355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алевтина Кузичева » Чехов. Жизнь «отдельного человека» » Текст книги (страница 42)
Чехов. Жизнь «отдельного человека»
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:10

Текст книги "Чехов. Жизнь «отдельного человека»"


Автор книги: Алевтина Кузичева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 71 страниц)

Судя по всему, Чехова просил о школе Шаховской. Он стал попечителем Новоселковской школы, но средств у князя не было. Он мог обещать только содействие как член Серпуховской земской управы и какую-то денежную лепту. А в дальнейшем, наверно, полагался на лучшие обстоятельства. По отчетам, сдаваемым в управу, Шаховской, конечно, знал, что сделано было Чеховым за два года попечительства над Талежским училищем. Кроме нового образцового здания – это купленные для классной комнаты три шкафа, 24 парты, три вешалки, стенные часы, стол для учителя, картины.

Теперь Чехов надеялся выстроить к лету еще одну образцовую школу. Вместо одноэтажной, деревянной, покрытой соломой и пришедшей с момента открытия в 1869 году в полный упадок. В переписке Чехова, в дневнике «мелиховского летописца» Павла Егоровича появилось имя Николая Ивановича Забавина. Из поповичей, выпускник духовной семинарии, он уже семь лет преподавал в Новоселковской школе. Забавин был иного склада, нежели талежский учитель. Он ввел во всех отделениях пение, рисование, заботился о библиотеке. Очень любил природу, поэтому среди его отчетов о том, как идет стройка, вдруг встречалась поэтичная зарисовка. Иметь с ним дело было легко. Забота о Михайлове (Чехов снабжал его книгами, газетами, дровами, продуктами) теперь распространилась и на новоселковского учителя.

Чеховы помогали многим. Людей, которые часто бывали в доме (священник, псаломщик, фельдшерица 3. В. Чеснокова, ветеринарный врач В. С. Глуховской), оделяли домашними припасами, дарили им то, что они не могли себе позволить по скромности доходов. Для лопасненского почтмейстера, например, выписывали журнал «Нива». Помогали, как могли, притом что прорех в имении было предостаточно. Так, в последний день января Павел Егорович записал: «Сена осталось в риге половина, дай Бог, чтобы хватило до весны. Соломы яровой уже нет. Хворост уже весь пожгли, дров еще не покупали».

Чехов, который болел с середины декабря 1896 года, не отказался от переписи, взвалил на себя новую тяжелую стройку, принимал больных, собирал книжные посылки в Таганрог, ящик за ящиком. При этом писал повесть, правил корректуру сборника своих пьес.

Он признавался в начале 1897 года: «Работы много»; – «Никогда еще у меня не было столько работы, как теперь». Январские письма деловые, будто Чехов писал их накоротке, в редкие минуты не отдыха, а остановок: «Дело в том, что я занят, занят по горло: пишу и зачеркиваю, пишу и зачеркиваю, а тут еще разные „обчественекие“ дела, перепись in spe [12]12
  В ожидании (лат.).


[Закрыть]
, поездки, пациенты и тьма-тьмущая гостей… Голова кружится! При такой обстановке мудрено писать письма».

Может быть, этим трудом – выше своих сил – Чехов превозмогал и превозмог свое состояние после 17 октября 1896 года? После письма Суворину от 14 декабря («Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но всё же я не могу забыть того, что было…») он более не возвращался к провалу «Чайки».

Внешне Чехов всегда был спокоен. А внутренний покой, то есть желание жить и желание работать, он вернул, восстановил этим сверхусилием. Даже не на пределе своих сил, а за пределами. Но и усталость тоже оказалась запредельной.

Закончив дела с переписью, наладив «школьное» дело, 6 февраля Чехов уехал в Москву и пробыл там 16 дней. Говорил, что хочет отдышаться, так как, по его предположению, «весь пост и весь апрель придется опять возиться с плотниками, с конопатчиками и проч.». Однако и отдых Чехов устроил себе странный, какой-то «неразумный». Свидания с Шавровой и молодой актрисой Людмилой Озеровой. Встречи с Селивановой, Кундасовой, с приятелями из «Русской мысли» Гольцевым и Лавровым, с Коробовым, Ежовым, Шехтелем, с редактором газеты «Русские ведомости» Соболевским, В. А. Морозовой, М. А. Саблиным, издателем К. Т. Солдатенковым, с врачом П. И. Дьяконовым, профессором-экономистом А. И. Чупровым, с Сытиным, Эртелем, Левитаном, Щегловым, художником Поленовым.

По словам Чехова, его дни и часы в Москве «перепутались». Своим временем он не располагал. И постоянно куда-то спешил, ехал, встречался, разговаривал, хотя недомогал все сильнее и сильнее. Обеды, обеды, обеды… В одной из записок к Шавровой он даже возопил: «<…> одна мысль о еде противна моему простуженному мозгу». В другой записке, к ней же, пожаловался: «О, если бы Вы знали, как мне хочется спать, как я изнемог от юбилеев и обедов!!»

Обеды переходили в ужины, а ужины затягивались до раннего утра. Такого «плавания» в ресторанных «водах», таких затянувшихся застолий Чехов не позволял себе, может быть, со времен «эскадры Авелана». Но на этот раз вечерняя компания была мужской, а утро и день уходили на рандеву и полуделовые встречи. В частности, по поводу проекта «Народного дворца», затеянного московским кружком год назад. Дамы торопили тогда Шехтеля и Чехова. Шехтель свое слово сдержал. Но с претворением желаний и намерений, уже тогда названных Чеховым неопределенными, в этом году дела обстояли еще неопределеннее: «План готов, устав пишется, и остановка теперь за пустяком – нужно ½ миллиона». Несколько сот тысяч, первоначально обещанных московскими благотворительницами, теперь уже не упоминались, и речь шла не о благотворительном, а об акционерном обществе.

Судя по письмам к Чехову одной из этих дам, он верил в затею чуть ли не сильнее, чем они. Он хотел встретиться как можно быстрее, а ему говорили, что «лица, участвующие в кружке», – «народ все занятой и их надо предупреждать за несколько дней». Встреча состоялась 16 февраля в редакции «Русской мысли». Замысел Шехтеля («Народный дом») всем понравился. Он подразумевал именно «дом» (театр, библиотека, читальный зал, аудитории для занятий). Архитектор опережал время. Проект, бескорыстно выполненный автором, был оригинален. Однако остался лишь на бумаге. «Горячие» мечтания милых дам остыли, улетучились.

Чехов понял это. Но на его настроение гораздо сильнее повлияла встреча, состоявшаяся накануне, о чем он оставил запись: «Вечером был у проф. Остроумова; говорит, что Левитану „не миновать смерти“. Сам он болен и, по-видимому, трусит». Запись какая-то глухая, скрывающая нечто важное. Поехал ли Чехов к известному врачу-терапевту из-за друга? Из-за себя? Отчего-то не преминул отметить настроение Остроумова. Ни слова о том, был ли разговор о состоянии самого Чехова. Не обмолвился он об этом и в письмах, которых в дни пребывания в Москве написал очень мало.

Свое московское времяпрепровождение он назвал «как бы сном», а из «сновидений» упомянул лишь несколько. Одно – это Озерова, о которой Чехов рассказал Суворину 8 февраля, в письме из Москвы: «Придет, сядет с ногами на диван и глядит в сторону; потом, уходя домой, надевает свою кофточку и свои поношенные калоши с неловкостью девочки, которая стыдится своей бедности. Это маленькая королева в изгнании».

Как-то Чехов дал Лазареву совет: «Для того чтобы подчеркнуть бедностьпросительницы, не нужно тратить много слов, не нужно говорить о ее жалком, несчастном виде, а следует только вскользь сказать, что она была в рыжей тальме». В набросанной им мизансцене проступали житейская история Озеровой и его отношение к Людмиле Ивановне. Взгляд художника, чуть-чуть со стороны, словно набрасывал этюд к будущей картине. Год назад она с успехом сыграла в пьесе Гауптмана «Ганнеле», поставленной в театре Литературно-артистического кружка, у Суворина. Потом, осенью, Озерова провалилась в роли Луизы в спектакле «Коварство и любовь» в другом столичном театре. Об этом трубили петербургские критики. Кугель и его коллеги оттачивали перья: «нелепое исполнение», «нелепая игра», «неестественная манерность», «стенающий голос».

Чехов написал ей что-то ободряющее, потому что, как он сказал тогда Суворину, «нет ничего больнее, чем неуспех». Но Озерова, видимо, восприняла письмо как послание судьбы, о чем в приподнятом, несколько экзальтированном, иногда и, правда, нелепом тоне писала Чехову зимой 1897 года. Свои письма она подписывала: «самая маленькая Чайка», «ваша маленькая королева в изгнании».

Яворская откровенно играла чужими словами в письмах Чехову. Озерова пыталась говорить на языке, который был ей, вероятно, несвойствен, и потому искренность казалась фальшью: «А в такую ненастную ночь маленькая птичка одна, в слезах, забьется куда-нибудь на дерево, а мысленно будет близко, близко возле Вас. <…> Но среди мрака, меня окружавшего, Ваши добрые, простые, ласковые слова глубоко, глубоко запали мне в душу, и эти полтора года невольно мечтала я, – как увижу Вас, как отдам Вам свою больную, истерзанную, униженную, оскорбленную душу и как Вы все поймете, рассудите, утешите и успокоите. <…> Пожалуйста, будьте добры, поскорее приезжайте. Простите!!!!!»

Озерова – не единственная из тех неуравновешенных, нервных, почти психопатических женщин, которые льнули к Чехову. Они обманывались в своих надеждах обрести в нем терпеливого, внимательного утешителя. Не больные, но с заметными отклонениями от нормы, они утомляли Чехова перепадами настроения, странностью поступков. Письма Кундасовой, Похлебиной – это намеки, жалобы, иногда угрозы, обвинения. У Озеровой – любовная патетика: «Упасть к ногам Вашим, беззаветно ласкать, целовать Ваши руки, не наглядеться в глаза Ваши…» И восклицательные знаки!

Каждым восклицанием в своих февральских письмах Озерова не приближалась к Чехову, а приближала развязку. 22 февраля он поехал из Москвы не домой, а в Серпухов. Людмила Ивановна, продлевая свидание, проводила его на вокзал и даже далее. Чехов записал в дневнике: «До Царицына меня провожала Ганнеле-Озерова, маленькая королева в изгнании, – актриса, воображающая себя великой, необразованная и немножко вульгарная».

Остальную часть пути Чехов проехал один. Днем он участвовал в заседании Санитарного совета, на котором одобрили план нового здания школы в Новоселках. Включили доктора Чехова в комиссию по организации Крюковско-Угрюмовского фельдшерского пункта. В последние дни февраля земская управа, явно рассчитывая на благотворительность Чехова, утвердила его попечителем Чирковского училища.

Вечер 22 февраля он провел с любителями, приехавшими в Серпухов сыграть спектакль в пользу Новоселковской школы. Это была затея Шавровой, к которой она привлекла свою родную сестру и ее московских знакомых. Здесь, у клубной кассы, Чехов встретил своего бывшего ученика, одного из сыновей камергера Яковлева. Он не сразу, но узнал Чехова: та же улыбка, глаза, но теперь пенсне, бородка. О спектакле Чехов потом отозвался с благодушной иронией: «Играли солидно, с выдержкой, лучше актеров. Платья из Парижа, бриллианты настоящие, но очистилось всего 101 р.». Вечером, после спектакля, «устроитель» угощал всю компанию ужином, поэтому шутка, что он получит на школу только 7 рублей 22 копейки, походила на правду.

Уже ночью возвращались все вместе в Москву. Шаврова напоминала Чехову год спустя: «Знаете, поездка туда, возвращение в маленьких санках ночью, после спектакля, по тающему снегу, весенний воздух, черные леса на горизонте, а потом наш веселый ужин и тихий разговор в купе. <…> Какой я себя чувствовала легкой, свободной…» Чехов вышел в Лопасне, где его ожидал Роман, и в 5 часов утра приехал домой, лег спать и, по его словам, «спал, спал, спал без конца».

Кончилась Масленица. Начался Великий пост. В последние дни февраля Павел Егорович записал в дневнике: «Снег тает. <…> Был учитель из Новоселок. <…> Антоша ездил в Новоселки. <…> Целый день идет снег…» В записи от 1 марта он подчеркнул слова: «Весна. <…> Тихо, снег прекратился, но пасмурно. Сегодня пятилетняя годовщина, как куплено имение в Мелихове. <…> Антоша поехал в Угрюмово. <…> Доктор Витте и князь Шаховской ночевали у нас».

В этот же день Чехов написал Суворину: «Новостей нет, или есть, но неинтересные или печальные. Много говорят о чуме и войне, о том, что синод и министерство просвещения сливаются воедино. Художник Левитан (пейзажист), по-видимому, скоро умрет. У него расширение аорты. А мне не везет. Я написал повесть из мужицкой жизни, но говорят, что она не цензурна и что придется сократить ее наполовину. Значит, опять убытки».

«Значит, опять убытки» – это ироническая автоцитата из рассказа «Скрипка Ротшильда». Невеселые слова, будто бросившие тень на судьбу новой повести. Но главное в эти дни – судьба Левитана. 4 марта Чехов приехал на один день в Москву и потом рассказал Шехтелю: «Я выслушивал Левитана: дело плохо. Сердце у него не стучит, а дует».

С этого времени странным образом многие встречи, дела, планы Чехова срывались, разлаживались – словно что-то нарушилось в течении его жизни. Так, 4 марта он назначил свидание Шавровой в ресторане «Славянский базар», в час дня. Но она получила его письмо в половине третьего. Послала записку в редакцию «Русской мысли», поехала в ресторан, посмотрела сверху, не увидела Чехова. Потом заехала на всякий случай в «Большую Московскую» оставила визитку. Нигде не нашла и написала в Мелихово: «Как мне обидно, Cher mâitre, если бы Вы знали! Мне так хотелось видеть Вас, и я так ждала Вашего письма и приезда. В эту субботу, самое позднее в воскресенье, я должна уехать. Больше нельзя оставаться. Прощайте, Cher mâitre, будьте здоровы и счастливы».

Чехов написал ей 6 марта, что не верит в неисправность почты. Елена Михайловна получила и это письмо в 3 часа пополудни. На его предложение сыграть еще один спектакль в Серпухове ответила полным согласием: «Для репетиций я приеду в Москву, остановлюсь в „Лоскутной“ и Вы придете ко мне пить чай. Непременно дайте мне знать, когда будете в Петербурге и где остановитесь. Если не захотите приехать ко мне, то и не надо. Я приеду к Вам. Видите, как это просто <…> не надо никаких счетов и визитов. <…> Приезжайте в Петербург и не женитесь. Послушайтесь совета опытной женщины. До свидания. Напишите в Петербург».

Не состоялась и встреча с Комиссаржевской. Вера Федоровна спрашивала в конце февраля: «Когда же Вы приедете? Мне ужасно хочется Вас повидать и поговорить с Вами о многом». Чехов собирался в Петербург. Еще в январе говорил Суворину: «Отлучиться трудно, но всё же до весны мне придется побывать в Петербурге по очень важному делу – важному прежде всего для меня». В начале марта повторил, что ему надо в Петербург, где «придется хлопотать по одному делу».

Однако не уточнял, что за дело у него в Петербурге. Речь могла идти о газете, о чем Суворин знал от Чехова и от Щеглова. 15 октября 1896 года он записал в дневнике: «Сегодня Чехов говорил Щеглову: „Спросите Соловьева, разрешит он мне газету или нет?“». Соловьев в то время был «главным цензором», то есть возглавлял Главное управление по делам печати. В марте 1897 года, после встречи с Щегловым, Суворин высказался в дневнике обстоятельнее: «Он говорил <…> по поводу того, что Чехов хочет издавать газету вместе с Гольцевым. Чехову всего лучше издавать газету одному. Он человек оригинальный, своеобразный, к партиям не принадлежащий, а потому ему есть что сказать. Они вдвоем не уживутся. Разве Гольцев совсем стушуется. Иначе все будут обращаться к Чехову, и это породит ревность у Гольцева. Я того же мнения. Гольцев слишком ничтожный человек, чтоб иметь право сидеть на крыле такого орла, как Чехов».

Сближение Чехова с редакцией «Русской мысли», появление в этом журнале почти всех повестей и рассказов Чехова последних лет, несомненно, задевали Суворина. Намерение Чехова издавать газету да еще с ненавистным Алексею Сергеевичу человеком, могло вызвать профессиональную ревность. Так что у Чехова были основания не уточнять, какое важное дело влекло его в Петербург. Но действительно ли он думал о газете? Осенью 1896 года он упомянул об этом как-то вскользь и неопределенно в письме Александру: «Ходят слухи, что я буду издавать в Москве свою газету».

Судя по письмам Гольцева, о газете мечтал именно он. В канун 1897 года, поздравляя Чехова, он нетерпеливо спрашивал: «А в Петербург поедешь? Надо, надо хлопотать о газете. Мне страшно ее хочется». В январе нового, наступившего года он опять торопил Чехова: «Когда в Москву и в Петербург?» Гольцев явно нажимал на Чехова, видимо, понимая, что известному писателю скорее разрешат новое издание, чем ему, главе журнала с предварительной цензурой. Но кроме сильного личного желания и официального разрешения для издания газеты нужны деньги. Их у Гольцева и Чехова не было. Они, вероятно, рассчитывали на кого-то с капиталами. Это скрыто подтверждала запись в дневнике Чехова от 15 февраля: «Блины у Солдатенкова. Были только я и Гольцев. Много хороших картин, но почти все они дурно повешены. После блинов поехали к Левитану, у которого Солдатенков купил картину и два этюда за 1100 р.».

Результат переговоров с меценатом, книгоиздателем, коллекционером и очень состоятельным человеком неизвестен. Может быть, какие-то посулы прозвучали, потому что Чехов все-таки собирался в Петербург по «важному делу». Но откладывал поездку, хотя появилось еще одно обстоятельство, связанное с Петербургом. П. М. Третьяков заказал портрет Чехова художнику И. Э. Бразу, жившему в столице. Бразу и Комиссаржевской Чехов написал, что возможно приедет на шестой-седьмой неделе поста, то есть в первой половине апреля, или позже, во второй половине мая. За этой неопределенностью, за растянутым сроком, за признанием в письме Вере Федоровне – «мне не хочется в Петербург» – скрывалось что-то серьезное, а не просто нежелание позировать художнику.

Одна причина названа в письме Суворину от 1 марта: цензурная судьба повести «Мужики». Еще до поступления ее в цензуру стало очевидно: что-то надо изымать. Может быть даже, как опасался Чехов, «придется сократить ее наполовину». И он сам исключил главу с разговором мужиков о религии и властях. Поэтому до выхода в свет апрельской книжки журнала визит в Главное управление по делам печати был преждевременен. Он мог бы привлечь особое внимание «главного цензора» Соловьева к повести и журналу.

Гольцев просил как можно скорее прислать повесть. 17 марта Чехов отправил рукопись в Москву и обещал приехать в понедельник, 24 марта, чтобы прочесть корректуру, как он выразился, «в единый миг». В эти же, двадцатые числа марта он намеревался побывать на первом всероссийском съезде сценических деятелей, увидеться там «кое с кем». Непременно «забежать» к Шехтелю. А затем 28–29 марта вместе с Сувориным уехать в Петербург. Об этих планах Чехова знала и Авилова, собиравшаяся в Москву.

Отъезд в Петербург теперь смещался на конец марта, о чем Чехов сообщил Бразу. Изменение сроков выдавало какое-то внутреннее беспокойство Чехова, те самые соображения, которые то удерживали, то подгоняли его. Это – безденежье и самочувствие Чехова. Еще в феврале он просил старшего брата поторопить контору императорских театров с гонораром за постановку его пьес: «А деньги мне нужны до зареза, так как у меня опять строится школа». В начале марта он писал ему же: «Денег нет». 14 марта Чехов обратился к Н. Н. Хмелеву, председателю Серпуховской земской управы, с просьбой прислать хотя бы 500 рублей из той тысячи, которую земство выделило на Новоселковскую школу, так как нечем оплатить счет за лес: «Пожалуйста!» Чехов говорил, что в марте ему надо во что бы то ни стало добыть тысячу рублей на стройку. И шутил, что для этого «вероятно, придется зарезать человека, ибо легальные источники все иссякли».

По поводу своего нездоровья Чехов в это время не высказывался. Он его скрывал и лишь изредка проговаривался. После сильной простуды в октябре 1896 года у Чехова не проходил кашель. В ноябре он убеждал Лейкина, главного своего «жалельщика» и распространителя слухов о его близкой смерти, что здоров. Кашляет же так давно, что «привык не видеть в кашле ничего угрожающего». И «одышки нет», и ходить он может много и скоро. Однако в декабре 1896 года признался Шехтелю: «Во мне бациллы, я постоянно покашливаю, но в общем чувствую себя недурно и пребываю в непрерывном движении. Ходят слухи, что Левитан серьезно болен».

В самом конце года Чехов тяжело заболел гриппом, перенес его на ногах. В конце февраля кашель усилился. 12 марта 1897 года Чехов вдруг признался в письме Иорданову: «Я кашляю. Хотелось бы пожить в Таганроге, подышать дымом отечества, да всё некогда». 18 марта, приглашая Авилову пообедать или поужинать с ним, когда он приедет в Москву, Чехов оговорился в шутку: «Теперь я не надую Вас ни в каком случае; задержать дома меня может только болезнь». Болезнь его не задержала, хотя именно в эти дни у Чехова показалась кровь. Семенковичу, который прислал к нему своего недужного работника, он написал, как лечить больного, и добавил о себе: «Я сам нездоров: плюю кровью».

* * *

21 марта Чехов уехал в Москву, намереваясь затем отправиться в Петербург. На станции Лопасня он встретил сестру. Это была пятница, и Марию Павловну ждали дома в Мелихове. Она запомнила, что брат все время покашливал и отворачивался от нее. Дома Евгения Яковлевна сказала дочери, что в последние дни он очень сильно кашлял. Это была для Чехова самая опасная пора: таяние снега, туман, дожди, сыро, пасмурно. Павел Егорович записал в дневнике: «Во всю ночь дождь. Пруд начинает наполняться Водою. <…> Дорога спортилась зимняя».

На другой день, в субботу, Чехов не собирался выходить из гостиничного номера. Он ожидал корректуру. Послал письмо Авиловой, что «немного нездоров», что «погода туманная, промозглая», и потому не навестит ли она его, не дожидаясь, когда он придет с визитом. Однако не усидел в гостинице и не отменил встречу с Сувориным, который приехал на актерский съезд. Вместе они отправились вечером в ресторан «Эрмитаж».

Здесь, за ресторанным столом, у Чехова пошла горлом кровь.

Он попросил принести льду. Суворин повез его в свой номер в гостинице «Славянский базар». Отсюда Чехов послал телеграмму доктору Оболонскому. Тому самому, с которым когда-то, в 1889 году, увозил заболевшего Николая домой, в Кудрино. Тогда они вместе поставили диагноз (чахотка), вместе лечили художника.

Теперь Чехов написал коротко: «Я заболел». Николай Николаевич приехал тут же. Кровотечение удалось остановить только к утру. На вопрос Суворина, что это за кровоизлияние, Оболонский ответил, что оно «геморроидального» характера, но это свидетельство того, что легкое «слабое» и при неблагоприятных обстоятельствах болезнь может сделаться опасною. Сам Чехов сказал Суворину жестче и определеннее: «Для успокоения больных мы говорим во время кашля, что он желудочный, а во время кровотечения, что оно геморроидальное.

Но желудочного кашля не бывает, а кровотечение непременно из легких. У меня из правого легкого кровь идет, как у брата и другой моей родственницы, которая тоже умерла от чахотки».

Кровотечения и сильное кровохарканье случались у Чехова и раньше. Иногда он отделывался нарочито-небрежным: «причина сидит, вероятно, в лопнувшем сосудике»; – «вероятно, пустяки»; – «скрипенье в правом легком». Иногда грубовато-краткими признаниями: «хрипит вся грудь»; – «поплевал кровью»; – «у меня не инфлуэнца, а другое какое-нибудь свинство». Порой уверял, что у него вовсе не чахоточное кровотечение. Называл свой недуг то «катаром легкого», то болезнью горла и почему-то никогда бугорчаткой.

На самом деле уже с 1884 года, а может быть, и раньше Чехов знал, что его легкие поражены. Однажды он сказал, что лучше от больного не скрывать правды о его болезни, за исключением чахотки и рака. Но себе он правду сказал давно. И очень сердился, когда ему говорили ее другие. В 1888 году Е. М. Линтварева, врач по образованию, спросила его в письме: «Неужели Вы не принимаете никаких мер?» Чехов ответил с иронией, почти сердито: «Вы рекомендуете мне принять меры, а не называете этих мер. Принимать доверов порошок? Пить анисовые капли? Ехать в Ниццу? Не работать? Давайте, доктор, условимся: не будем больше никогда говорить ни о мерах, ни об „Эпохе“…» К тому же он не раз подчеркивал, что туберкулез легких если и излечим, то лишь на самой ранней стадии, до кровохарканий, а тем более кровотечений.

Тогда же Чехов подробно рассказал Суворину о своих кровотечениях. И подвел всё к двум выводам: «Дело в том, что чахотка или иное серьезное легочное страдание узнаются только по совокупности признаков, а у меня-то именно и нет этой совокупности. Само по себе кровотечение из легких не серьезно; кровь <…> хлещет, все домочадцы и больной в ужасе, а кончается тем, что больной не кончается <…>»

Что касается «совокупности признаков», то к 1897 году она была: худоба; одышка; кровохарканье или кровотечение в пору поздней осени и ранней зимы, в конце зимы и в начале весны и во всякую длительную холодную погоду; постоянный кашель. Окружающие замечали это. Отсюда слухи, разговоры, доходившие до Чехова и раздражавшие его. Он упрямо, даже непреклонно не хотел считаться чахоточным. Часто упоминал другие недуги – геморрой, головную и зубную боль, перебои сердца, болезнь глаз, кишечное расстройство, варикозное расширение вен. Но только не чахотку. И продолжал упорствовать: «…выслушивать себя не позволю».

Он таил эту правду в себе, наверно, по нескольким причинам. Не хотел жалости, сочувствующих взглядов и неизбежного пристального интереса. Отдавал, по-видимому, отчет, какое оружие получат его недруги, такие как Буренин, «прославившийся» травлей умиравшего от чахотки Надсона. Не заблуждался насчет «деликатности» бульварной прессы, которая бы охотно сообщала, каково самочувствие «известного беллетриста» Чехова. Болезнь – это его частное дело, а не забава для толпы, какими бы сочувственными словами и сострадающими взглядами она ни прикрывала свое праздное, равнодушное любопытство.

Однако он принимал все возможные меры для безопасности своих родных, знакомых, своих пациентов. От природы чистоплотный, брезгливый к грязи, презиравший бытовую распущенность, Чехов с годами становился сверхаккуратным, чрезвычайно осторожным.

Упомянутая Чеховым «логика» была только его личной логикой: «Лечиться я не буду». «Желание жить» не включало эти заботы. Они убивали это желание. А оно тончайшим образом было связано с «желанием писать». Недаром он сказал однажды: «Болезнь – это кандалы». Лечение лишило бы его внешней свободы и внутреннего покоя. Болезнь отнимала силы для работы, а лечение уничтожало бы настроение, необходимое для работы.

Отказавшись от забот о своем физическом существовании, оговорившись не раз, что «всё от Бога», лучше, чем кто-либо, зная все признаки и само течение чахотки, ее неизлечимость, Чехов, вероятно, сумел освободиться от страха перед своим невидимым врагом. Долгие годы он боялся сыпного тифа, а чахотки не страшился. Говорил, что она подкрадывается незаметно. Она есть смерть, поселившаяся в теле. Но не мгновенная, а дающая срок, который не стоит тратить на лечение.

Что это? Бесстрашие перед чахоткой, перед смертью? Изображение смерти в его повестях и рассказах после Сахалина («Гусев», «Палата № 6», «Черный монах», «Скрипка Ротшильда», «Три года», «Мужики») не бесстрастно и не равнодушно, что бы ни говорили некоторые критики, приписывая ему хладнокровие в разговоре о смерти. Они объясняли все либо профессией Чехова, либо его «индифферентизмом», «квиетизмом», «пессимизмом». На самом деле оно всегда сдержанно, просто. Таково описание смерти в только что завершенной повести: «Николай стал дрожать; лицо у него осунулось и, как говорили бабы, сжалось в кулачок; пальцы посинели. Он кутался и в одеяло, и в тулуп, но становилось все холоднее. К вечеру он затосковал; просил, чтобы его положили на пол, просил, чтобы портной не курил, потом затих под тулупом и к утру умер».

В том, что случилось в ресторане, для Чехова не было, по-видимому, ни драмы, ни потрясения. Произойди это дома, в Мелихове, он, может быть, «обошел бы беду». Незаметно для родных стал бы принимать, как всегда, в таких случаях, рыбий жир, креозот, предпринял другие меры. Но всё случилось на людях. Кровотечение было, как никогда дотоле, обильно и трудноостановимо.

23 марта Чехов оставался в номере у Суворина, куда опять приезжал Оболонский. Посыльный, по просьбе Чехова, привез из «Большой Московской» корректуру «Мужиков». Вечером заехал Щеглов, узнавший от Суворина, что стряслось. Таким образом, беда становилась общеизвестной. К тому же быть рядом с разговорчивым Алексеем Сергеевичем и молчать было невозможно.

24-го, рано утром, Чехов разбудил Суворина и сказал, что возвращается в свою гостиницу. Суворин пытался отговорить, упирал на то, что ни к чему никакие встречи, никакие дела. Но напрасно – Чехов ушел. Он написал короткое письмо Авиловой, объяснил, почему его не было в гостинице ни в субботу, ни в воскресенье: «<…> едва сели за стол, как у меня кровь пошла горлом форменным образом». Ни слова о возможной встрече, о визите. Чехов попросил прийти только Коновицера, знакомого московского адвоката. Может быть, он хотел на всякий случай посоветоваться о завещании. Сказал же, едва переехав в Мелихово: «Дело <…> в том, что всё время обязан думать о сроках и о всякой гадости, присущей долговым обязательствам. К тому же <…> вдруг я уйду от вас грешных в иной мир, т. е. поколею?»

В ночь на вторник кровь хлынула вновь. В 6 часов утра Чехов послал за Оболонским. Тот приехал немедленно. Оставлять больного в гостинице, а тем более отпускать домой (трястись по железной дороге, потом по чудовищному весной Каширскому тракту) доктор не решился. Он поехал к Остроумову, получил визитку с распоряжением – «принять в клинику А. П. Чехова». Чехов пошутил, что так как у него нет настоящей квартиры в Москве, то «пришлось лечь в клиники».

* * *

Сначала его поместили в палату № 16, о чем Оболонский известил Суворина. Тот поспешил на Девичье поле и потом записал в дневнике: «Как там ни чисто, а все-таки это больница и там больные». <…> Больной смеялся и шутил по своему обыкновению, отхаркивая кровь в большой стакан. Но когда я сказал, что смотрел, как шел лед по Москве-реке, он изменился в лице и спросил: «Разве река тронулась?» Я пожалел, что упомянул об этом. Ему, вероятно, пришло в голову, что не имеет ли связи эта вскрывшаяся река и его кровохарканье. Несколько дней тому назад он говорил мне: «Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: „Не поможет. С вешней водой уйду“».

По письмам и воспоминаниям современников трудно установить, сколько людей побывало у Чехова за дни его пребывания в клинике, с 25 марта по 10 апреля, несмотря на запреты и предостережения врачей, что больному вредно много говорить, долго сидеть и ходить. Чехова навестили: Суворин, Авилова, Толстой, Щеглов, Озерова, Яковлев, Ольга Шаврова. Приходили, но их не пустили: Коробов, Шехтель, Сытин, Саблин, Горбунов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю