Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 65 страниц)
Ну а лысые, понятно, настрадались от голубей, солидные отполированные головы зловредно искал и почти всегда находил позорный шлепок, среди сотрудников и посетителей участились инфаркты, а ведь в этой части дома, за помещениями «Службы подвижного состава», потянутся вскоре двери кабинетов Главного Архитектурно-Планировочного Управления, сюда и генералы на приём шли…
Тут в темени под арочным сводом издевательски ухнул филин, отозвалась львиным рыком фановая труба.
Соснин, вздрогнув, глотнул машинально воздух, опять захлебнулся тленом.
Со стен, потолка осыпались мел, краска…
Тонко запели трубы, заструилась где-то рядом вода, доводя пространство и путника до сладостного отчаяния.
ко всем напастям угнетала какая-то (прикинувшаяся мраком) тайна
Испытывал необъяснимый страх в этом так и не освоенном – или принципиально не подлежавшем освоению? – лабиринте, который, кичась двумя-тремя псевдопарадными, светлыми лестницами и узловыми залами, оставаясь равнодушным к безысходной скуке, отупению, привычно распирал изнутри жёлтые фасады с белыми символами ордерного классического величия.
Нет-нет, – утешался непреложностью спущенного свыше закона, – это не лабиринт, это всего-навсего рукотворный дом.
споткнулся
«Провода и вышки».
А-а-а, чёрт!
Забыл про эту ступеньку на ровном месте.
вселенная опрокинулась?
Шляпки вдавленных в грязно-красный паркет канцелярских кнопок засияли звёздами на бархатном небосводе, скопления блёсток текли, влекли.
Гравитация поменяла вектор, он, не подозревая, что бездумно репетирует подлинно-серьёзный, ждущий его впереди переворот, побрёл по млечному пути.
Не покидая ломаной кишки, обгоняя тяготы потустороннего выбора, вдыхал серные испарения кипящей смолы, благоухания роз…из напущенного худым водопроводом болотца заквакала жаба. Вдыхал, вздыхал – что могло быть фантастичнее беспробудной серятины, смешавшей краски ада и рая?
Очнулся, снова перевернулся.
И пошёл – помахивал вроде бы беззаботно сумкой.
крупный план
Из бокового кармана, преграждая путь, медленно выдвинулась заслонка – огромный подрамник, сбитый из множества метровых подрамников с помощью пущенных по диагоналям, крест-накрест, досок. Выдвижение, пусть и медленное, застало врасплох, Соснин опешил от его внезапности, мощи, не сразу заметил придавленных подрамником бедолаг; пятясь, кособочась, дёргаясь при перехватах рук, они влекли свою ношу…
Вот, судя по всему, ботинки Боба Николащенко, это – судорожно вцепились в углы подрамника – руки Наума Пальчикова, Саши Живаева, это – штаны Борьки Катаева, это – Лёвки Дмитриева, а это…это изящно, как в танце, перебирал ногами Художник.
И как их не раздавит такая тяжесть?
Исполинский подрамник величаво покачивался, угрожающе накренялся, плыл в заслонённую собою пыльную перспективу; его тащили – вновь пересчитал ноги – шесть маленьких человечков, тащили, не могли распрямиться, казалось, что срослись с тяжестью – тащили, как если бы давно свыклись со своей непосильной ношей, а Соснин, задыхаясь в закупоренном закутке, хотел, да не мог помочь им, взявшимся за такое… Как помочь, если сами взвалили на себя неподъёмную тяжесть, если им и этого – мало?
Пока и вовсе обессилевший от сочувствия Соснин возвращался к жизни, занозистая изнанка подрамника, будто лопасть сказочного ветхого ветряка, подняв пыльную бурю, повернулась на 180 градусов, после чего подрамник снова двинулся, засеменили натренированные за годы творческого горения ноги.
На лицевой стороне подрамника умещался великий город с пенопластовыми дворцами, площадями, улицами; купами садов, парков, сплочённых из крохотных тёмных шишечек; отблескивавшими фольгой рукавами рек, заливом с червячком-островом, прыщиком-собором на нём, и – розой ветров, расцветшей уже на просторах Балтики и выкрашенной бронзовой краской; рельефный лабиринт-шифр…кто, как сгармонизировал лепные массы-пространства, все причудливые членения, изгибы, прямые линии?
ближе к тексту
…так, чередуя с напускным занудством шокирующие взлёты фантазии, безбожно испытывая терпение зала и – обещая захватывающий интеллектуальный спектакль, Шанский неспешно доказывал, что умозрительный, умышленный город обернулся чудесной реальностью, а заодно – идеальной обителью для свежих умозрений, которыми, – не без рисовки угрожал Шанский, – он вот-вот займётся.
Впору было съёжиться, но он взял спокойный тон.
– Хотя…хотя не грех повториться, что град сей и не придуман вовсе от «А» до «Я», – торопливо вытер опасно разбухший нос, – град наш и не вообразить было вне плодотворного сопротивления места-времени, ведь нельзя сочинить роман, не выводя пером букв – сколь подробно его не задумывай, а сочиняется роман в мучительном, пусть и вдохновенном, но мучительном непременно писании, когда споря, бунтуя, нехотя покоряясь, ложатся на бумагу слова.
Исподволь, то и дело оступаясь в замысловатый словесный пляс, Шанский приближался к заявленной теме лекции.
большая форма
– Что есть город? – вопрошал Шанский.
Мартиролог безвестных судеб, сцена человеческих комедий, драм? Архив легенд, анекдотов, которыми потешится и новое время? Национальный колумбарий с мемориальными гранитно-мраморными заплатками славных имён на обветшалых фасадах?
Форма же города – опять таки форма в широком, а не в сугубо геометрическом измерении, не в топографическом смысле – это не только накопитель бытовых и исторических содержаний, не только катализатор средового синтеза культуры, но и носитель жанра. Есть города-рассказы, города-повести. – Что-что? – обернулся Шанский на реплику Виталия Валентиновича, – да, Гёте уподоблял Рим – Миру. И трудно не разделить прозорливую, эмоционально-восторженную оценку поэта. Однако в р-р-рамках жанр-р-ровых категор-р-р-рий пр-р-р-розы, – с напористой артистичностью грассировал Шанский, – Рим, несомненно, является романом.
Но не один Рим.
Что же до романа… – Шанский, просимулировав растерянность, хлопнул себя ладошкой по лбу, – ах да, роман, как известно, – большая, пребывающая в непрестанном становлении форма.
И, стало быть, города-романы, как и подобало живым организмам, обстоятельно и непрестанно лепились-писались временем, а воспринимались горожанами – по крайней мере, думающими и чувствующими горожанами – в сплетении канонических, закреплённых культурой взглядов, с изменчивыми впечатлениями текущего подвижного обживания; зрительное чередование каких-то случайных фрагментов, деталей, наблюдаемых изнутри, сопоставлялось с обзорами всего города-романа извне, с птичьего полёта.
крупный план (опять в поле зрения)
Покачиваясь, великий город – и монолит исторического ядра, и периферийное крошево у кромки залива – плыл, плыл, увлекая за собой пыхтевших, вспотевших градостроителей, уцепившихся за него, будто за последний оплот.
большая форма при умозрительном взгляде на неё изнутри, из самой формы, и при этом с неожиданной стороны (продолжение с прихотливыми перескоками)
– С Монмартра разглядывают Париж. Римом любуются с холмов, Москвой с Воробьёвых гор. А Петербург – распластанный, удручающе плоский – лишён природной возвышенности, которая дарила бы горожанам волнующий вид с подъёмом чувств, зовущий к духовным подвигам. Где в Петербурге, скажите на милость, поклялись бы юные Герцен и Огарёв? Нет в нашем хвалёном болоте такой сакрализованной кочки! – снисходительно улыбался Шанский, – однако для обозрения всего Петербурга, и души, и тела его, не надо залезать на Исаакий.
Шиндин опоздал к началу лекции, кое-как протиснулся сквозь толпившихся в распахнутых высоких дверях. Сокрушённо качал головой, посматривая на плафон, хрустальные подвески люстр…повсюду могли таиться микрофоны-жучки.
– Петербург открывается чуткому взору не сверху, а снизу, и не с земной, не с каменной тверди. Развёртываясь, длясь, многопланные панорамы, как заметили ещё мирискусники, идеально прочитываются с воды, с движения вдоль воды.
Шанский спохватился, что позабыл о жанре.
– И не в том зависимое сходство с Римом, что Рим, – опять заплясал от античной печки, – кладовая форм, из которой черпали… и сходство не только в наличии там и там трёх уличных лучей, сходящихся в одной точке, и даже не только в небесном покровительстве ключника рая Святого Петра, чей дух витает над обоими городами…
А дух Гоголя? – почему-то спросил сам себя Соснин. Шанский решительно отстаивал родство жанровое.
– Но роман роману рознь, – уточнял Шанский, – и тут самое интересное! Рим складывался естественно и неспешно, это эпический роман, писавшийся – с перерывами – более 25 веков. А в петербургском тексте, написанном быстро и энергично, до того, как проснулись внутренние, стихийные силы города, вообще была естественна лишь одна топография, Петербург новаторски видоизменил жанр – это роман об эпическом романе, хотя писался он не о Риме, нет, скорее о себе-воображённом: Петербург-роман мечтал о невиданной ещё форме, смело сплетал высокое с низким, прошлые городские образы с будущими, ещё не родившимися. Да, сочинялся и выстраивался умышленный город, но особый – параллельный! – умысел времени состоял в том, чтобы заново, словно повторно, но стремительно, за каких-то два века, проложить путь мировой культуры сквозь оригинальные фильтры, как национально-исторические, так и природно-пространственные, сложившиеся в Невской губе… вот почему в цельной и – на поверхностный взгляд – сугубо традиционной для европейских «бургов» полистилистике петербургского текста, проступают ультрасовременные смыслы. Столько всего разнородного сошлось в этом тексте, воедино сплавлявшем стили, но – ни одной стилистической ошибки.
Стоп, стоп!
Шанский вовсе не позабыл о воде, о движении вдоль воды.
– Пётр мечтал о столице в окружении воды, о чём-то абсолютном и контрастном Москве, центру исконной земли.
Прообразом города на воде послужил Амстердам, и хотя затея прорыть каналы на линиях Васильевского острова провалилась, Петербургу в замыслах Петра отводилась роль отражения Амстердама, тогда как сам Амстердам воспринимался как отражение Венеции. Так-то, – торжественно возвестил Шанский, – Петербург – это отражение отражения, вернее, отражение множества отражений…вот оно, вот оно, – азартно забегая вперёд, развёртывал торжествующую идею Шанский, – у Петербурга, замышленного самодержцем-самодуром, который себе ни в чём не позволял перечить, в отличие от естественных городов оказалось множество версий, вариантов и подвариантов, Петербург – словно парадоксальная надстройка над всеми историческими стилями, даже над теми, которые появлялись после закладки города. Отсюда и свобода романического пространства – обилие блуждающих фокусов, отсутствие тупых, привычно-осевых замыканий; Исаакиевский собор, Казанский собор, Храм на Крови не стоят фронтально к движению, оно обтекает их по касательной или стреляет мимо. Башня Адмиралтейства и та углом повёрнута к Невскому.
У Виталия Валентиновича лучились синевою глаза, он гордился учеником.
– О, с позиций структуральной поэтики, – нёсся неудержимо Шанский, как если бы публика в Белом Зале вызубрила, как таблицу умножения, нормы-формулировки Лотмана и Успенского, – таинственное очарование Петербурга слеплено из сплошных сбоев, многозначительных нонсенсов, милых нелепиц, беспутных нарушений градостроительных правил хорошего тона с их осевыми композициями и непременными замыканиями! И на фоне этих вопиющих, хотя смягчённых привычностью нарушений, остро читаются…да-да, в Петербурге правило европейского классицизма становится исключением, вспомним улицу Росси, которую плотно запирает зад Александринского театра; Соснину и вспоминать не надо было, только что сие туповатое исключение рассматривал, правда не фронтально, по оси улицы, а сбоку, скользящим взглядом.
– Что за нелепицы, сбои? Какие нарушения? – патриотично зароптал зал.
– Пожалуйста, всего несколько примеров, – язвительно улыбнулся Шанский, – но сначала вопрос на засыпку: как звали и небесного покровителя, и основателя Петербурга? Отлично! А Пётр – это, как известно, в переводе с греческого – камень, применительно к Петербургу, отнюдь не каменному, лишь камень рустовкой по штукатурке изображающему, разве не смешной нонсенс? Но, усмехнувшись, посмотрим на Петропавловскую крепость, которую возводили вроде бы по аналогам центральных ядер древних радиально-кольцевых городов. Однако фортификационная функция сразу заместилась символической фикцией! Хороша крепость, очутившаяся в стороне от городского центра, на Заячьем острове, в эстетском обводе защитных стен… – ха-ха-ха, – Шанского затряс хохот, – так это крепость или барочный цветок, то есть символ чистой воды? И почему первый царский домик и летний дворец царя такие беззащитные, вынесенные за крепостные стены? Итак, перед нами крепость или невольно спародированный образ крепости, как непременного атрибута города, образ кремля? Ха-ха-ха, вот она, свобода творческого полёта – Петербург и не мог заимствовать функции древних городов, ибо функции эти давно отжили свои века, и вот молодой город, чтобы выглядеть городом историческим, застраивался фикциями, символами…
Герберт Оскарович тянул руку, чтобы замолвить слово за социальную функцию, но безуспешно, Шанский Герберта Оскаровича не жаловал.
– Мы, однако, читаем не только свободный, но и открытый роман! Композиция его, слитная и дробная одновременно, предполагает сюжетные линии и фабульные узлы, выбрасывающие повествование за границы центральных коллизий, так блистательные дворцы в пригородах Петербурга, пространственно оторванные от исторического ядра, и – несомненно! – ему принадлежащие стилистически, есть…
Сто-о-оп!
Разве Шанский мог забыть о воде?
Из его глаз брызнул свет, он вдруг опять взялся декламировать, опять вскинул руку, но выше, как юный поэт на лицейском экзамене:
Дворцы дрожат, опущенные в воду…
Толька неподражаем, – восхитился Соснин, – процитировал жест! И как процитировал…он ведь не воспроизводил им, жестом своим, ликование юного гения, заглянувшего за горизонт, нет, цитировался жест в расчёте на восприятие иронической серьёзности, с которой наш лектор лишь пытался сориентировать слепцов в уже сложившемся, хотя и не прояснившем пока своих далеко нацеленных умыслов пространстве культуры, и, конечно, вдохновенно цитируя хрестоматийно-исторический жест, наглец-Шанский ухитрялся продемонстрировать смирение, давал понять, что сам он – вовсе не пророк новизны, избави бог, ну а внимавшие ему в меру умственной подкованности и физической выносливости на этой лекции уж точно не благословляли его на дерзания, ибо в гроб не собирались сходить и ни при каком раскладе не тянули на роль коллективного Державина. Соснин прислушался – Шанский красноречиво захлёбывался: широкая ли гладь, узкие протоки меняли освещение города, отбрасывали рефлексы, где много воды, там много воздуха! Русла Невы, Фонтанки вольно распахивают обзор. А узкая Мойка, каналы, взрезая плотное тело города, образуют извилистые створы-взглядоводы, превращают нас в заложников упоительных мгновений, вовлекают в интриги затейливых визуальных игр.
Как Тольке хватало слов?
– Перспективы внезапно пресекаются фасадом ли, тополиной стеной, за поворотом – опять возникают, втягивая вовнутрь, приближая и приобщая к сокровенным, спрятанным в глубине городской души тайнам. Эти неповторимые, хотя и примелькавшиеся в бытовой суете локальные картинки, – суть зримые фазы протяжённой пространственно-временной игры: лента, монтируемая из таких картинок, свёртывается и развёртывается ритмом жизни, сопоставляясь с картинами-панорамами, безудержно корректируясь свежими впечатлениями. Такая пульсация – лейтмотив восприятия, она сплавляет новые и давние впечатления, будоражит сознание и, оставаясь индивидуальной, интимной, помогает прочтению единственного пространственного текста для всех.
Шанский ещё минут десять вдохновенно утомлял готовившихся зароптать слушателей – Филозов, хмурясь, дважды позвонил в колокольчик; Шанский вещал о мнимостях внутреннего и внешнего, варьировал примеры, выворачивая на изнанку городские пространства, говорил о взаимной перетекаемости изнанок в лицевую развёртку и обратно. – Пульсация, визуальные столкновения и неуловимые взаимные перетекания, – объяснял он, – это листания-отлистывания вперёд-назад отпечатанной в памяти и всякий раз наново брошюруемой книги города. Двинемся вдоль Мойки, вдоль Мойки…от имперских лип – к тополям захолустья…у устья, – с удовольствием скаламбурил. И Соснин, отлистав назад альбом памяти, увидел как большой тёмно-красный двухвагонный «американский» трамвай пополам переломился в сцепке над дугою моста…эпохальное плавание на плоту по Мойке заканчивалось, в арке зияла пустота, небо, бездонно-глубокое и пустое небо; не веря, что финишировали, вымокшие, провонявшие, упали, подминая одуванчики, на траву. Гудела голова, ветер сбрасывал с тополей грязный, свалявшийся, будто пакля, пух. Засвистел матросик. Матерясь, прибежали двое в бушлатах, при кобурах…
– А арка Новой Голландии разве не символизирует обломок римского величия – обрушающийся, тускнеющий, зарастающий лопухами? Романтический колорит заброшенности, упадка…всё преходяще – вздыхает, глядя в слёзное струение Мойки, чуть ли не всеми позабытый памятник Деламота – да, всё преходяще, но остаётся красота. А если так, если остаётся, то – это не только обломок былого величия, но и одна из опор величия будущего. Время, разрушая и созидая, словно неспешно примеряется к неведомому, застолбляет зоны нервных сплетений новой – сотканной будущим, неожиданной, хотя непременно гармоничной – городской ткани. Пока же…
Шанский, подмигнув Соснину, уже читал наизусть: у Мойки остров, обнесённый высокой красной стеной. Канал разрывает её, а над каналом высится величественная арка, достойная украсить вечный город. Стройно вознеслась она над каналом, словно призывая победоносные галеры пройти под собой. И стоит она здесь в глухом месте города, точно лишняя, и чернеют над ней мачты кораблей на фоне не угасшей зари белых ночей. И кажется она каким-то призраком…
заносчивая (комплекс исключительности?) провинция у моря
Шанский, очевидно, решил, что пора смешать уже заявленные тезисы с новыми, не менее удивительными. Он заговорил о зыбком статусе Петербурга и его блистательном запустении – о провинциальности столицы, о столичности провинции, о том, что та же арка Новой Голландии, как никакой другой ветшающий памятник, стала образом и образцом этой зыбкости, этой тихой русской мистики в античном декоре. Подумать только, Петербург – это и культурный центр земли, и край света!
Как-то неуверенно кивнул Нешердяев.
– Архитектура – неразгаданное искусство, – мял в руке носовой платок и грустно возвещал Шанский, – ибо неразгадываема до конца тайна времени, которое творит архитектуру вовсе не для своей эпохи, для будущего.
Переварили?
– В самом деле, Пётр вожделенно смотрел на Запад, однако воображал чудо-город, способный европейский Запад затмить.
Вроде бы переварили.
– И сегодня вечность проступает сквозь тление, – декламировал, явно цитируя чьё-то вдохновение, Шанский, – истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга. Россия забывает о его существовании, но он ещё таит огромные запасы духовной силы…
Филозов было насторожился, но…
– Как неожиданно – прекрасно и забавно – всё получилось! Разве не восхитительны гиперболические вариации на темы Рима? – водные просторы Петербурга и высыхающий ручеёк-Тибр, имперский Петербург, позаимствовавший барочный трезубец Рима, хотя в Риме империей давным-давно уже и не пахло…да, трезубец. Ох уж эта затея на троечку, искренне выдаваемая за чудо градостроительства!
И пока собирались возразить…
– Да, строилась столица столиц, а получилось – на первый взгляд – уникальное средоточие банальностей! Здесь собраны все отходы художественных откровений Европы, петербургская архитектура – заведомо подражательная и значит – провинциальная, не так ли? Но – невиданная, прелестно-нелепая! Дворцы в покрашенных мазанках! – Шанский захохотал. – А архитекторы-первостроители, эти провинциальные швейцарские итальянцы, которых в Европе никто не знал? А Монферан? В Париже подвизался жалким чертёжником, а у нас что отгрохал? И – успокаиваясь, изменяя слегка угол зрения, – невиданный город собирался из подражаний, есть и символ этого собирательного высокого подражательства, символ, коим стал… о чём я? О Михайловском замке! Присмотритесь к нему повнимательнее и вы с удивлением узнаете детали дворца в Сен-Дени, узнаете структурные фрагменты и элементы декора, словно собственноручно вырисованные Перуцци, Виньолой, Липпи, но воедино и мощно слиты не только образы великих европейских памятников, внутренний восьмиугольный двор замка воспроизводит контурные габариты знаменитой иерусалимской мечети. И сколько их, чудесных петербургских преображений. Комплекс провинциальности, политической и исторической неполноценности обернулся творческой исключительностью. Однако, конечно, не дворцы и соборы, сами по себе подражательные, хотя и ослепляющие малахитом и позолотой, а главные петербургские пространства, конгениальный абрис пространств, сообщают этой провинции надменно-холодный блеск и истинно столичное великолепие!
Помолчав после залпа восклицаний, промокнув нос платком, Шанский вновь припомнил величавую провинциальную апокалиптику, изначально предрекавшую Петербургу опустение, смерть, посетовал на историческую заминку в развитии областного города, как если бы обвёл печальным взглядом пожухлые фасады бывшей столицы, обваливающиеся карнизы, балконы, но – не замечая явно выказанного взлётом бровей недовольства Филозова – не стал искать в обозримом будущем шансы для возрождения.
Опять помолчал.
– Скажите, почему вы… – неожиданно поднялась в заднем ряду сухощавая пожилая дама с седой башенкой на голове и старательно подмазанными узенькими губами, она руководила секцией архитекторов старшего поколения, – скажите, почему вы, Анатолий Львович, столько внимания уделили Новой Голландии? Да, памятник в бедственном состоянии, руки до всего не доходят, но есть же свежевыкрашенные Кваренги, Росси…
– Глядя сегодня на Новую Голландию, легче представить Рим, захваченный варварами, превращённый ими на много веков в провинцию.
Шанский уморительно наморщил нос, чтобы унять прыть Филозова, почуявшего неладное, и опять помолчал.
читая и перечитывая паузы
Шанский вернулся к брошенным мыслям.
– Нечитанными свитками развёртываются пространства…
– Дома – сгустки времени, его, если угодно, – хохотнул, – тромбы. А пространства – обманки времени, его разреженные, невидимо-проницаемые, прозрачные состояния…и эти мнимости подчас важнее, чем…
Соснин вдруг заметил Гуркина, протиснувшегося сквозь толчею в дверях, вставшего рядом с всё ещё сокрушённо качавшим головой Шиндиным; у Гуркина при словах Шанского о роли мнимостей задрожали губы, пальцы нервно сжали кий, который он почему-то не оставил в бильярдной.
– Фабула большой формы отливалась в долгом напряжённом со-стоянии знаковых ансамблей и внестилевых, вроде бы бессодержательных пауз: иные из них излучали свет и лепили городской текст светотенью, в иных нагнеталась темноватая, но мощная образность. Пауза – пространство – и собственно текст – объёмы – образуют по сути взаимодействие двух текстов, восприятием сцепляющихся в один.
Пожевал язык, заметил, что паузы – важный элемент поэтики стиха и прозы, это вообще элемент художественности, её субстанция – у Чехова, к примеру…
– При чём тут Чехов?! – вспылил Герберт Оскарович, он не мог скрыть возмущения, – мы не литературу собрались обсуждать, а…
– При чём Чехов? – с коварным миролюбием улыбнулся, – вы, Герберт Оскарович, знаете, почему провалилась на премьерном представлении «Чайка»?
Герберт Оскарович, реаниматор-миссионер функционализма, дохлым знаменем коего размахался в интересах быстрой научной карьеры, мало что знал за границей своего шкурного интереса и растерянно замолчал, осмотрелся, ища поддержки.
– А «Чайка» к вашему сведению потому провалилась, – не давал опомниться жалкому противнику Шанский, не отказавший себе в удовольствии при этом глянуть на Соснина, сверкнуть азартом и ехидством тёмных зрачков, – «Чайка» провалилась, – с препротивной менторской назидательностью повторил он, – лишь потому, что навыки недалёких зрителей, рассевшихся в красно-золотом зале Александринского театра, заставляли их искать привычные смыслы в словах, а слова, которые неприкаянно произносились на сцене, были знакомы, но – непонятны, в пьесе Чехова, как-то незаметно для современников обогнавшего век, главные смыслы уже блуждали между словами.
Пауза, эффектная в своей тягучести пауза.
Такую паузу умели держать лишь корифеи мхатовской сцены.
– Ну как, согласны? – развивал успех Шанский, обращаясь, разумеется, уже не к побитому Герберту Оскаровичу, а ко всем слушателям, – чеховские смыслы, такие неясные, но чем-то задевающие, волнующие, умещаются преимущественно между словами; в прочих, не художественных, не несущих в себе тайн текстах, промежутки между словами ничем не нагружены, обычно одинаковые, нейтральные, они, эти промежутки, лишь способствуют гигиене чтения. Что же до городских разноразмерных пространств, то они всегда определяют, как формальные параметры композиции, так и тайное её содержание, они никогда не являются проходными, ветром продуваемыми пустотами. И тут же Шанский быстро-быстро заговорил о захватывающих дух пространствах-паузах, определяющих ритмические константы, последовательность чтения при движении в любых направлениях, задающих воздушную композицию петербургского текста, соперничающую в тайных мечтах с идеальным абрисом небесного храма.
о линейном (трёхлучевом) эмбрионе большой формы, об одном из безоглядно-смелых направлений развития этой внешне-статичной, но внутренне-неугомонной формы, а также, в качестве возносяще-успокоительного довеска к сказанному, о блуждающих колокольнях
– А с чего начинался город-роман?
С трёх невнятных лучей Леблона, примитивной уличной решётки Васильевского. Рахитичные зачатки структуры разрастались, усложнялись от взаимных наложений, от подчинения лекалам дельты. И так два века – сетка улиц и площадей, то бишь композиционная разбивка на части, главы и главки наметилась давно, но…
– Допустим, вы уничижительно отозвались о трёх лучах, что ж, затея была подражательная и формалистская, но почему функциональная сетка улиц Васильевского острова, оригинальная, даже новаторская для своего времени в социальном хотя бы смысле… – волнуясь, формулировал вопрос Герберт Оскарович.
– Примитивным был начальный посыл – трезубец ли, условные штришки решётки – уличная сетка нарождавшегося города фрагментарно опробывала разные исходные матрицы. А разве пересечения под прямым углом двух дорог, эти кресты, пометившие выросшие из римских лагерей города, не примитивны?
– Но почему именно примитивны?
– Всякая схема – примитивна.
– Даже новаторская, обновляющая функцию?
– В сравнении с чем новаторская? С радиально-кольцевою Москвой?
– Хотя бы, хотя бы!
– Так и будем себя с собою же сравнивать?
– Найдётся ли заморский примерчик? – Герберт Оскарович, сочась скепсисом, отстаивал веру в отечественный приоритет.
– Пожалуйста, если невтерпёж, Нью-Йоркский Манхеттен! – шлёпнул краплёным козырем Шанский.
– Нашли с чем сравнивать! – обиделся, побледнев, Герберт Оскарович и растерянно снял очки.
– О, давайте сравним, тем более, что сравниваются почти города-ровесники, Нью-Йорк не намного старше Санкт-Петербурга!
– Не валяйте дурака! Васильевский остров и – Манхеттен?! Что ещё вытряхнете из рукава?
– А вы наденьте очки, послушайте! Большой, Средний и Малый проспекты на Васильевском – авеню, перпендикулярные к проспектам линии – стриты.
– И где же диагональ, где же на Васильевском острове Бродвей? – спешил торжествовать победу Герберт Оскарович.
– Как где? А Косая линия?! – резко ударил Шанский.
– Бродвей – кипучая артерия, Косая же линия…
– Знаете ли, каков был Бродвей, когда по нему, словно по пылящему просёлку, ковбои гнали стада на скотобойню?
– Когда это было! С тех пор столько воды утекло в Гудзоне и Ист-Ривере.
– Нева помедленнее текла, святая правда, но у Васильевского острова в целом, и у Косой линии как планировочного направления мощный потенциал.
– Направления? Косая линия заперта оборонными заводами, а если её продолжить в другую сторону… – не сдавался всерьёз вступивший в полемику Герберт Оскарович.
– Расчистим, всё расчистим, – авторитетно пообещал Шанский, его уверенность вызвала у Филозова беспокойство, к колокольчику потянулся.
– Там Балтийский завод, кто вам позволит? – Герберт Оскарович победно осмотрелся по сторонам, – надо военный флот укреплять.
– Вы, Герберт Оскарович, напрасно недооцениваете работу времени! – спокойно осаживал миссионера-функционалиста, – время позволений не спрашивает, преспокойно сокрушает металл и камни. Придёт срок и расчистят до волн залива железный хлам, и будет там…а Косая линия пойдёт навылет висячими мостами через Малую Неву, через Петроградскую, над крышами, – на глазах ошеломлённой аудитории трансформировал в соавторстве с молчаливым всесильным временем большую форму… Уставившись в покачивающийся перед ним макет городского центра, найдя на нём короткую расщелинку Косой линии, Соснин мысленно проследил траекторию спонтанной фантазии, нда-а, снова подумал, как и тогда, на лекции, – отваги Шанскому было не занимать.
А Шиндин в замешательстве качал головой – не сомневался, что всё, всё записывалось на казённую плёнку.
– Только висячих садов Семирамиды ещё не хватало залихватскому прожектёрству, оторванному от жизни, лучше по Косой скоростной трамвай запустить, а то судостроителям после смены… – заворчал Герберт Оскарович, хотя становилось ясно, что Шанский уже выиграл перепалку; Филозова судьба оборонного комплекса не могла не тревожить, однако идея Шанского была чересчур фантастична, её стоило лишь завещать потомкам, и потому Филозов не только высоко оценил картину оптимистического будущего, нарисованную лектором, но и внёс в неё полезные уточнения. – Лагерь социализма победит в холодной войне, – обнадёжил, придвинув к себе микрофон, – и лишь тогда, вслед за всеобщим разоружением, мы закатаем рукава, включимся в важные градостроительные преобразования.
– Так с чего же начинался город-роман? – повторил вопрос Шанский.
И медленно принялся отвечать. – Эмбрион был барочного происхождения, а после рождения и расцвета петербургского барокко, пришёл классицизм с образами ренессанса и антики, стилевое развитие словно двинулось вспять, к началам Рима.




























