Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"
Автор книги: Алевтина Кузичева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 71 страниц)
Мизинова еще дважды приезжала в августе к Чеховым. Один разе Левитаном. Павел Егорович записал в тот день: «Теперь у нас обедали 2 художницы и 1 худ[ожник] Левитан». Она не могла не заметить интереса Александры Александровны Хотяинцевой к Чехову. Он был оживлен, смешил художницу шутками, разговорами со своими таксами Хиной Марковной, которую звал еще «рыжей коровой», и Бромом Исаичем, которого за толщину дразнил «царским вагоном». Он любил смешно называть собак: Селитра, Мюр, Мерилиз, Майор, Катар, Заливай.
Однажды Чехов сказал Хотяинцевой: «И я и Левитан не ценили жизни, пока были совершенно здоровы, теперь только, когда мы оба серьезно заболели, мы поняли ее прелесть!» Она запомнила, как Чехов поддразнивал ее. Если ловилась на подвох, то утешал: «Говорить глупости – привилегия умных людей!» Себя называл Потемкиным: «Когда я еду мимо церкви, всегда звонят, так было с Потемкиным». Хотяинцева усомнилась: «Дня через два, рано утром, мы поехали на станцию. Проезжаем через село, равняемся с церковью – зазвонили колокола.
– Слышите?! Что я вам говорил!
И тут же спросил, – неожиданные вопросы были ему свойственны:
– А вы играли в моем „Медведе“? Нет? Очень приятно, а то каждая почти барышня начинает свое знакомство со мной: а я играла вашего „Медведя“!»
Август уже был на исходе, но Чехов так и не поехал ни на кумыс, ни в Кисловодск. Теперь он размышлял над заграничным маршрутом: Биарриц, там встретиться с Сувориным и Соболевским, затем на всю зиму в Ниццу. Говорил, что сразу приоденется, купит «шкуру пофранцузистей».
Последние летние дни ушли на улаживание домашних дел и завершение общественных обязательств. Школа в Новоселках обошлась в 3200 рублей. Одна тысяча была выделена земством, а все остальное либо пожертвовано лично Чеховым (свыше полутора тысяч), либо собрано им.
Отсылая счета в земскую управу, он приложил список жертвователей и просил непременно поблагодарить их официально. И сообщал Шаховскому, что готов отдать 100 рублей на постройку училища в Степыгине. Это были деньги из тех полутора тысяч, присланных Сувориным осенью 1895 года на спасение журнала «Хирургическая летопись». Тогда средства нашлись. В мае 1897 года Чехов спросил Суворина: «Предполагаются еще постройки в недалеком будущем, и если Вы ничего не будете иметь против и если я буду жив и здоров, то из Вашего пожертвования я буду выдавать на каждую вновь строящуюся школу по сту рублей, и таким образом Вы окажете помощь не один, а пятнадцать раз. Согласны?»
С некоторых пор, пожалуй с сахалинской поездки, Чехов, уезжая куда-то на более или менее длительный срок, не оставлял за собой невыполненных просьб и обещаний, нерешенных денежных дел. В конце августа он предупредил Забавина: «За училище мы никому не должны ни одной копейки».
Чехов всегда уезжал как будто навсегда. Словно не исключал роковые случаи, какие уже пережил в прошлые годы (случай с шестом в купальне; страшная авария с почтовыми тройками на сибирских дорогах; опасное купание в океане и др.). Но пока не составлял официального завещания. То ли полагал, что всё устроится по закону, то ли не хотел писать неизбежного – «в случае моей смерти».
Как он уладил финансовые дела и где взял средства на поездку? 1700 рублей – это деньги, вырученные продажей его книг. О тысяче рублей он договорился с Гольцевым и Лавровым, что если ему потребуется такая сумма, они вышлют во Францию.
Его убеждали, что этой суммы окажется недостаточно. Мизинова и не в меру энергичная Кундасова предлагали переговорить через Я. С. Барскова, редактора журнала «Детский отдых», и через Левитана о займе у кого-то из богатых людей. Чехов ответил полусогласием, мол, даст знать, если деньги понадобятся.
Сестре он оставил сразу значительную сумму и объяснил, что ежемесячно она может получать 200 рублей в книжном магазине «Нового времени» и тратить его театральный гонорар, который будет присылать Александр из Петербурга. Ему казалось, что этого достанет, и он был спокоен на сей счет.
* * *
1 сентября 1897 года Чехов уехал туда, куда, как он пошутил в письме к старшему брату, «съезжаются одни только аристократы». 3(15) сентября приехал в Берлин и в этот же день отправился в Париж. Здесь он встретился с Сувориными. В Париже действительно «приоделся» (брюки, сорочки, фуфайка, галстуки, цилиндр).
Его тут же увлекли смотреть город. Бульвары, парижская толпа, сады – всё оживляло, молодило. И Чехов подумывал – не пожить ли здесь весь октябрь, а уж потом «на зимовку»? Но в один из дней он заметил у себя кровь и заторопился на юг Франции. Однако и здесь поначалу встретил дождь, напугал ветер, всегда опасный для него. Многое занимало Чехова – толпа, нравы, французская кухня. Но всего было чрезмерно: еды, соотечественников, казино, публичных женщин: «Русских очень, очень много. <…> Русские старики бледны, очевидно, изнемогают по ночам около кокоток <…>»
Как всегда, заграничные письма Чехова запестрели мгновенными зарисовками. Он часто сидел на берегу океана, читал газеты и наблюдал: «<…> мимо меня пестрою толпою проходят министры, богатые жиды <…> испанцы, пудели; платья, разноцветные зонтики, яркое солнце, масса воды, скалы, арфы, гитары, пение – всё это вместе взятое уносит меня за сто тысяч верст от Мелихова. <…> На днях в Байоне происходил бой коров. Пикадоры-испанцы сражались с коровами. Коровенки, сердитые и довольно ловкие, гонялись по арене за пикадорами, точно собаки. Публика неистовствовала».
Да, от русской деревни, от мелиховского дома, где уже топили печи, от провинциального уездного Серпухова до французского курорта были тысячи верст в буквальном и переносном смысле слова. Но сюда Павел Егорович, по просьбе сына, пересылал русские газеты, о чем непременно и с важностью упоминал в своем дневнике. Причины, погнавшие сына так далеко, он не осознавал глубоко, ибо по-прежнему исповедовал житейское правило: все во власти Божьей, не нашим умом, а Божьим судом.
Мизинова рассказывала в письме об общих знакомых. Но грубоватый тон, наверно, нарушал установившиеся дружеские отношения. Зачем-то задела Шаврову: «Я недавно размышляла о Вашем романе с писательницей и додумалась вот до чего: ел, ел человек вкусные и тонкие блюда – и надоело ему все, захотелось редьки!» Обозвала Щепкину-Куперник «Танькой», иронически заметив: «В лице у нее еще больше той Reinheit, которую Вы так цените в женщинах и которой так много в лице m-me Юст!» Это походило на недоброжелательство и намекало на замужнее положение Шавровой, позволившей себе любовную связь, и на «особые отношения» Щепкиной-Куперник и Яворской. Упомянула Хотяинцеву: «Маша по-прежнему неразлучна с художницей, которая в свою очередь по-прежнему в ее чертах ищет черты „другие“! <…> Впрочем, я не завидую, она очень симпатична и интересна, и я вполне Вас одобряю».
Чехов ответил ей: «Верьте, что я ценю в женщинах не одну только Reinheit, но и также доброту». Однако сам не удержался от колкостей и намеков на дурное влияние Кувшинниковой, «пожирательницы молодых художников», на нравы салона под «пожарной каланчей». И упомянул, что для «упражнений на французском языке» завел француженку девятнадцати лет: «Извините меня за это, пожалуйста».
В следующем письме Мизинова позволила неделикатный демарш и, кажется, переступила грань дозволенного в их отношениях: «Вот и за Вас я порадовалась, что наконец-то Вы взялись за ум и завели себе для практики француженку. Надеюсь, что моя приятельница Кувшинникова оказалась неправой относительно Вас и Вы не осрамились! Надеюсь! Пусть она Вас расшевелит хорошенько и разбудит в Вас те качества, которые находились в долгой спячке. Вдруг Вы вернетесь в Россию не кислятиной, а живым человеком – мужчиной! Что же тогда будет! Бедные Машины подруги!»
Лидия Стахиевна, видимо, поняла, что переборщила, что подобного Чехов может не извинить ей. Через три недели она повинилась: «Если Вас напугал тон моего письма, то успокойтесь – это только шутка и простите за фамильярность. Будьте здоровы». Но, возможно, эта «шутка» на самом деле не прошла бесследно. Отныне в его письмах к ней появилась интонация воспоминания – так он писал тем, с кем жизнь развела его. Например, Билибину, Лейкину, Ежову, то есть подчеркнуто дружелюбно, вежливо, но все-таки отстраненно.
От биаррицкого безделья, от одиночества, оттого, что не писали из дома (это всегда обижало Чехова), он затосковал и 22 сентября (4 октября) перебрался в Ниццу, где поселился в «Русском пансионе» («Pension Russe»). Снять номер в дорогом отеле Чехов не мог. Уже в Биаррице он понял, что, конечно, расходы оказались куда больше, чем он планировал. И попросил Гольцева выслать по телеграфу обговоренную тысячу. К тому же все осложнилось денежным недоразумением.
Сестра написала ему 17 сентября: «…у меня денег осталось очень мало, и я хорошо не поняла, как их нужно доставать, ты обещал мне дать какие-то листки для получения их, но, должно быть, забыл». Нервная и мнительная, как и братья, Мария Павловна, не дождавшись денег из книжного магазина (1 октября), почему-то не обратилась за помощью к Ивану и Михаилу (временно выручить ее небольшой суммой). Она забила в колокола. Заговорила о своих заботах по хозяйству, о своем плохом самочувствии, дурном настроении, даже пожаловалась на двух добродушных лаек, присланных Лейкиным. О том, что не хватает денег, написал за границу и Павел Егорович. Причем таким тоном, что-де у хорошего хозяина так не бывает. Но тоже при этом не попросил помощи у других сыновей.
Получив письма из дома, узнав из телеграммы Гольцева, что вопрос о тысяче откладывается, Чехов дрогнул и засобирался в Россию. До этого момента он полагал, что станет работать, когда войдет в заграничную колею, осядет на одном месте, а до той поры ему хватит взятой суммы.
Впервые позволив себе праздную жизнь, Чехов прожил ею всего три недели, ибо деньги у него таяли, «как мороженое». А тут еще укоры домашних. Оставалось одно: садиться срочно за письменный стол. Но пока он напишет, пока опубликуют, вышлют гонорар, а деньги нужны дома сейчас.
25 сентября (7 октября) он напомнил сестре о договоренности с книжным магазином, о согласии редакции «Русской мысли» выдавать ей, без всяких формальностей, испрашиваемую сумму. На шутку брата – «деньги тают, как безе», Мария Павловна ответила 30 сентября: «У меня тоже деньги тают, как бланманже». И перечислила подробно хозяйственные дела, отнимавшие у нее деньги, силы и время: ремонт флигеля, копка пруда, посадка деревьев. Но тут же оговорилась: «Будь здоров и не собирайся домой. Дома еще больше денег будешь тратить, непременно затеешь какую-нибудь постройку! Я бы с удовольствием теперь уехала от холода и сырости. Кости ноют, и настроение скверное».
Этот список дел и расходов расстроил Чехова. Он тут же послал старшему брату в Петербург доверенность на получение гонорара за «Иванова», вновь шедшего на сцене Александринского театра. Сестре написал с сокрушением, что ему совестно: «Если тяжело, то потерпи, что делать? За труды я буду присылать тебе награды». В эти же дни он послал письмо секретарю Общества русских драматических писателей, попросил выслать на имя Марии Павловны в Лопасню гонорар за постановку его, Чехова, пьес на сценах провинциальных театров.
Вероятно, через Мизинову или еще кого-то слух о денежных затруднениях Чехова дошел до Левитана. Исаак Ильич тут же отбил телеграмму с просьбой сообщить точный адрес, куда отправить две тысячи рублей. Чехов адрес послал, но денег не просил. Его молчание на этот счет Левитан принял за согласие и написал, что по его просьбе Сергей Морозов высылает Чехову две тысячи без всяких условий и векселей. И умолял: «Милый, дорогой, убедительнейше прошу не беспокоиться денежными вопросами – всё будет устроено <…>. Голубчик, если не хочется, не работай, не утомляй себя. Все в один голос говорят, что климат Алжира чудеса делает с легочными болезнями. Поезжай туда и не тревожься ничем. <…> Очень вероятно, что я подъеду к тебе и сам; авось, вдвоем не соскучимся. <…> Жму твою руку. Очень любящий тебя. Твой Левитан».
Так как сестра ничего не писала о получении денег, Чехов не выдержал, снял со своего счета в банке «Лионский кредит» и выслал около 400 рублей. В октябре Мария Павловна получила деньги отовсюду: из книжного магазина – 200 рублей, от Кондратьева – 162 рубля, из Ниццы – 371 рубль. В ноябре – 200 рублей из книжного магазина, 656 рублей от старшего брата (театральный гонорар). Все уладилось. Она теперь уверяла, что «дома по части хозяйства и построек все благополучно», что рисунки ее одобрил сам «знаменитый Суриков» и даже лайки были прощены. В октябре она писала: «Беспокоиться тебе нечего, я теперь знаю, откуда мне брать финансы. <…> Дома трат очень мало. Если я тебе перечисляла расходы, то только для того, чтобы ты мог распорядиться, особенно относительно школ. <…> Я чувствую себя виноватой, что писала тебе о деньгах. Будь здоров и не беспокойся. Все благополучно. Твоя Маша».
Чехов не винил сестру. Только попросил, когда в ее руках произойдет «скопление капиталов», перевести ему через тот же «Лионский кредит» тысячу франков, то есть посланную им сумму и не более. Однако на самом деле эта денежная катавасия поставила Чехова в положение, какое он не выносил, избегал и тяжело избывал, если попадал в него. Мало того что он получил непрошеную помощь от Морозова. Ему пришло письмо от Барскова. Может быть, Левитан рассказал Мизиновой, а та Кундасовой о ситуации с деньгами, и Ольга Петровна поспешила к редактору «Детского отдыха». Тот меценатов вроде Морозова не нашел, но прислал письмо, возвышавшее корреспондента в собственных глазах, однако невольно унижавшее Чехова. Барсков рассыпался в комплиментах. Расписал, как намекал «денежным и сведущим лицам» о денежных затруднениях Чехова и получал отказ. Не прямо, а как-то боком предлагал Чехову «от времени до времени» некое вспомоществование. В долг? На каких условиях?
Но добить мог последний пассаж: «Если приходилось упоминать Ваше имя, то я шел прямо от Вашей литературной известности и от последних журналов и газетных известий. <…> Очень возможно, что Вы предпочитаете обратиться к Суворину или Лаврову, с которыми имеете деловые отношения, нежели к российским меценатам. <…> Если я не пригоден в данную минуту, не пригожусь ли впоследствии…» Неясно, чего более хотел этот многословный человек: согласия Чехова или отказа?
Чехов изложил свой отказ дружески-любезно и ясно: «Многоуважаемый Яков Лазаревич <…> нет надобности присылать мне деньги, так как в настоящее время я имею в своем распоряжении более 7 тысяч франков. Этого мне хватит, тем более, что у меня расходы не Бог весть какие, а главное – я теперь в таком настроении, что могу работать и, по всей вероятности, это настроение не мимолетно. Мне хочется писать. Стало быть, если бы, представьте, у меня украли те 7 тысяч, то все-таки я не остался бы на бобах».
Понял или нет отзывчивый редактор, что хлопоты его неуместны, что Чехов жил только своим трудом? Однако в самом Чехове послание и «забота» Барскова оставили тяжелое впечатление. Но корил он не его, не Мизинову и Кундасову. Одного себя. За то, что не отказался наотрез еще в Москве от дружеского вмешательства в вопрос, который всегда решал сам, в свои денежные дела. Это недоразумение, по словам Чехова, легло «желтым пятном» на его гордости.
Что же до денег Морозова, то он сразу решил возвратить их в «необидной форме». О чем сообщил Левитану. Исаак Ильич, наверно, только что не зарыдал от досады на щепетильность и гордость друга: «Антоний Премудрый! <…> С чего ты выдумал, что деньги можешь послать обратно?!! Бог знает что такое! Тебе надо их непременно оставить у себя, непременно, на всякий случай оставить. Морозову не к спеху. Зачем на неделю поехать в Россию? Уж это, прости, просто дико! Ведь достаточно малейшей простуды, что так легко здесь схватить зимою, и все, наверстанное тобою на юге, пойдет прахом! Ради Бога не делай этого! Здесь скверно, очень скверно. <…> Сиди на юге и поправляй свое здоровье, остальное вздор, все вздор». Но в декабре Чехов вернул деньги по почте, сопроводив благодарностью.
В письме от 17 октября Левитан написал, что увлечен работой и не знает, когда выберется за границу, тем более на Ривьеру, которую не любил: «Приторно».
* * *
Нравилась ли Ницца Чехову? Что представлял собою пансион? Кто жил здесь?
Располагался он на улице Гуно, 9. Место не из лучших, ибо высокие соседние дома загораживали море и горы, хотя недалеко от центра, от Английской набережной. Чехов сказал о ней – «узкая, как щель, и вонючая. Барыни стесняются жить здесь, говоря, что стыдно приглашать знакомых на такую улицу». Во дворе пансиона росли высокие пальмы, апельсиновые и померанцевые деревья.
Комната, которую первоначально занял Чехов, – наверху, угловая. Окна пропускали много света. Ковер застилал весь пол. Большая кровать. Чехов шутил, «как у Клеопатры». Камин. Туалет.
Пансион почти всегда был переполнен. Не для богатых, но и не для бедных, он привлекал русских среднего достатка. И особенно кухней. Хозяйка, В. Д. Круглополева, держала русскую кухарку. Кормили здесь вкусно: щи, пироги, борщи. За комнату, обед и кофе Чехов платил 70 франков в неделю, то есть 100 рублей в месяц.
К утреннему кофе в пансионе подавали два вареных яйца и рогалики. В 12 часов – завтрак. Обильный, разнообразный: бифштекс, соус, сыр, фрукты. В половине третьего пополудни – большая чашка шоколада. Вечером, в половине седьмого, обед: суп или борщ, рыба или котлеты, птица, овощи, фрукты. Вечером, по желанию, чай с бисквитами. Для «малоежки», как называли Чехова родные и хорошие знакомые, такая еда казалась чревоугодием. Он ограничивался маленькими порциями и улыбался незаметно, когда ловил оценивающий взгляд кого-нибудь из сотрапезников, не больше ли положено на чужую тарелку. В дни напряженной работы Чехов почти постился, так как, по его словам, «для писания же нужно прежде всего избегать сытости». Вставал Чехов в 7 часов утра, ложился около полуночи. Если вечер выдавался очень теплый, наблюдал здешние закаты, какие-то необычные, фиолетовые. Ночью белые занавеси на окнах пропускали лунный свет.
Первые отзывы Чехова о Ницце таковы, словно он шлет словесные виды: «очаровательное море, пальмы, эвкалипты». Потом еще короче: «Море, пальмы. Эвкалипты. Олеандры. Женщины. Апельсины».
Как складывалось времяпрепровождение Чехова в первые недели и месяцы? Пользуясь теплом, он часами сидел на набережной, наблюдал море и черты заграничного быта. Вежливость в обращении, когда даже нищим говорят madame и monsieur. Все сопровождалось улыбкой и непременным bonjour. Кухарки ходили не в платках, а в шляпках. Собак прогуливали в намордниках.
Время уходило на чтение французских и русских газет: «Русские ведомости», «Русское слово», «Новое время», «Мировые отголоски», «Одесские новости», «Биржевые ведомости», «Таганрогский вестник». В последние годы Чехов занимался французским языком и теперь читал почти свободно. Вскоре он полюбил пение уличных музыкантов, удивлявших хорошими голосами и оперным репертуаром.
Постепенно завязывались знакомства. Профессор М. М. Ковалевский, умный, легкий в общении. Уволенный, по словам Чехова, «за вольнодумство» из Московского университета, он читал лекции в европейских учебных заведениях по экономике, истории и праву. Затем художник В. Я. Якоби, смешной ругатель всего и всех. И, конечно, Н. И. Юрасов, русский вице-консул, художник по увлечению, старый, даже казавшийся дряхлым, но очень трогательный человек. Компания сходилась на обед то у одного, то у другого, иногда играли в пикет.
Чехов полагал в первые недели ниццкой жизни, что проживет здесь не более месяца, а потом в Париж или в Алжир, а может быть, соберется к Рождеству домой, в Мелихово. И потому сначала не настраивался на работу, хотя сразу же стал укорять себя: «праздность опротивела»; – «совестно ничего не делать»; – «одолела праздность». Развлекался покупкой подарков, которые переправлял в Россию с отъезжающими. Выбирал, как всегда, тщательно, сообразуясь не с ценой, а со вкусом и представлением о конкретном человеке. Вещи были легкие, изящные: галстуки, перчатки, портмоне, канцтовары, шкатулки, щетки, записные книжки, очень хорошая бумага, оригинальные перья и т. п.
Иван Павлович, получив очередную посылку, писал брату в Ниццу: «Я, как маленький, рад был ей. <…> Я тебе очень, очень обязан». Однажды Чехов написал ему из Ниццы: «Вчера я видел, как около училища школьники играли в мяча, по-видимому, в беглого. С ними были учитель и поп. Игра была шумная, как когда-то в Таганроге, и поп бегал взапуски, не стесняясь присутствием посторонних». В ответном письме брат рассказывал о своих школьных буднях. Кроме основной работы в Петровско-Басманном мужском училище, он в эти годы читал лекции в народных аудиториях, опекал несколько московских библиотек-читален, помогал обществам, занятым народным образованием. Шутил, что дел у него столько, что «приходит в трепет», а вдруг всего не переделаешь.
В этом бескорыстном служении ощущалась скрытая подоплека. Словно ему чего-то недоставало. Хотя казалось бы? Образцовый педагог. Любимая, даже обожаемая жена. Большие надежды на подраставшего сына Володю. То ли Иван Павлович чувствовал одиночество в своей семье, то ли на пределе сил занимался учительским делом, но оно не было его призванием.
Письма Чехова к нему отличались от писем к другим братьям. Александру он писал откровеннее, прямее, насмешливее, рассчитывая на его ум и чувство юмора. В посланиях Михаилу сквозила отстраненность. Не снисходительность, но легкая необидная ирония над его самолюбивыми претензиями. Ивану он писал осторожно, без шуток, спокойно и серьезно, с подчеркнутым вниманием к Софье Владимировне и племяннику.
Александр в переписке тоже был откровенен, еще более насмешлив и душевно расположен. Он вообще по-настоящему был привязан только к Антону, знал, как тот относится к нему, поэтому позволял, как и в юности, смешливые обращения: Антон Палч!; Махамет!; Каллист Анемподистович; Заграничный брат!; Отщепенец от родины!; Монсиньор, Брат мой! А подписывался: Твой Гусиных; Благогусев; Твой Сидоренко-Гусиных; Твой Гусятников; Твой Гусиных-Ощипаныхи т. п. Михаил по-прежнему обижался на то, что брат редко пишет ему, размышлял над причинами такой скудной переписки. Но все так же важно и фамильярно подписывался: Твой Мишель. И желал в конце: «Ну, будь здоров. Расти большой»; «До свиданья, голубчик». Так же и обращался: Милый; Милый друг!; Дядя!
Переписка с Иваном тоже была небогата, но это объяснимо. Они постоянно виделись в Мелихове и Москве. Известно, что Чехов, зная его верность и надежность, доверял ему какие-то свои соображения и намерения. Иван Павлович, в отличие от братьев и сестры, не оставил мемуаров и обстоятельных воспоминаний. И если что-то рассказал, то лишь жене. Но и она, тоже скрытная, сдержанная, ограничилась впоследствии краткими рассказами о семье мужа.
В конце октября Чехов написал Ивану: «Стал работать». Он работал уже три недели, потому что в письмах появились наблюдения, детали, всегда выдававшие напряженное, сосредоточенное состояние Чехова. Он пошутил, что Юрасов так стар, что «на лысой голове его видны отчетливо швы черепа». Упомянул, что видел на улице «такса с длинной шерстью; это продолговатая гадина, похожая на мохнатую гусеницу».
9 (21) октября Чехов, якобы по случаю дурной погоды, сел писать рассказ. Как всегда, ему мешал чужой письменный стол. И все-таки 17 (29) октября он послал Соболевскому рассказ «В родном углу». О молодой девушке, институтке, неглупой, образованной, знающей три языка. Она вернулась в родной дом. Удивилась, потом ужаснулась уездной жизни и все задавала себе вопросы: «Что делать? Куда деваться?» Кончила замужеством с нелюбимым человеком, чтобы только уехать из родного степного угла. И попыталась утешить себя безутешной мыслью: «Он славный… Проживем как-нибудь. <…> Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни… Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо…»
Что-то связующее было в этом рассказе с давней повестью «Степь», с пьесой «Дядя Ваня», с записями этого времени к будущим пьесам («Три сестры», «Вишневый сад»). И с разговором в клинике о бессмертии. Будто длилось и длилось скрытое размышление Чехова о русской жизни, о жизни вообще.
Пошутив в письме, что бумага здесь – «аппетитного вида» – и хорошие перья понуждают к работе, Чехов тут же принялся за новый рассказ, или, по его словам, за «пустячок». Он тоже оказался отдаленно созвучен давним сочинениям.
В финале повести «Скучная история» и рассказа «Печенег» – бессонная ночь в жизни самого просвещенного героя Чехова и самого невежественного, дремучего, «печенега». Оба думали о близкой смерти. Общее в повествовании о них, особенно в описании лунной ночи, – это ощущение присутствия кого-то незримого, наблюдающего за людьми, за землей. «Погода на дворе великолепная. Пахнет сеном <…> на небе спокойная, очень яркая луна и ни одного облака. Тишина, не шевельнется ни один лист. Мне кажется, что всё смотрит на меня и прислушивается, как я буду умирать…» («Скучная история»).
«Как раз над двором плыла по небу полная луна <…> далеко видна степь, над нею тихо горят звезды – и все таинственно, бесконечно далеко, точно смотришь в глубокую пропасть» («Печенег»).
С началом работы у Чехова показалась кровь. Но он уже писал третий рассказ – «На подводе». О сельской учительнице, тринадцать лет отработавшей в деревне. Она обессилена нуждой, бесправием, безнадежностью, страхом перед всеми: членами земской управы, попечителем, грубым малограмотным владельцем кожевенного заведения. Перед самой жизнью.
Как в повести «Мужики» за историей одного семейства Чикильдеевых, так и в этом рассказе за судьбой одной учительницы развертывалась жизнь многих. Там мужиков, здесь земских служащих: «И когда тут думать о призвании, о пользе просвещения? Учителя, небогатые врачи, фельдшера при громадном труде не имеют даже утешения думать, что они служат идее, народу, так как всё время голова бывает набита мыслями о куске хлеба, о дровах, плохих дорогах, болезнях. Жизнь трудная, неинтересная, и выносили ее подолгу только молчаливые ломовые кони, вроде этой Марьи Васильевны; те же живые, нервные, впечатлительные, которые говорили о своем призвании, об идейном служении, скоро утомлялись и бросали дело».
Эту стезю одолевали земские учителя Михайлов и Забавин. Эту работу не бросали Иван Павлович и его жена, обучая грамоте детей лакеев, прачек, извозчиков. Как раз в Ницце в октябре Чехов узнал из письма двоюродного брата Георгия, что Таганрогский училищный совет хотел бы избрать его почетным попечителем всех церковно-приходских и земских школ города. Председателем этого совета был Покровский, тот самый протоиерей, когда-то обидевший Евгению Яковлевну словами, что из ее детей ничего не выйдет.
Чехов написал брату: «Отцу протоиерею Покровскому вместе с глубоким поклоном и сердечным приветом, которые я ему посылаю, передай, что я уже состою попечителем двух земских школ и состою также <…> помощником серпуховс<кого> уездного предводителя дворянства по наблюдению за народным образованием в уезде. Но от чести послужить родному городу я не отказываюсь. Чем богат, тем и рад и, если буду жив и здоров, сделаю всё, что в моих средствах – материальных и духовных».
Сюда, в Ниццу, Павел Егорович сообщал сыну, что на его имя из земства прислали много пакетов и повесток. Одна из них – о библиотеке в Хатуни, которую Чехову, с его согласия, надо принять и далее опекать. Забавин рассказывал в письме, что посадил с детьми около новой Новоселковской школы 15 елочек и 17 сосенок, и в который раз благодарил: «Тысячу раз сказал я Вам <…> от всей души великое спасибо за школу, теперь только я начинаю жить по-человечески: у меня есть приличная квартира, приличная мебель…»
В рассказе «На подводе» мелькнуло описание, сходное с тем, из давних, повторявшихся сновидений и сахалинских впечатлений Чехова. Это – река, «быстрая, мутная и холодная» после половодья. Ее надо преодолеть, перебраться на другой берег: «Лошадь вошла в воду по брюхо и остановилась, но тотчас же опять пошла, напрягая силы, и Марья Васильевна почувствовала в ногах резкий холод». В этом же рассказе, как в «Доме с мезонином», мелькнуло упоминание о крестах на храме, отражавших закатное солнце. И как в повести «Три года» – о розовом дыме и окнах поезда, на которые «больно было смотреть», так как они «отливали ярким светом».
В послесахалинских повестях и рассказах Чехова усиливалась в чувствах и ощущениях героев память души об ожиданиях и обещаниях молодости, о былых надеждах на радость и счастье…
Когда Авилова заметила в своем письме, что герои Чехова мрачны, он ответил ей из Ниццы: «Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие».
Едва рассказы Чехова, написанные в Ницце, появились в ноябре и декабре 1897 года в газете «Русские ведомости», как о них заговорили не только в Москве. Читатели спрашивали Чехова в письмах, а рецензенты рассуждали в газетах, почему жизнь и думающий, остро чувствующий человек так невеселы, даже мрачны в сочинениях Чехова. Коробов, университетский приятель Чехова, просил: «Напиши что-нибудь жизнерадостное, что бывает в ранней юности, когда хочется кричать и скакать от радости бытия».
Одни говорили, что впечатление от рассказов, как «обухом по голове». Другие недоумевали, как может Чехов жить с таким настроением. Многие размышляли о русской жизни, рождающей в художнике такое настроение, о русском человеке, не умеющем быть счастливым.
Лишь немногие писали и говорили Чехову, что ощущают в его повествовании незримые свет и тепло, выраженные совершенно по-новому, непривычно, неуловимо…