444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 39)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 65 страниц)

И были настоящие танцы на узорчатом, гладком и блестящем, как тёплый лёд, паркете Белого зала с его позолоченными завитками на стенах и красно-голубой плафонной росписью, размноженной фигурными зеркалами. В эркере-фонаре, точно в оркестровой раковине, наяривали джазисты в бордовых пиджаках, но в Белом зале музыка уже не оглушала, а возбуждала – даже фанатичные пуристы, изнывая от духоты, счастливо веселились в зале-рококо, созданном для веселья и счастья, ибо нельзя быть счастливым и веселым внутри голой идеи. Как неутомимо и легко танцевал Художник! Вальсы, вальсы-бостоны, танго с фокстротами; сменяемые красавицы с сияющими глазами шуршали нижними юбками, он, радостно повинуясь музыке, и плавно танцевал, и ритмично.

Под утро слово снова взял Нешердяев, снова долго и выспренно, с бокалом в руке напутствовал. Запомнилась фраза: перед вами – целая жизнь, но сейчас вы шагнёте в белую ночь, такой больше не будет…

И шумной ватагой, пестревшей юными дипломированными дамами в затянутых на талиях, пышных на бёдрах, точно с кринолинами, ярких набивных платьях, высыпали на сонную улицу.

Дымчатая муть рассеивалась, птицы пробуждались в бесцветных липах… маняще светилась пустынная площадь.

Золотая слеза уже стекала по куполу, чтобы затопить город.

начало прекрасной эпохи (признаки)

Свобода?

Её непрочные этикетки?

Над белыми слониками, которые всё ещё брели по комодам, повисли фотопортреты Хемингуэя.

В метро зачитывались Ремарком.

Все кому не лень сочиняли и декламировали стихи.

Гремел джаз-клуб «Квадрат».

Красавицы кидали взоры, благоволили. И сколько их, щедрых, горячих, сколько?! – терпкие запахи, тугие груди, свальные вздохи и мольбы, бессонно-невыносимые, неразмыкаемые объятия, ненасытные поцелуи.

В головы бодряще ударяли фантастические алкогольные смеси. Из открытых окон пел Окуджава.

ещё одна особенность прекрасной эпохи

Хронически пустые карманы, скупые строчки меню.

А расточительная память пирует!

пристанища прекрасной эпохи

Газетный киоск на углу, у входа в «Восточный», и впритык к киоску – будка ассирийца Герата, он мог сообщить, кто вошёл, кто вышел, с кем… всех знал и охотно делился последними известиями ресторанного быта, забивая гвоздь в каблук или шлифуя фиолетовой бархоткой щиблет.

Из вестибюля, если свернуть направо – шумная чебуречная с почти дармовым харчо, но чаще всего, лишь окидывая взглядом грубоватое боковое чистилище, шагали прямёхонько в по-вокзальному голый гулкий зал «Восточного». Желтоватые высокие стены под нелепым карнизом, перфорированным мавританским орнаментом, сквозь который брызгал жидкий электрический свет… ледяная «Столичная», салат из тёртой редьки с гусиными шкварками, шашлык по-карски. Или – мигом сменив декорации, под мутненьким фонарём на «Крыше» – ритуальная бастурма… И – попозже уже, попозже, чад, гам «Сайгона» – общепитовское дно, окультуренное нищей, задиравшей носы богемой; обжигающий бульон с чёрствым слоёным пирожком, фаянсовая, с выщербленным краем, отбитой ручкой, цилиндрическая чашка-кружка двойного… и кофеварка в тесной кулинарии «Елисеевского» на Малой Садовой. И дымно-сивушная, как поцелуй громилы, рюмочная на Моховой… или Гороховой… торопливый, обжигавший глоток, ломоть ржаного хлеба с куском селёдки, из которой торчали кости. И возвращение на роскошную короткую улицу, с двух концов запертую ампирными портиками… Напротив «Европейской», впритык к «Самоцветам» – престранное едальное заведение в безликом пенале, где за какие-то копейки наполняли глубокую тарелку гречневой кашей, наливали кисель. А контраста ради – возвращаться так возвращаться! – беломраморные ступени, бронзовая, с рельефными матовыми стёклами, приветливо распахнутыми створками дверь, за ней – слева и справа – два малиновых диванчика с высокими спинками, фронтальная стойка из пепельного, с болотной зеленцой, мрамора. Благословенный бельэтаж «Европейской: «Судак Орли», «Гурджаани»… иногда к входу в бельэтажное кафе с двумя диванчиками, а то и в главный зал ресторана с рядами жёлтых торшеров и цветисто-вычурным витражом в торце, спускались с «Крыши», там, сбоку от оркестра, была овальная дырка с открытой лестницей, по ней неспешно, на манер хозяев жизни, спускались сквозь холлы гостиницы; наслаждались вкусом Лидваля, успевали налюбоваться прорисовкой деталей. И снова в путь – коньяк ли, водка в тонких чайных стаканах, «Каракумки» на блюдцах в «Щели», почти напротив Исаакия – в длинной и узкой обители пивших встоячку за святое искусство экзальтированных говорунов. И сразу – чинное, с фарфоровыми чашечками, клинышком тёмного, с ликёрной пропиткой торта, кофепитие в ресторанном – за цветочным барьерчиком, ступенькой выше ослепительного зала под стеклянным фонарём – баре «Астории».

Разрушенные временем, незабвенные опорные точки блужданий. Пёстрая круговерть.

Весёлый, пьянящий хаос.

мелькания прекрасной эпохи, которые в конце концов выплескивались на Невский, где, собственно, выяснялось и выяснилось кто гениальнее на притягательном променаде гениев

Время ускорялось, всё громче звала и вела внутренняя мелодия.

И как не поставить столь дорогую Соснину, заигранную пластинку?

Институтская любимица Лидочка Клемент покоряла эстраду, опробывал бардовскую гитару крепыш-гимнаст Женя Клячкин, склонял над клавиатурой пшеничный кок Юра Вихарев, и рояль взрывался от импровизационного напора, исторгаемого тщедушным телом, дрожь пробивала, будто током било; как быстро, лёгко сновали вихаревские пальцы… и Рома Кунцман, раздувая щёки, вёл тягучее саксофонное соло в равелевском болеро, Валя Мысовский вроде бы небрежно бил палочками по медным тарелкам, щекотал их удлинёнными щёточками. А в антракте, перепутав фойе ДК с квартирным соревнованием, птенцы из гнезда Кручёных, ведомые пламенным ли Кузьминским, рассудительным Эрлиным, наперебой сплетали звучные абсурдистские кружева, тут же на них нападала крикливая бандочка конкурировавших рифмоплётов.

Смешение высокого с низким, брожение жанров и дарований.

Солисты будущего вдохновенно играли роли второго плана, тенора самозабвенно рвали связки на пьянках.

– Ещё не музыка, уже не шум, – на последнем дыхании резко пресекал стихотворение Бродский, и делал вдох, тянулся к стакану, и гремели аплодисменты заряжённых тайной поэтической энергией слушателей, а порозовевший пиит выпивал для храбрости водки перед новым словесным подвигом, новым взрывом восторгов.

– Моя душа на колбочку похожа, – звонким детским голоском зачинал стихотворение Кушнер, публика радостно давилась отверделым салатом «Оливье».

И повсюду – в заштатном ли кафе с толстыми, лоснившимися чёрным битумным лаком колоннами, куда потянулись за лёгкой славой актёры, джазисты, поэты, на квартирной ли выставке абстракционистов, которые после гранд-скандала в Манеже героически приосанились, так вот, повсюду – не надо было уславливаться о встречах! – непременно обнаруживался тёпленький весёленький Шанский; зацветали таланты, полагавшие себя гениями, хотя, заметим, и не собиравшиеся доказывать свою гениальность делом, всё соблазнительней расцветали музы, нашёптывали нежные поощрения, и наш мотылёк, переносчик пыльцы – искусство-ед, как он теперь представлялся – трепыхал над каждой культурной клумбочкой, совмещал баррикады сексуальной революции с творческими салонами. О, Шанский мог бы похвастать подшитым к сводкам культурных новостей внушительным дон-жуанским списком. Как много ласковых имён, Анфиса, Фрося… – воспевал он дежурных своих невест – Таню, Наташу… и, гордый их красой, статью, то и дело переименовывал на свой шутливый лад, будто барин дворовых девок.

– Музыка играет так весело, так радостно! – вдруг театрально восклицал Шанский и кидался в гущу танцующих.

О, Шанский знал уже про карнавализацию, дословно помнил бурный диалог Хрущёва и Неизвестного, ругал – в унисон с Бухтиным! – «Трёх товарищей» за поверхностный беллетризм, издевательски экзаменовал своих избранниц – иных называл Галатеями – а у Эриха Марии… какой пол? Шанскому, одним их первых позавтракавшему у Тиффани, жевавшему без разбору экзотическую фруктозу – золотые плоды, апельсины из Марокко, треугольные груши – повезло, проглотил по случаю «Тропик рака»! Большой кусок – по-французски, остаток – в самодеятельном переложении на русский. И выловил у букиниста потрёпанный пухлый томик Пруста-Франковского, и получил по тайному каналу из Москвы машинописную копию старого, конца тридцатых, перевода первого джойсовского романа, залежавшегося в «Иностранной литературе». На секретном сеансе увидел «Сладкую жизнь», и, фальшиво мурлыча щемящую мелодию Нино Рота, мог подолгу подробно восторгаться купанием обворожительной нордической блондинки в фонтане Треви, меж барочных скульптур и струй, и финалом, конечно, восторгался, гениальным феллиниевским финалом с облепленными перьями подвыпившими гуляками и мерзким морским чудовищем. И ещё Шанский пытался пересказывать канву «Головокружения», Хичкок потряс… Синекура в издательстве «Искусство», однако, помогала неудержимо поднимать не только культурный уровень; бойко заводя романтические знакомства, ловил – его слова – птичек-бабочек, как заведённый, острил, плоско ли, объёмно острил, каламбурил и – бескорыстно птичек-бабочек просвещал, просвещал, надо-не-надо оснащая захлёбывающуюся речь крылатыми латинскими словечками… и, не касаясь очередной пассии – платиновой блондинки с кукольным личиком, которую умыкнул из стайки поклонниц Вихарева, – покачивался, вращая туфлёй, вжимая подошву в пол, опускался ниже и ниже на согнутых упругих ногах в твисте, как если бы старался заглянуть голенастой, стройной, как Твигги, Груне под миниюбку.

Ближний круг.

Клуб книгочеев – книжных червей, – усмехался Шанский, – у прилавка отдела поэзии в Доме Книги.

Обычный день… Люся Левина, успевая отпускать покупателям Прокофьева, Фирсова, Наровчатова, делиться слухами о поэтических сюрпризах, годами вызревавших в потайных кабинетах цензоров, внимательно прислушивалась к Лёне Соколову, открывателю-ценителю Кушнера; подтягивались Элинсон, Товбин, Шиндин, Акмен, в чьей квартире в доме наискосок, на углу Невского и канала, протанцевали прошлую ночь. Шиндин молча поднимал очи к потолку, нашпигованному микрофонами КГБ, качал головой… а вот и Бухтин с последними известиями из Тарту… Ба, даже Бызов! – торчал в лаборатории в Старом Петергофе, а тут пробегал по Невскому, решил повидаться… что за нежности? Шанский посмеивался: Бызов рассматривал под лабораторным микроскопом жизнь как выковырянную из-под ногтей грязь с копошением микробов; копошение когда-то показывала в назидание Агриппина, чтобы отучить от мизантропии.

Всклокоченный, с задорной сумасшедшинкою в неизменно тёплом, доброжелательно-участливом взоре энциклопедически-всеведущий Дин; бывший лагерник, учёный гений общения без устали кочевал из компании в компанию с удлинявшимся шлейфом мечтавших заглянуть ему в рот, юных нечёсаных философинь… добрался до Дома Книги… у прилавка Костя Кузьминский, прозванный Шанским «Костей в горле», помахивал изящной ручкой с тяжёлым перстнем, не умолкая, как на поэтическом турнире, импровизировал, исторгая потоки звучно-эффектных рифм, заодно успевая сваливать впрок в хулиганскую бездонную свою память чужие сюжеты, биографии, реплики, строфы; всплывут, к счастью, в Америке, в «Голубой лагуне»…

Болтая, выходят из Дома Книги на Невский, чтобы разбрестись.

Кто куда.

На Ковенском Гарик Элинсон в облаке цветной пыли лепил пастелью грудастых обнажённых на оргалите.

На Васильевском, на Наличной, Гена Алексеев оттачивал остроумно-горестные верлибры, выставив на низкий столик напитки, читал гостям «Околесицу».

На Петроградской, на Большой Зелениной, в холостяцкой комнатке с окном в облака, которые бежали – белое на белом? – по трапециевидной кафельной печке, играл Глен Гульд… да, заряжаясь Гульдом, Художник неторопливо выходил из своих голубого и розового периодов – кто мог знать, что тогда, по сути, писались лишь подмалёвки пронзительных предсмертных холстов?

Иных уж нет…

Броуновское движение самолюбий, надежд, обид.

Сочинение в стол.

Тихие потери, отъезды.

Но когда всё это ещё будет!

А пластинка, зашипев, безостановочно закручивается вновь, возвращает в весёлый хаос: позируя, у дверей «Европейской», молоденький щуплый Вихарев с шоколадным Дюком в мохнатом белом пальто; почему-то виноватая, из-за конуса крахмальной салфетки, улыбка Лидочки Клемент в «Восточном» – её не стало внезапно.

Ближний и дальний круги динамично совмещались, пересекались… неистощимый на выдумки, сросшийся с гитарой Хвостенко, серьёзно-многозначительный с юных лет Кривулин… внешне неприметный сгусток мускулистых мыслей и рифм Кондратов… стоит ли перечислять?

Важно, что все они – пока все вместе! – на солнечном Невском.

О, Довлатов, конечно, возвышается над толпою романтических забулдыг, но пока только ростом, только ростом.

Невский, замечали многие, – историческая витрина масок, символических жестов поколений и индивидуальных геройских вывертов… Библиотека фантастических рассказов, романов, Невский – это ещё и коллективное зеркало, в нём и наши отражения мелькнули; и то правда, кто больше нас, инфантильных баловней железного века, оставил праздных вмятин каблуками на размягчённом солнцем асфальте, кто сильней истёр подошвы и тротуары? Но возможно ли переступить через натужную мифологию, когда жизни свершились, завершились, возможно ли глянуть им вслед и увидеть не спины обречённых, а те далёкие и беззащитные молодые лица, для которых в перспективе Невского, кроме золотой иглы, вырисовывались собственные, вымечтанные каждым для себя, судьбы?

Вдохнём заново и задержим в лёгких тот бензинно-поэтический, давно унесённый ветром перемен воздух.

Какая конкуренция гениев… внешне беззаботный, крупный, но играющий в легковесность Тропов со щебечущими красотками на шатких шпильках… их догоняют Довлатов, Рубин, трёп на ходу… из «Лавки Писателей» выходит Битов, лучший прозаик… У Литейного притягивает взгляды массивный, в клетчатой рубашке навыпуск, Понизовский, идейный корифей и строитель театра – враскачку, на протезах, пересекает Невский, заворачивает в «Сайгон».

А Вали Тихоненко не видно у зеркальных простенков, Валя – фигура протеста, сопротивления, а когда глотнули свободы… он, возможно, мчится где-то на мотоцикле. Или Валя на джаз-концерте, в кино… в «Октябре» – «Земляничная поляна».

Хотя всё не так и безоблачно.

Из подворотни, как из тёмного прошлого, выскакивает хромой Свидерский с бандой дружинников, они стремительны, отрывают хвост у очереди, торчащий из кассы… с особой остервенелостью Свидерский ловит бывших учеников…

Кому-то заламывают руки, ведут.

Вот-вот поведут судить и окололитературного трутня.

Подлая, лживая, счастливая… истаявшая эпоха.

Соснин вспоминал, что в солнечной сутолоке Невского рыжий поэт и его задевал наэлектризованным рукавом.

в толчее гениев, на исходе прекрасной эпохи («Сайгон» как вселенная)

Витя Кривулин ждал пока остынет кофе.

– В начале восемнадцатого века здесь, на скрещении Невской першпективы с Литейным-Владимирским, на въезде в нарождавшийся город, была последняя рогатка, названная «вшивой биржей», – здесь состригали волосы с вшивых мужицких голов, продавали водку… это было место свободного общения России и Петербурга, потом здесь сменяли один другой рестораны…

И в «Сайгоне» интерьеры менялись… сначала – угрюмый сумрак, по всему периметру стеновые панели из тёмного дерева, потом – какие-то детсадовские красно-оранжевые, с жёлтыми перьями петухи, размашисто написанные по белому кафелю.

Кривулин, наконец, отхлебнул.

– Петербургский герой – всегда шизофренник, тот же Евгений, бегущий от Петра… а если петербуржец берётся за перо, шизофрения усиливается. Записки, дневники петербуржцев – пир шизофрении…

– Многое переменилось, в худшую сторону… нынче от иных шизофренических изысков остаётся послевкусие пролеткульта; Кузьминский под смех догадливого Шанского поддел Эрлина и всех поэтов Малой Садовой, которая до недавних пор звалась улицей Пролеткульта; по обыкновению Володя Эрлин пил кофе в кулинарии «Елисеевского», но забрёл в кое-веки на чужую территорию, нарвался.

Заявились Уфлянд, Шемякин… юный художественный вождь эрмитажных такелажников, только-только прославился скандальной выставкой, многие, пока он пробирался меж столами, оглядывались.

Помахав Уфлянду, мелькнул Кодратов, исчез… гениально-яркий, но… незаметный.

– Хорошо бы начать писать книгу, которую надо писать всю жизнь, – Битов мечтательно помешивал ложкой кофе.

Бродский усмехнулся за соседним столом. – Стоящую прозу способны писать лишь поэты, им дано сжимать мысль в образ, оценивать слова на вес золота, тогда как болтливый разум прозаика…

Битов прислушивался – с Бродским не соглашался… Острота, ловкость битовского ума не могли не вызывать зависть у стойки и за столами, а как писал Битов, чудо. Да, поэтов-гениев пруд-пруди, а прозаик был один, но какой! Глубокий, умный, и какой стилист.

– Бухтин гениально определил гениальную прозу, – начал Шанский.

– А гениальную поэзию? – хитро посмотрел Уфлянд.

– Так же, как и прозу.

– Ну так как, как?

– Как опечатку времени, понимаете? Время печатает, печатает-штампует обыденность, то бишь репродуцирует банальности и вдруг… – опечатка!

Лурье сходу зачитал умный доклад о том, что не только поэзии, всякому искусству, включая искусство прозы, следовало быть глуповатым; его не слушали.

Битов повторил про книгу, которую надо писать всю жизнь.

Уфлянд сочинял один из своих абсурдистски-искромётных стишков, саркастически улыбался.

– Жизнь даётся человеку один раз, – напомнил Битову Рубин, острослов, дипломированный философ, библиограф религиозных мыслителей, добровольно игравший роль интеллектуального босяка; Рубин презирал аспирантуры-диссертации, научные карьеры со службами на идеологических кафедрах, вообще презирал любую службу – из принципа жил и выпивал только взаймы.

– Книга такой должна быть, чтобы и жизни, положенной на неё, не было жаль.

– Слова, слова, слова, – выдохнул Бродский с форсированной певучестью, – проза – это пустопорожнее тяжкое многословье, зато поэзия – и музыка, и мощный ускоритель сознания.

– И почему рыжие ирландцы так дьявольски-талантливо пишут, а евреи, даже рыжие евреи, всё больше музицируют… им почему-то никак не слить певучесть слов с рассудительностью, тянутся к скрипочке, – кто-то, стоявший спиной к первому поэту и первому прозаику у стола Тропова, похоже, весело запустил в Бродского отравленный дротик; а-а-а, Кешка, кто же ещё…

– С рыжими ирландцами, знаете ли, господин хороший, мировая загадка, – громко откликнулся, обжигаясь, Шанский, – а евреев независимо от волосяного окраса, по себе сужу, после торгово-финансовых комбинаций, запиваемых кровью христианских младенцев, действительно, тянет помузицировать.

– Толька, ты же похвалялся, что не еврей, – Рубин оторвался от чашки; плечистый, носатый, щекастый, с маленькими, острыми, вечно, даже тогда, когда стрелял трёшку, насмешливыми тёмно-серыми глазками.

– Чего стоит моя самооценка, если Спецотдел Военно-Воздушных сил постановил считать моего отца, героя блокадного неба, евреем? Как сын отвечаю теперь за отца, компетентно назначенного пархатым.

– Дегтярное мыло помогает, – Рубин сделал большой глоток, – правда, идеальное средство от перхоти – гильотина.

– Я Иосифу доказывал, что «над» – слабо, банально, что сильнее и точнее было бы «под мостом»: ты ничком падаешь, с земли бросаешь последний предсмертный взгляд, – жаловался Волохонскому на неряшливость Бродского при выборе ключевых для смысла стиха предлогов Костя Кузьминский.

– У меня написано «над небом голубым», но поют-то «под небом», хоть режь, хоть вешай, – в ответ пожаловался маленький кровожадный Анри в надвинутом на брови берете; хмуро посмотрел на Соснина, словно тот был главным виновником вопиющей нечуткости певучих исполнителей к тонкостям высокой поэзии.

– Всех не перережешь, не перевешаешь, – посочувствовал Рубин маленькому Анри.

Чистые творцы-гении снисходительно терпели присутствие Соснина за своими или соседними столами, так, приятель приятелей. Гении новой словесности, конечно, наслышались про зеркальный театр-яйцо, но – со слов Шанского. Лучше бы им, ничего не принимавшим на веру, не слушать Толькины россказни, а увидеть, да как? – мировоззренческая мнимость беспощадно была искромсана, даже сфотографировать не успели; умирающая легенда. Кстати, со слов Шанского, вовсе не Соснина – он лишь уточнял детали – гении узнали и о сумасшедших идеях Зметного, высчитывавшего в годы террора на сколько надо увеличить бронзовому гиганту-Ленину голову и укоротить ноги, чтобы… грандиозный абсурд, переплюнуты царь-пушка с царь-колоколом, – суммировал разноречивые мнения Рубин. Короче, Соснина в глазах гениев лишь то, наверное, извиняло, что не был для них соперником на словесных ристалищах, не мог с ними конкурировать за распил куцего лимита бумаги в священных издательских кабинетах – тихо служил себе по архитектурно-проектному ведомству, пребывая на инженерной обочине искусства; но всё же и не был узким технарём, всё же соприкасался, мог воспринять гениальные реплики, которые порхали в дыму над неряшливыми, с лужицами, столами.

Ударила струя пара из поломанной кофеварки, как из паровоза… буфетчица, уворачиваясь, грохнула чашку.

Не далее, как вчера, Кузьминский на пальцах объяснял Соснину в чём, собственно, состояли различия между ним и ими, вольными творцами нетленной литературы. – Вот моё орудие, Ил, – хвастал Костя, доставая из кармана огрызок карандаша, – мне ещё только клочок бумаги нужен и всё, всё, поэты – самые свободные… Ну, прозаику нужна целая кипа бумаги, пишущая машинка, пожалуй, прозаик уже не такой свободный, как я, но – свободнее драматурга. Тому подавай труппу с интригами, режиссёра-диктатора, бутафоров и декораторов, ну а творцу-киношнику, понятное дело, и вовсе худо – ему не обойтись без героев со шрамами, героинь-любовниц, которых всех за съёмочный период надо успеть затащить в постель, чтобы не было потом мучительно больно, вдобавок нужны массовка, оператор с камерой, вечно пьяные осветители… коробки с плёнкой… и то солнце село не вовремя, то снега нет… до х… много всего нужно для съёмок, до х… Но ты, Ил, – самый несвободный, ты – закованный в цепи нормативов и оплёванный чинушами раб, даже утереться не можешь, руки связаны, ты – раб чадящей и выблёвывающей бетон домостроительной машины… раб, при всём при том обречённый командовать заведомо враждебной армией. Ил, искусством ли занят ты, коли так несвободен? Нищий гонимый поэт хоть в приступе одиночества застрелиться может, повеситься, выпрыгнуть в лестничный пролёт или из окна, голодный презираемый художник, отбросив кисть, в сердцах ухо может себе отрезать, а ты обречён, обречён до конца дней своих строй-машину обслуживать, тебе, прикованному, закованному, не отойти от неё, однако, если возомнишь всё-таки, что творишь и любишь хотя бы в себе искусство, если хотя бы рыпнешься, тотчас сочтут тебя сумасшедшим… – знакомая песнь; Соснин вспомнил о зодчем, который себе перерезал горло, но промолчал – так и не узнал его имени, не знал, когда, где…

На столах шелестели какими-то листками.

Письмо Битова друзьям-завистникам: надоели ему притязания и нравственные установки Рида Грачёва, рванул на груди аккуратненькую рубаху.

– Нашёл, где распространять, сразу к стукачам попадёт…

– И так бы попало…

– Нет уж, честнее прямо на Литейный отправить…

– На Литейном, только он писать начал, знали…

– Тс-с, смотрите кто…

Стукач, по кличке Рваный. Следом – беззаботно болтавшие джазисты – Гольштейн, Мысовский, Вихарев, Кунцман, с ними Валя Тихоненко, одетый куда небрежнее, чем когда-то… с некоторых пор Валю занимали две стихии – джаз и мотоцикл.

– Из Стамбула в Константинополь? – осведомился Рубин, дёрнув за рукав Вихарева.

Ты весь день сегодня ходишь дутым… – выплюнуло эстрадную строчку радио. Шанский вытащил старый «Пшекруй» с кадрами из «Сладкой жизни».

– Dolce vita? – издевательски переспросил Рубин. Самая нелепая ошибка…

Довлатов с серьёзной миной захныкал, что не печатают и шансов нет; готов был идти на плаху, лишь бы услышать по дороге медные трубы.

И Бродский сослался на дикий случай, детский стишок выкинули из пионерского «Костра», хотя Лёша Лившиц…

Тут и Лейн, до того безмятежно проборматывавший идеи гениального астрофизика Козырева, у которого недавно брал интервью, – Соснин безуспешно прислушивался, мешал гул, звон посуды – раскатисто-громко, так, что и на стадионе бы все услышали, протрубил свой невинный стишок, тоже отвергнутый.

Рубин, как мог, утешал. – И Будду не печатали, и Христа не печатали, и пророка Мохаммеда… а Битова напечатали случайно, за красивые глаза, за комплименты и конфеты редакторшам, правда, он и нас, грешных, угостил с гонорара, да ещё порадовал финальным кровопролитием.

– Да, драка на славу! Битов смыл вину официального признания кровью. Рубин, ритмично постукивая ладонями по столу, подёргивая плечами: в тазу лежат четыре зуба.

В проходе возник Шиндин – кивал знакомым, тихонько, тыча пальцем в потолок, предупреждал, как предупреждал едва ли не ежедневно. – КГБ, КГБ… Рубин, изобразив удивлённый ужас, успел выудить у Шиндина трёшку. За Шиндиным шёл Акмен с тоненькой книжицей Кушнера. Гордо, будто это личный его успех, опалял маслисто-пламенным взором и показывал, объяснял. – Кушнера напечатали, смотрите, Кушнера напечатали… Это была новость!

Страсть как жаждали славы гениальные кофеманы и выпивохи, жаждали напечататься, громко прославиться, но не так, как московские погремушки. Мечтали проснуться знаменитыми, жаждали всемирной, а то и надмирной славы. По гамбургскому счёту? Нет, берите выше – по счёту «Сайгона»! Никак иначе! И потому пренебрежительно поглядывали на тех, вроде бы удачливых, кому доводилось что-то опубликовать, что-то, приемлемое для властей, тиснуть… но Кушнер – поэт, тонкий поэт!

Ему, конечно, тайно завидовали.

Бродский крепился.

Довлатов сник.

Рубин, чтобы растормошить могучего друга, стал пересказывать Тропову бессмертные остроты Довлатова.

Довлатов благодарно откликнулся, пересказал стоящую иных антологий юмора остроту Рубина. – Представляете, Рубина спрашивают, где живёт Бродский, а Рубин отвечает, что не знает, где живёт, но знает зато, что умирать приходит на Васильевский остров.

– Нет ли хохм посвежее? – поморщился Тропов; Бродский, порозовев, притворился, что ничего не слышит.

– Будут, будут и посвежее, – обнадёжил Довлатов, прорычал, передразнивая Аймана, – славы, славы…

Да, чуть в сторонке сорил собственными остротами Айман… и какая-то абракадабра неслась, как если бы Айман, мучительно перебирая слова, искал заголовок: бесславье гениев, возжелавших славы… славное начало, бесславное начало…

Кто-то из стукачей демонстративно настраивал транзистор; запел Эмиль Горовец и сразу – треск, позывные Би-би-си, родной хрип, кашель Анатолия Максимовича Гольдберга.

– Заткнуть уши, не поддаваться на провокации! – приказал Шанский.

– Как тебе «Золотые плоды»? – спросил Тропов.

– Неожиданно! Не сразу раскусил.

– И я не сразу, потом заскучал, – пустовато внутри. Сплошные отражения, сплошное эхо, нет натуральности.

– Привыкай, из нового романа всё натуральное изгоняется. Соснин вслушивался…сплошные отражения, нда-а.

Из транзистора стукача запели юные ливерпульцы.

Вбежала, тряся рыжими патлами, Милка, ей навстречу кинулся Шанский; подвёл к столику, Милка чмокнула Соснина.

Густые коричневые веснушки на скулах, резкая графика подведённых век, голубизна, хлынувшая из бездонных очей; на Милке клетчатое, сине-белое платье, короткий белый жакетик.

– У Бродского глаза такие живые, правда? – любовно осматривала ближайших гениев Милка.

Шанский заказал по двойному кофе.

– Мужчина, а рюмочку? – улыбнулась Милка и помахала подруге, прехорошенькой Таточке, интуристовской переводчице; Шанский покорно помчал в буфетный предбанник, где торговали бутербродами с сухой колбасой, коньяком, вином.

Тропов отодвинул чашку. Таточка уколола большое сердце? Вполне могла – стремительная, в узких брючках, сиренево-лиловой кофточке с затейливыми разводами. Да, Таточка!

Тропов проводил любопытным взглядом…

– Валерку ждёте? – уселась Таточка, поставивила на столик лакированную сумочку; Милка пожала плечиками.

Столик был у окна, Соснин смотрел на мокрый Владимирский, подъехал к остановке трамвай, «девятка»; немытое стекло еле просеивало серенький свет.

– У Бродского глаза живые, но бывает, брызжут наглостью или… не замечают… в себя уходит и больше никто для него не существует.

– Даже Марина?

– Да. Иначе бы не наставила ему рога с мокрогубым Бобышевым.

– Бродский из-за неё, ходят слухи, вены себе пробовал резать.

– Где следы тех порезов? Это поэтический жест.

– Пригодится для биографии.

– Знаете, какой жест ещё пригодится? В Доме Писателей Пастернака травили, а безвестный смельчак наполнил сметаной резиновые изделия баковского завода, забросал бомбами… поговаривают, что бомбометанием занимался…

– Как гнусно Иосифа в «Вечорке» пропечатали!

– Гады! За каждым шагом следят.

– Богатая получится биография.

– Помню, Бродского до слёз пожалела! – Милка, уловив внимание Рваного, понизила голос, – Иосиф гениально читал… ну как это… цветник кирпичных роз… а Толька под напористое гениальное чтение колол орехи, Бродский бросил, уходя: сегодня вы освистали гениального поэта, стыдитесь; только Рем Каплун за ним ушёл. Пустяки, достойные вечности?

– Нет, орехи в другой раз колол.

– Нет, тогда, тогда…

– Нет, тогда Ося бесконфликтно читал:

Я обнял эти плечи и взглянул На то, что оказалось за спиною, И увидал, что выдвинутый стул Сливался с освещённою стеною.

– Нет, нет:

Вот я вновь посетил Эту местность любви, полуостров заводов,
Парадиз мастерских и аркадию фабрик
………………………………………

– Нет, я не сумасшедшая! – цветник кирпичных роз… и так напористо…

– А, по-моему, напористо читал «Пилигримов»:

И значит не будет толка От веры в себя да в бога И значит останется только Иллюзия и дорога…

– Нет! Тогда… – цветник…

– Спросите у самого Бродского, вон сидит… или, кажется теперь, что мог тогда там сидеть? Там, через три стола, сидел, растворяясь в голубом дыму, или – в ссылке?

– Напоминать гению о вечере, когда его освистали?

– Какие хоть орехи были, грецкие или фундук? – издевалась Таточка, косо посматривая на ручные часики; не пора ли возвращаться на службу? Ждала Валерку…

– Допустим, грецкие! Ты что, тоже делаешь ему биографию?

Соснин вслушивался – с заигранной пластинки памяти звучно слетали стихи, много стихов, но перепутывались безбожно даты:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю