Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 60 (всего у книги 65 страниц)
Когда породистый седовласый чтец в строгом фраке задекламировал:
Елагин мост и два огня И голос женщины влюблённой.
И хруст песка, и храп коня… – Соснин опять вертел новогоднее, с конфетти, сугробами, фото.
– Через месяц мы провожали его в Италию, – смахивала крошки со скатерти Анна Витольдовна; передвигала фотографии, пакетик писем.
слушая, перебирая конверты
Не мог не поманить Соснина конверт с большой яркой маркой, такая же когда-то украшала его детскую филателистическую коллекцию: изобильнейший натюрморт с лилово-вишнёвыми георгинами и жёлтыми хризантемами в пузатой стеклянной вазе, спелыми грушами, сливами, персиками, роскошно вырезанным арбузом на белом блюде – аппетитно сочился клин алой сахаристой мякоти с чёрными косточками. Письмо было из северной ссылки, обратный адрес – Архангельская область, деревня…
– Да, Игорь Петрович больше не навещал, не судьба. Гренадёр, косая сажень, а… а я, иссохшая, как моль, жива – изо дня в день, из года в год – класс, репетиции, вот сердце и трудится по инерции. Зачем, если друзья ушли, старость на радость детям, внукам не получается? – чувствую себя пережитком, ничто больше не греет душу. Не дай бог вам скоро на себе испытать как жестоко время! Противно жаловаться, но старость ужасна, ужасна ощущением беспомощного никчемного одиночества. И Соничку на другой бок не перевернуть без невыносимых мук, жутчайшие пролежни – врачи советуют облепиховым маслом смазывать, но в аптеках нет, дефицит. Есть, правда, у Сонички родственничек, человек известный, мог бы достать, привезти из-за границы, да занят вечно…и имя называть не хочется, защитным равнодушием болен… в свой час, не задумываясь, занял квартиру Ильи, пользуется его книгами, как своими…
Тоже для романа сгодилось бы, – машинально думал Соснин; старался ничему уже не удивляться, глотал ликёр.
Хочешь, возьми коня любого… – соблазнял пленника басистый хан; потом замельтешили половецкие пляски.
Анна Витольдовна тем временем косилась на стену, справлялась. – Не слышите? Спятить боялась, ей слышалось, как расщеплялся бетон, с суховатым потрескиванием рвались бежевые клетчатые обои.
И спохватывалась. – Надо бы блины допечь, заварить свеженького чайку.
ударный номер припасли под конец концерта (посильнее, чем «Фауст»)
Убежали в кулисы яркие и вёрткие половцы с половчанками.
На просторной, торжественно задрапированной сцене чинно выстраивала певческое каре Академическая Капелла.
За мягко ступавшими хористками в белых длинных платьях поднимался мужской чёрный ряд. Все вместе застыли – как на коллективную фотографию. Затем уставились в раскрытые кожаные папки с нотами и словами, дирижёр дёрнулся, взмахнул и – затянули многоголосо: что тебе снится-я-я, крейсер «Аврора»…
читая письма из ссылки (лейтмотив)
Соснин постигал высокое кощунство обращённого в себя зрения – отвернувшегося от мира, чтобы затем, сквозь взращённый кристалл, увидеть мир заново.
Удивлялся спокойствию, с которым дядя писал: мне повезло – не продырявили затылок во внутренней тюрьме на Шпалерной, подарили время думать и вспоминать; в лагере меня не трогали, если выполнял норму и ничего не находили на шмонах. Как дорожил я работой на пилораме! Металлический визг закладывал уши, вибрация пробивала позвоночник от шеи до копчика, глаза застилали тёплым вихрем опилки – хорошо! И до чего же вкусно пахли свежераспиленные смолистые доски, особенно после барачной вони.
Письма были похожи, очень похожи.
Они сливались в одно, с перерывами писавшееся письмо.
В затянутом паутиной оконце длинного узкого сарая, приютившего пилораму, чернела котласская тайга, а он путешествовал по Италии; растирал краски, грунтовал и, трепеща, копировал орвиетские фрески, чья палитра, как его осенило в беспросветной северной монохромности, волшебно вбирала все оттенки небесной лазури, окрестных сиреневых и синих холмов, голубых обрамляющих цепей гор. Для передышки – по внезапному толчку памяти – раздвигал итальянские дали, протискивался, будто по узкой улочке, в Алупкинский парк, в зелёную темень Хаоса, и пускался следом за высокой кареглазой незнакомкой с русыми локонами у прямых плеч, но, свернув под мавританскую арку, терял незнакомку у Воронцовского дворца, одиноко оглядывался по сторонам на охраняемой белыми львами лестнице и опять попадал в Италию – на пару с Тирцем они катили по каменистому серпантину, опасно узкому для их неповоротливого авто, любовались грозой в низине, накрывшей красночерепичный городок краем свинцовой тучи с обломком сказочной радуги, и Тирц говорил, говорил без умолку, а по возвращении в Рим был блаженный вечер, и пир, но им с Тирцем, хмельным, счастливым, когда по колено море, не достало раскованности разгорячённых вином гуляк – завидовали их ночному купанию в фонтанах, сами только монеты бросали, и вот ведь, бросали не зря: раз за разом дядя в Рим возвращался. А дальше, даже не с абзаца, встык, дядя беззлобно высмеивал символику трибунных жестов и улыбок в усы полуграмотного грузина, влезшего на русский престол, тут же закипало стихийное празднование ссыльными смерти тирана, дядя сожалел – как он сожалел! – не довелось сфотографировать обезумевшую толпу на тех похоронах; вслед за сожалениями он в предрассветном тумане вновь и вновь приезжал в Венецию, маялся под обложным дождём, когда же засияло солнце, когда он увидел, то посочувствовал футуристам – начинать с чистого листа летопись машинных искусств им явно мешали эти фантазии на воде из окаменелостей мирового духа…и – переполненный, дабы взор отдохнул от великолепия, он приплывал на Лидо, сидел на песке у вспененной извилистой кромки, но вновь и вновь разгадывал выражения лиц мраморных святых, гулявших по крыше Миланского собора, и с шутливой серьёзностью бичевал оперу – не знал, распиливая мёрзлые брёвна, ничего безобразнее, чем певческая условность, которая обручилась с бутафорским правдоподобием.
странности опыта и письма
Выпали дяде две жизни: до и после, свет и… и по контрасту с первой, вторая жизнь была ещё горше.
Бит нещадно, столько увидел, перетерпел – на его глазах революционный карнавал соскользнул в рутину террора и – ни одной жалобы, никаких обличений, разоблачений, словно не оконце пилорамы заросло паутиной, а сокровенные душевные уголки. И при загадочном равнодушии к событиям, которые отбирала история и свидетелем которых к счастью ли, несчастью он становился, его не занимала и будничность: заботы о близких, мелочи быта, всё то, что так подкупает в старых письмах и естественно вплетается в «просто жизнь».
Или разгадка в том, что это – «просто текст», не отягощённый поверхностными, то бишь актуальными, дискурсами, как не преминул бы сказать Бухтин? И то правда – какими-такими смыслами отягощаются «просто жизнь» и «просто текст», если смыслы не привносятся дидактикой добрых целей, видениями сказочных горизонтов?
Возможно, возможно.
Во всяком случае, дядиному терпимому зрению не встречалось ничего страшного, подлого, с чем надо драться до последнего вздоха, ничуть не пугала его злая воля жизни, сужавшей полоску свободы между духовными и материальными необходимостями; он лишь переживал, спустя срок, то, что выпадало ему, отчего жизнь со всеми её былями-небылицами оказывалась черновиком.
Позже – в воображении ли, на бумаге – он переписывал её набело.
с пылу-жару
Да-да, немало поучительного извлёк бы для себя Соснин из опыта дяди, если бы, допустим, всерьёз взялся за роман воспитания, а не брал бы на прокат лишь его плывучую интонацию…
– Не помню, сказала ли, что кроме сбережённых Соничкой писем был ещё и дневник, который он начинал в Италии, вёл затем с перерывами много лет, хотя след дневника затерялся, – ставила на стол тарелку с блинами, – точно не знаю, что для него самым главным было в том дневнике, но Италия, по-моему, озарила всю его жизнь, и прошлую, и дальнейшую, не зря собой почти всю тетрадь заполнила, он погрузился в тайны её художеств и после той поездки увидел всё вокруг себя по-другому, Италия была для него счастьем, понимаете, абсолютным счастьем? Но не слепым, а глаза открывшим на вечный поиск… Я как-то бегло полистала, не удержалась, когда заметила открытую тетрадь на бюро, не тетрадь, не дневник, подумала тогда, – целая книга, но ведь неприлично читать без спроса… был, помню, день страшного наводнения, Нева вышла из берегов, Илья Маркович простудился, но всё равно запись сделал…ешьте, горяченькие! – и розетку вареньем наполнила.
уточнения
– …в вербное воскресенье встретились у «Аквариума», пела Вяльцева. Смотрите, спиною к нам – Соничка, это она, в длинном приталенном жакете с меховыми манжетами, а из кареты как раз вылезает Ида! Что за Ида ещё? – досадовал про себя Соснин, – на знакомом лепном фоне фасадов Каменноостровского проспекта узколицая глазастая дама с витиеватым убором на голове, кокетливо протягивая руку в шёлковой перчатке по локоть за обрез кадра, нащупывала острой туфлёй ступеньку кареты.
Всматривалась, забавно оттягивая пальцем кожу в уголке глаза. – А это приём по случаю освящения «Астории»; под стеклянным гранёным потолком, за белоснежными столами с бокалами, конусами салфеток застыли важные господа в тёмных одеждах. – По правую руку от Митрополита – Фёдор Иванович Лидваль, виновник торжества, за ним – Александр Львович…
– Какой Александр Львович? – придирчиво изучал многолюдное коричневое фото Соснин.
– Лишневский! – убегала на зов чайника Анна Витольдовна, – он приглашал Илью Марковича на стажировку, когда свой шедевр с башней у Пяти углов строил.
ещё кое-какие наблюдения и впечатления (заваривался свежий чай)
– Когда случилось непоправимое, не только дух места выветривался – прошлое отваливалось кусками, как отсыревшая штукатурка. Не поверите, противно стало нос на улицу высунуть – что за радость встречаться с некогда блистательным героем, который обнищал, опустился и, главное, напрочь потерял память?
– Аня, мы с Ильёй всё равно гуляли по Каменноостровскому, сворачивали на Пушкарскую… – вновь неожиданно вступила Софья Николаевна.
– Да, – кивала, перебегая к буфету за чайной ложкой, Анна Витольдовна, – Петербургская сторона слабостью Ильи оставалась, второй Петербург чудесно поднимался после открытия езды по Троицкому мосту, однако рок, говорил Илья, зримо пресёк пластический бум; брандмауэры по-сиротски упёрлись в пустоты тоскливых, хоть вой, тополиных сквериков – в не рождённую, так и не примкнувшую к прошлой, жизнь.
Софья Николаевна вконец обессилела, еле слышно шевелила губами. – Да, Петербург быстро хирел, ветшал, всё растаскивали. Шли по Биржевому мосту, а в Мокрушах солдаты с матросами казённый винный завод громили, грохоча, катили бидоны с водкой. В другую сторону, на раздолье Невы, на Дворцовую набережную посмотрели, так будто бы всё по-прежнему, – с хриплой отрывистостью шептала, – но Илья сказал: прекрасная раковина, из которой воняет дохлый моллюск.
– А что потом было? Помнишь? Добужинский уже мёртвый город рисовал. Соснин допивал ликёр, посматривая на сумрачный растительный фон, девочку в воздушно-розовом платье.
немного лишнего
– Не правда ли, очаровательная шпалера? Илья Маркович хвалил сочетание тёмно-зелёного с розовым, шпалера ему от отца досталась, как уцелела, ума не приложу, и не помню, говорила ли, что Марк Львович – глава медицинской части Ливадийского дворца, а по совместительству – светский лев и утончённейшая натура – чохом закупал убранство, когда вздумал строить на скале в Крыму игрушечный замок… и втемяшилось Марку Львовичу, будто девочка в розовом схожа с Анастасией Дмитриевной, да-да, Вяльцевой, он в неё на старости лет – бес в ребро! – влюбился до беспамятства, до безумия! Как раз он купчую выправил на скалу Аврора, мечтал «Ласточкино гнездо», которое сначала называлось «Приют влюблённых», готовеньким, обставленным подарить возлюбленной, будто бы бомбаньерку. А муженёк Вяльцевой – эдакий недотёса, буян-военный, её поклонников с порога гнал в шею, а тут покусился богатый старик, да ещё еврей, пусть и выкрест. Согласно молве Марк Львович обедал в «Вене» – молочная телятина, белая спаржа… – а тот спьяна его отражение в ресторанном зеркале из револьвера расстреливал: звон, пороховой дым, в окна зеваки с Малой Морской заглядывали. Но Марк Львович не оробел. Клещём вцепился в Анастасию Дмитриевну, не отпускал; и пускал по ветру своё состояние. Управляющий, благо хозяин счета не смотрел, обдирал, как липку; два доходных дома пришлось продать, потом и недостроенное «Ласточкино гнездо» за долги заложили. Что-о тебе сни-ц-ц-а, крейсер «Аврора»… – вразнобой подхватывали за стенкой, забивая Академическую Капеллу, которую овациями вынудили бисировать.
– …а Анастасия-то Дмитриевна внезапно скончалась. Посмотрите, Марк Львович с нею в салон-вагоне перед её отбытием на последние гастроли.
Соснин впился: квинтессенция стиля.
Длинные диваны с высокими валиками и кожаными подушками. Канелированные панели тёмного дерева с фигуристыми вставками присобранного цветастого штофа, тяжёлыми однотонными драпировками; спаренные зубчатые колокольчики-бра из матового стекла, изгибистые побеги с бронзовою листвой над овальными зеркалами… гирлянды лампочек ниспадали к столику на гнутых ножках, на нём поблескивал костяным раструбом граммофон, напоминавший тропическую улитку.
– Снимал личный фотограф Анастасии Дмитриевны, она грипповала, а Марк Львович ей целебный бальзам принёс, видите, у граммофона на столике? Они слушали последнюю запись, – верещала Анна Витольдовна.
Кутаясь в шаль, Вяльцева наклонила голову с высокой причёской, подпёрла щёку тонкой рукой; по дивану разметались атласные складки платья. Марк Львович сидел в сторонке, в полосатом кресле с узкой спинкой и подголовником: скрещённые на груди руки, острые торчки коленей. У любвеобильного хрыча – орден в петлице; для решающего объяснения прибыл?
Странное сближение…странное и волнующее. В сонной тьме памяти бесшумно отворилось окно, из белой ночи полетел тополиный пух. И ещё одно фото Вяльцевой – высокая причёска, подпёртая тонкой рукой щека – окантовалось лакированной рамочкой, тускло блеснуло у старенькой пишущей машинки. Блажь поэта? Страсть заронил исчезнувший лик, ангельский, пролившийся с ветхой пластинки голос? Страсть к давным-давно погасшей звезде. Или Геночка Алексеев, ценитель, знаток модерна, был пленён образом и стилем эпохи?
– Бедняжечка, вмиг сгорела! И Марк Львович ненадолго её пережил, – Соснину на тарелку лёг блин. – А вот книга его, единственная осталась, – взяла с полки тёмный толстый кожаный том.
Соснин, словно пробуя на вес, подержал в руке: «Die Traumdeutung».
в чём вина? (и можно ли загладить вину?)
Всё повторится – неслось из телевизора – всё возродится; ещё один чтец-декламатор, он же, ещё не располневший, в ялтинском летнем театре, когда они с Нелли сидели в третьем ряду, выдыхал с лирической вкрадчивостью: ящерица… с глазами, как влажные камни.
У Нелли и впрямь были такие глаза.
И опять, опять тасовал Соснин фотографии.
Звонкий девичий голосок запел о лесном олене, об оленьей стране…потом Пугачёва пела про Арлекино.
Вот ведь странность! О том, что было с дядей давным-давно, задолго до рождения Соснина, узнавал теперь с удивительными подробностями, что же касалось последних дядиных дней, то вспомнить было нечего, только вокзальные проводы. В бредовых комбинациях разума, падкого на мнимые страхи, надежды, наплывало пасмурное чувство вины – у Ильи Марковича случился приступ, а даже не заскочил проведать; с Нелли как раз в те дни собирались в Крым.
Но чем бы он смог помочь, если б и заскочил?
О чём им тогда было говорить?
Эка невидаль! – повеса-племянник томится у одра дяди.
свидетельство о смерти
– У Ильи Марковича обострилась стенокардия, но Бог легко взял, во сне сердце остановилось, – донеслось до Соснина.
и всё-таки опоздал?
Как и на похоронах, в тот солнечный, умытый слепым дождём день, Соснину сделалось муторно, жалко себя до слёз – проглядел, упустил.
Но скажите на милость, в чём же всё-таки он был виноват? Неписаные правила жизненной бухгалтерии с её щедрыми кредитами, фальшивыми векселями и внезапными, спустя годы, предъявлениями счетов никому не дано менять с выгодой для себя задним числом… нет, лучше не пробовать. И не надо превращать мух в слонов, а то затопчут. Но логические доводы не помогали – приступ раскаяния накатил, вернул к прощанию на вокзале, мучительно выпятив почему-то его двигательный мотив; в могилу, понятное дело, гроб опускается с неумолимой плавной торжественностью, но Илью-то Марковича, живёхонького, слегка захмелевшего, развесёлого, как никогда, столь же неумолимо сносило куда-то вбок залитое тёплым светом окно вагона.
– …уезжал в Москву после концерта Вертинского, увы, последнего, Вертинский назавтра умер, скоропостижно. Мы сидели у Александра Николаевича в «Астории», он угощал нас замечательным коньяком. Был поздний вечер, небо бледно-розовое, а Исаакий как силуэт… Внезапно спохватились, бросились ловить такси, чтобы Илья Маркович не опоздал на «Стрелу». А Александр Николаевич утром на пороге своего номера умер, хотел в ресторан спуститься позавтракать и упал.
реплика в сторону
Дядины письма, заметки, пусть и с подробным пересказом тирцевских рассуждений, вовсе не поражали глубиной, остротой… да и глупо было бы в них, давным-давно написанных, искать интеллектуальные откровения, разве что они – формой самой! – отражали маниакальную зацикленность русской мысли, которая так и не сподобилась додумать до конца ни одну из корневых идей национальной судьбы, зато вдохновенно зарастала сорняками вопросов, с мазохистской гордостью называемыми проклятыми, и – откладывала на потом мучительные прополки.
ускользающая натура
По правде сказать, Соснин вообще не находил в письмах ничего исключительного – несобранные, грешившие красивостями; дядя пробовал на вкус слог и не прочь был им упиваться.
Ну а наблюдательность, резкая смена ракурсов – не отменяли главного: под пером не оживали картины прошлого, удивления Ильи Марковича преобладали над проницательностью, тем паче – над пониманием, хотя он не ловил миг счастья, но углублялся в тягостно-долгие его подоплёки. О чём, собственно, он писал, что описывал? Читая, не удавалось увидеть его глазами Рим ли, как мир, провинциально-скромные прелести Орвиетского храма; предметы внимания становились тем неопределённей, чем пристальней вглядывался, подробней описывал.
Но это – первое впечатление, закономерное, если доверяться теориям Бухтина о «просто тексте», внешне-бессодержательном.
По мере чтения исподволь прояснялось, что и сам-то дядя не ревнив, не завистлив, не… его отличали сплошные не.
Заурядность, которая волею судьбы вписывалась в повороты истории? Нет, скорее – незаурядность, за которую не ухватиться. Что же до позёрства, сентиментальности, то и слабый намёк на тот ли, иной изъян характера или слога размывался следующим абзацем; вот уж странность так странность! – у дяди не было черт, чёрт-те что! – писала полая, незаурядно-обаятельная личность без свойств.
Пусть не нимб, пусть ореол всего-то.
Пусть. Но где же натура? – страсти, боль… где миллион терзаний, комки в горле, взрывы чувств, ломающие округлость эпистолярности?
Соснин порывался критиковать стиль, но попадал под обаяние тотальной уклончивости; стиль был – не было человека, вот что действительно поражало! Будто Илья Маркович Вайсверк посетил сей мир не полнокровным мужчиной тонкой нервной организации, даже не облаком в штанах, а созерцательным, парившим над бытийными треволненьями духом – зрячей аурой, ей-богу!
куда, кому? (вчитываясь в «просто текст»)
И заподозрил Соснин, что никакие это не письма, так, скорлупа жанра, в меру цветистая. Хороши письма без адреса, адресата!
Формально обращаясь к Софье Николаевне, которую вряд ли рассчитывал увлечь культурной рассудочностью, дядя разыгрывал престранную партию с кем-то воображённым, кого он толком не мог представить, однако верил, что искомый «х» явится в своё время. Письма – их на добрый эпистолярный роман хватало – предлагали чтение для затравки, в них лишь смутно угадывались начала чего-то, что пока что оставалось неведомым – дядя не знал будущего своей затеи, как не знают судеб и деяний своих потомков. Он затевал и, играя, обрывал диалоги с Тирцем, завязывал – с его въедливой помощью – проблемные узелки. О, встреча на набережной Тибра случилась на удивление кстати, если бы они разминулись, о чём бы и, главное, как дядя смог написать? – Тирц славно послужил умалчивающе-говорливым агентом стиля; к медитативной вербальности, наверное, свёл бы суть такого стиля Бухтин… Тексты отделывались, хоть засылай в набор, но при этом с дразнящим умыслом растекались: подсказывая, не превращались в поводыря, не снисходили до определённости – никак не выуживалось из них то, чем кормятся и тщатся окормить учебники литературы, то бишь: идейное содержание. И тут пронзало: именно ему, ему адресованы!
И тут же Соснин усмехался.
Духовное завещание без единого конкретного слова?
Или ключевые слова вписаны между строк симпатическими чернилами?
се ля ви или опять по кругу
Во всяком случае кольнуло: когда-то дядя бился над головоломками, острил перо, но не добился ясности – его дожидался?
Вот так новость! Так было, так будет – обрывается жизнь, её не вернуть, однако – ударом тока – она продлевается в другой жизни. Этой волнующей связности издавна посвящались умные книги, Соснин их читал, внимал историческим и генетическим перекличкам, совпадениям культурных склонностей, типов личностей, не говоря уж о никем не опровергнутой вероятности переселения душ, к которой с годами и он стал относиться вполне серьёзно; правда, книги, проглоченные им, непосредственно его не касались, а старенькие листки… и на тебе, дошло – именно ему адресованы.
Что же подвигало Илью Марковича так писать?
Допустим, уловил нашёптывания Провидения… внял, поверил, что у него появится племянник, прочтёт, прочтя же, примется досказывать, а то и пересказывать по-своему, наново – продолжит начатое. Мотивы налицо – Илья Маркович клюнул на посулы бессмертия; вполне эгоистичные позывы частенько маскируются благими творческими порывами.
выскочить из подобия
Он узнавал себя, свои причуды.
Экзистенциальная тоска теснила грудь, сверлила голову, подленько резонировала с колебаниями вечных терзаний: не спросив, забросили в жизнь, наделили внешностью, характером, судьбой, которая навязывала взгляды, отбирала желания. Кто забросил, наделил? Анонимная сила угнетала, точила изнутри, как генетическая болезнь. У всякого своя история подобной болезни, но большинство худо-бедно притерпелось к вменённым свыше недугам, а Соснин – нет, он мнил себя чьей-то тенью ли, отпечатком, мечтал предопределение одолеть, но не умел выковырять паскудный ген.
А сейчас случился отлив, блеснуло – менять жизнь постфактум, как менял её дядя, превращая в переживание.
Увы, Соснин не догадывался, что симуляция бывает страшней болезни.
продолжая чаепитие
Опять заскользил взглядом по акварелькам, развешанным по опасной стене, шпалере, шкафу и буфету красного дерева, булю, канделябру, из-за коих передрались бы охотники за антиквариатом, и, вернув взгляд на стену, пожалел заточённых в бетонном узилище краплачно-изумрудных пьеро-коломбин-арлекинов от Бакста, нос защекотали испарения серебряного века – последние его флюиды высасывало, словно вьюшка, небо, лиловевшее в открытой форточке.
– Попробуйте, клюква в сахарной пудре, вчера в булочной досталась коробочка, чуть не затоптали, думала, пора на мне ставить крест; теперь казнюсь, что не две взяла.
И торжественно сдёрнула полотенце с заварочного чайника с синими птицами, придвинула сахарницу; Соничка, утонув в подушке, дремала.
Но замелькал балетный дуэт, Софья Николаевна приподняла через силу, с натяжением шейных жил, голову, досмотрела номер и придирчиво следила за тем, как молоденькую ломкую балеринку выводил кланяться матёрый танцовщик с порочным ртом и мышцами мясника.
сетования нимфы
– Перемены в искусстве внезапны, как снег на головы, да? Смертельно надоели па Петипа, руки-ноги немели от арабесок, поддержек и – трах-та-ра-рах – дягилевские фантазмы покорили Париж, где всякий миг кичился модой, бегом впереди времени. На императорской сцене запрещалось оголять ноги, охрой рисовались коленки, пятки поверх трико и вдруг – долой жёсткие корсеты, пуанты! О, именно вдруг? Да! Сергей Павлович ненавидел сомнения с разглагольствованиями, молниеносно заражал страстью к невиданному, и мы счастливо выворачивались наизнанку, а зал на премьерах в Шатле, обезумев, взрывался: никакая клака так бы не бесновалась! И ещё Леон написал чудесные джунгли… Нечто божественное вело всех нас тогда в Шатле… захудалый был театр, зато аренда его стоила дёшево, и театр тот навсегда прославился.
А новизна требовала жертв, да?
Соничка и я танцевали нимф – со свёрнутыми головами, растопыренными руками, пальцами; окаменелые, с чарующей неестественностью изломов, будто модернистские скульптуры, выплывали на сцену. Наутро болело тело, а мы, изнывшись, ждали вечернего спектакля, как дети праздника, торопили часы. Хотя Дягилев с Фокиным – тот, пока шли репетиции, зачастил в Русский музей, подолгу просиживал на банкетке в зале классицистов, на «Последний день Помпеи» смотрел, вдохновлялся совершенными позами, жестами – непрестанно спорили о том, что красиво-некрасиво и разругались вдрызг, противоестественный «…Фавн» доконал их союз.
Пристально глянула:
– Илья Сергеевич, искусство творят мозг, сердце, да? Но что, скажите на милость, есть его материал?
– Ну-у-у, допустим, слова, камни, краски, – не догадывался, куда она клонила.
– А материал танца – тело! И только в балете едины душа и тело, понимаете? – царапнула взглядом, – тебя мнут, дёргают, вертят, как на гончарном круге, – лепят подвижную статуэтку, ты откликаешься, заболеваешь восторгом, в твоих желаниях-пониманиях и мышечной памяти копится изощрённость, но с годами плоть дрябнет, суставы отвердевают, и обостряется боль потери, она горше муки писателя, ощутившего убывание словаря! Или метаний художника, если Бог, наказывая, изымает из палитры синий цвет, жёлтый… мне ещё роста не хватало, длины ног, я себя пытала – до крика растягивала колени. И всё – ради дразнящего, зажигающего движения! Каково Соничке смотреть танец, когда не пошевельнуться? А Кирилл Игнатьевич?! С его природной прыгучестью – парализованный, в районной больнице. И не на кого надеяться: пасынок с женою в эмиграцию подались, старые клячки, вроде нас, и сами-то обезножены, балетные, которые помоложе, эгоистичны, забывчивы.
с похвалами душевной декадентке
– Балетная труппа, что клубок змей; зависть, интриги. А нехватка воздуха, мечты о кислородной подушке? – пот, пудра, пыль кулис. И ещё крутой нрав антрепренёра в награду! Меня на два полных сезона хватило, Соничку – на три. Даже Ида, сама доброта, недолго сияла в дягилевском созвездии. Гедонистка, каких не знал Свет, авантюристка и до чего душевная! Мы с ней были близки, сдружились, я часто её в особняке на Дворцовой набережной навещала или забегала ненадолго к ней в «Англетер», в выкупленный двухзальный номер. Огромным талантом наградила её природа, поздно, чуть ли не в двадцать лет начала танцевать, взяла несколько уроков у Фокина и ей хватило. Она, Илья Сергеевич, мечтала о своём театре из розового мрамора, вместе с Акимом подыскивала архитектора, – посмотрела на Соснина, как если бы сожалела, что опоздал родиться, прошляпил выгодный почётный заказ. – Акимом? – Да, – всё ещё смотрела на Соснина, – с Акимом Волынским, он был тогда её мужем; поправила сползавший с плеча платок. – Иду, экстравагантную и сердечную, сказочно-богатую, независимую, божественно одарённую, Дягилев не терпел, она платила ему той же монетой. Мы втихомолку посмеивались – она смотрела на него прямо, и он, большой, дородный, съёживался – боялся сглаза и, отпрянув, шептал: ведьма, ведьма. Но он, знаете ли, крепкий орешек был и ведьме не давал спуску. Он дорожил ансамблем, её же диковинные повадки, позы подчас затмевали танец, вот и нервничал, вспыхивал, на своём хотел настоять – маг артистической свободы жаждал, чтобы отдавали честь, щёлкали каблуками. Но Ида с кротким кивком выслушивала замечания-пожелания и с неописуемой свободой делала всё по-своему, зачаровывала наклоном головы, жестом.
До неё такого не видывали!
Чистота, здоровье души и неожиданное, но – в острых изломах рук, ног, талии – подкупающе-естественное искусство; удовольствие вместо игры. Она тяготилась мимическими ролями, её стихией были импровизационные чудо-позы, пламя принимало текучие формы её фигуры: движения-мгновения застывали в кульминациях, хотя шедевры из живой плоти, едва родившись, растворялись брожением красок, световыми эффектами. Вы бы видели это чудо, Илья Сергеевич! Удлинённая, угловатая и – пластичная, гибкая, в профильных ракурсах – плоскостная, с развёрнутыми, как на изображениях древних египтянок, плечами. Дягилев был помешан тогда на двухмерной, с ласковым восхищением называемой им Клеопатрой, пластике, а отношения с Идой охлаждались, натягивались – о, она многих и в Петербурге, и затем в Париже свела с ума, многих, но не Сергея Павловича… о, если бы её огненным изяществом обладал мужчина! Вся она была соблазн, обольщение. Волшебные шёлковые башни-уборы обнажали высокий лоб, иногда приспускались на большущие ясные глаза – Ида, каждый раз изменяя форму, ловко возводила их своими руками; ей дивно шли золотистые, пропитанные светом востока, просторные складчатые одежды – сари, блузы с полупрозрачными шальварами, перехваченными над тонкими щиколотками, которые оплетала шнуровка сандалий. И как её персидский платок не истлел? – кокетливо повела плечами, – на свадьбу ещё дарила.
Ида, чересчур независимая, чтобы подчиняться чужой воле, пусть и художественной, тихо, без скандала, выскользнула из плена злых условностей труппы. Напутешествовалась, утолила жажду к экзотике – восседала с кальяном на атласных подушках в кофейнях Маракеша, пересекала с караваном бедуинов Сахару – и в сиделку превратилась, нежно ухаживала за смертельно-больным Равелем, посвятившим ей своё болеро; потом, согласно молве, поселилась в роскошном замке на юге Франции, у моря, кстати, под боком у Пети Тирца. А Петя и Сергей Павлович, по секрету скажу вам, были издавна на ножах, ещё на юридическом факультете недоучки-правоведы пикировались, Петя его иначе как самодовольным сумасбродом не называл. О, Ида с Петей нашли бы что обсудить, осудить, – с дребезжащим смехом помешивала чай Анна Витольдовна.




























