» и т. д. И воображаемые «перелеты» в Ялту, чтобы всё устроить в доме. Как и прежде, вослед ему неслось раскаяние: «Антонка, я тебя часто злила? Часто делала тебе неприятности? Прости, родной мой, золото мое, мне так стыдно каждый раз.<…> Какая я гадкая, Антон». И он опять уверял: «Когда ты раздражала меня? Господь с тобой! В этот приезд мы прожили с тобой необыкновенно, замечательно, я чувствовал себя, как вернувшийся с похода. Радость моя, спасибо тебе за то, что ты такая хорошая. <…> Будь весела и здорова. Твой А .».
У нее продолжилась московская, у него – ялтинская жизнь. Мария Павловна и Ольга Леонардовна вместе ходили в театр, в гости, принимали у себя Чеховых и Книпперов. И не вмешивались в «недомашнюю» жизнь друг друга. События в театре (уход Андреевой, соперницы по сцене), тревога за двух дядюшек, отправившихся на войну, волнения из-за маленького племянника, привезенного на консультацию к московским врачам, разгар театрально-концертного сезона – всё это не оставляло Книппер времени на одиночество. То ли в шутку радуясь за мужа, то ли упрекая его, она писала: «Вот видишь, что у нас происходит, а ты сидишь спокойненько, не волнуешься. Начал что-нибудь писать?»
В февральских письмах Чехова главное и серьезное словно скрывалось за шутками, угадывалось в интонациях: «<…> ты так избаловала меня, что, ложась спать и потом вставая, я боюсь, что не сумею раздеться и одеться»; – «Я уже все разобрал, все убрал, делать мне почти нечего»; – «Посылка пришла, и больше мне ждать уже нечего».
Узнав, что сестра и жена нашли новую квартиру с подъемником, он пошутил: «Если есть лифт, то это очень хорошо, но на мое счастье лифты всегда портятся; как мне подниматься, так лифт починяется». Шутил ли он, когда писал в эти же мартовские дни: «Если в конце июня и в июле буду здоров, то пойду на войну, буду у тебя проситься. Поеду врачом»? Или когда уверял жену: «Здоровье мое хорошо, московский климат, очевидно, поправил меня»? Это письмо от 10 марта 1904 года он закончил словами: «Тебе такого бы мужа надо, чтобы бил тебя каждый день, а со мной хоть разводись, я никуда не годен». В них слышалась какая-то усмешка, будто взгляд с другой стороны, откуда уже нет возврата.
Ощущалось, может быть, то, что он пережил в 1889 году, ухаживая за умиравшим братом Николаем, и что потом опосредованно отозвалось в повести «Скучная история», которую он писал тогда же. Вопреки признаниям в письмах тех дней: «Человек я малодушный, не умею смотреть прямо в глаза обстоятельствам» – Чехов единственный в семье не дерзко, но прямо посмотрел в глаза обстоятельствам.
Некоторые симптомы неизлечимого недуга, ощущения человека, знающего, что он обречен и конец близок, Чехов передал, рассказывая о самочувствии героя «Скучной истории». Одно из них – это страх, что ему не удается встретить смерть по-христиански: без уныния, «со спокойной душой». Человек, которого, по его словам, не разрушили «такие житейские катастрофы, как известность, генеральство, переход от довольства к жизни не по средствам, знакомства со знатью и проч.», стал рабом злых чувств. И задался вопросом: откуда такая перемена? От краха каких-то представлений? Или от болезни? От мыслей, что через полгода он умрет, что судьба уже «приговорила к смертной казни»?
Однажды, летней «воробьиной ночью», ужас смерти разгорелся как «громадное зловещее зарево». Старый профессор, не желавший показываться коллегам-врачам, лечивший себя сам, посмотрел в глаза рока. Ни известное имя, ни радость от занятий любимой наукой, ни душевная воспитанность («Я никогда не судил, был снисходителен, охотно прощал всех направо и налево. Где другие протестовали и возмущались, там я только советовал и убеждал. Всю свою жизнь я старался только о том, чтобы мое общество было выносимо для семьи, студентов, товарищей, для прислуги. И такое мое отношение к людям, я знаю, воспитывало всех, кому приходилось быть около меня») – ничто, как он понял, не помешает ему умереть.
В другую ночь, в чужом городе, в гостинице, одинокий, Николай Степанович с усмешкой отвечал сам себе на свои вопросы: «Смешна мне моя наивность, с какою я когда-то в молодости преувеличивал значение известности и того исключительного положения, каким будто бы пользуются знаменитости. Я известен, мое имя произносится с благоговением, мой портрет был и в „Ниве“ и во „Всемирной иллюстрации“, свою биографию я читал даже в одном немецком журнале – и что же из этого? <…> Допустим, что я знаменит тысячу раз <…> во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по почте идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но всё это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве… В этом, конечно, никто не виноват, но грешный человек, не люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло».
Профессору думалось, что болезнь, страх смерти и домашние обстоятельства поработили его потому, что в его мыслях, чувствах, желаниях не было чего-то «главного, чего-то очень важного <…> чего-то общего, что связывало бы всё это в одно целое». Не оказалось того, «что называется общей идеей, или богом живого человека».
И умный, добрый, так стремившийся познать себя человек сказал: «А коли нет этого, то значит, нет и ничего. <…> Я побежден. Если так, то нечего же продолжать еще думать, нечего разговаривать. Буду сидеть и молча ждать, что будет».
Критика тогда, в 1889 году, сразу подхватила слова профессора об «общей идее, или боге живого человека» и муссировала долгие годы. Одни толковали их как отсутствие у героя религиозной идеи. Другие – как его крах в поисках смысла жизни. Полагали, что это признак эпохи безвременья, крушения идей 1860-х годов и т. д.
Говорили, что в этих словах тоска самого Чехова по идеалу, а быть может, его меланхолия. Его корили за то, что он замахнулся дать «общую идею» и не смог. Даже считали, что если спросить у автора «Скучной истории», что такое «бог живого человека», то он не ответил бы. Наверно, это была тайна, которая уже при появлении повести поразила современников, но так и оставалась неразгаданной. Шли годы, предлагались всё новые толкования. В 1900 году один из критиков счел «Скучную историю» центром всего написанного Чеховым и поставил свой диагноз болезни героя. Он якобы в процессе самопознания убил инстинкт жизни, погасил холодным дыханием логики «очаг» живого в своей душе. Но самому Чехову, по мнению этого критика, подобное не грозило. Его спасли дар сомнения и скорби, чувство света и красоты.
В финале повести старый профессор спрашивал себя, чего он хочет: «Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять… Дальше что? А дальше ничего».
Чего хотел автор «Скучной истории» теперь, спустя годы, наблюдая у себя ту же слабость, одышку, что когда-то у брата Николая?
Купить или снять дачу под Москвой, чтобы уехать из Ялты. Отправиться врачом на войну. Написать рассказ для «Русской мысли». Наладить в спектакле «Вишневый сад» в Художественном театре «звук лопнувшей струны», которым был недоволен, как когда-то и звуками «Чижика» в спектакле «Иванов» в Александринском театре.
Что хотя бы из этого было исполнимо? Или всё мечтания – всё то же «насмешливое счастье»?
В те дни, весной 1904 года, Чехов, как вспоминал Альтшуллер, «чаще бывал молчалив, сосредоточенно задумчив, и он, никогда раньше не жаловавшийся на здоровье, говорил, что устал, что хочет по-настоящему отдохнуть, набраться сил»: «Все чаще заставал я его сидящим в кресле или в нише на диване, без газеты, без книги в руках».
Что-то из того времени удержала память Миши, племянника Чехова. Он, тогда подросток, приехал с родителями в Ялту. Часами сидел в кабинете ауткинского дома, рассматривая то, что лежало на письменном столе. Чехов догадывался, что нравилось мальчику, и отдавал. Однажды, выйдя к чаю, Чехов вдруг сказал: «Ложка собакой пахнет». Евгения Яковлевна стала уверять, что посуду в кухне моют хорошо. Юный гость догадался – сцена была разыграна для него: «Я закатился смехом и видел, как Антон Павлович, как бы исподтишка, улыбаясь глазами, поглядывал на меня».
Запомнил племянник и прогулку с дядей по ялтинской улице: «Он, худой, сгорбленный, тихо шел, опираясь на палку. Уличные мальчишки прыгали вокруг него, крича:
– Антошка-чахотка! Антошка-чахотка!»
Александр Павлович, возможно, приехал в Ялту попрощаться. Чехов рассказывал жене: «Брат Александр трезв, добр, интересен – вообще утешает меня своим поведением. И есть надежда, что не запьет, хотя, конечно, ручаться невозможно».
Братья вспоминали таганрогские годы, греческую школу, походы на кладбище, когда испытывали себя – хватит ли духу заглянуть в щель склепа. По возвращении из Ялты Александр благодарил в письме за беседы. Шутил, что его «пес, побывавший в Крыму, презирает столичных собак». Подписался «Tuus [20]20
Твой (лат.).
[Закрыть] Гусев» и добавил присловье покойного отца: «Всё, Антоша, надо понимать! Даже и то, что мухи воздух очищають». Чехов тоже ответил давней шуткой: «Будь здоров, подтяни брюки. Поклон твоему семейству. Твой А. Чехов». После поездки в Ялту Александр отдавал отчет, что, может быть, это была их последняя встреча с братом. С тем, чьи первые, еще гимназические опыты в драме он, тогда студент Московского университета, оценивал строго, давал читать «людям со вкусом», и те вынесли вердикт, что из молодого начинающего автора может выйти «дельный писатель».
Теперь, годы и годы спустя, тот, кого сравнивали с великими предшественниками, кого переводили на европейские языки, переживал премьеру «Вишневого сада». Услышав, что последний акт ужасно затянут, опять расстроился и написал Книппер в конце марта: «Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский. Ну, да Бог с ним».
«Вишневый сад» уже шел в провинции: Псков, Харьков, Таганрог, Херсон, Ростов-на-Дону, Тула, Казань, Ярославль и др. Со дня на день должен был появиться сборник товарищества «Знание» с этой пьесой.
* * *
В середине марта Маркс распорядился выслать Чехову две с половиной тысячи, гонорар за «Вишневый сад», и сообщил, что намерен опубликовать в «Ниве» фотографии московского спектакля. Для чего, по его словам, нужен оттиск пьесы.
Немирович прислал текст, Маркс приказал быстро набрать его и отправил корректуру в Ялту с просьбой посмотреть и вернуть. И уверил: «Само собой разумеется, что мое издание будет выпущено только после того, как пьеса будет Вами обнародована <…> как Вы предназначили на этот, раз в сборнике с благотворительной целью». Чехов выслал выправленную корректуру в конце апреля. Сборник все не появлялся, но Чехов полагался на «само собой разумеется» Маркса. Однако досадовал на «Знание», переживал, расстраивался. Чехову писали отовсюду, спрашивали, где достать «Вишневый сад». Он сердился на промедление и говорил: «Вообще не везет мне с пьесами, говорю это не шутя».
Чехову казалось, что вообще всё затягивается. Судя по письмам, ему уже надоедали бесконечные разговоры о царицынской даче, о даче вообще. Книппер ездила, смотрела. То одна, то со своими родными. Ездил по просьбе брата Иван Павлович. Расспрашивали тех, кто ранее жил на этой даче. После очередных смотрин Книппер восхитилась: «А когда там сирень кругом зацветет! Мы будем с тобой влюбленные. Ой, как захотелось настроений весны, счастья, запаха земли, молодой листвы!»
Вскоре театр уехал на гастроли в Петербург, и всё остановилось. Чехов написал жене в первые дни апреля: «Скоро я приеду, поговорю с тобой и покончим дачный вопрос, так или иначе». Ольга Леонардовна вообразила, что это влияние Марии Павловны, гостившей в Ялте, и рассердилась:. «Очевидно, ты раздумал, или отговорила тебя Маша. Да и лучше, решай ты это с Машей, а то целым синклитом ничего не выйдет, и я напрасно вмешиваюсь; а ты только раздваиваешься, не знаешь, кого слушать. Я лучше буду держаться в стороне. Ты не один, я всегда забываю, не то, что я. Ну, довольно об этом». Это письмо от 5 апреля выдавало ее настроение, в том числе из-за рецензий.
В двух больших статьях в газете «Русь» А. В. Амфитеатров размашисто, мазками писал о «Вишневом саде», как о пьесе, где «символическая, образная мысль» преобладает над внешним действием. Как и Мейерхольд, он уподоблял ее симфониям Чайковского. Но говорил о героях не музыкальными терминами, а в прямолинейных выражениях, что и обидело Книппер.
Чехов прочитал статью, получил письмо Амфитеатрова и отозвался на него воспоминанием: «От этих Ваших рецензий так и повеяло на меня чем-то давним, но забытым, точно Вы родня мне или земляк, и живо встала у меня в памяти юбилейная картинка „Будильника“, где около Курепина и Кичеева стоим я, Вы <…> и кажется, что юбилей этот был лет сто или двести назад… <…> Пишу я теперь мало, читаю много. <…> Если буду здоров, то в июле или августе поеду на Дальний Восток не корреспондентом, а врачом. Мне кажется, врач увидит больше, чем корреспондент».