Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 65 страниц)
– Шах проехал, – объявил Тропов, – айда в «Европейскую»? Или в «Восточный»? Тропов выразительно посмотрел на Таточку, – здесь душно…
…не для печати. Чья печаль, что мы стихи свои калечим? Нам век двадцатый лёг на плечи – И очень тяжело плечам.
Костя вдруг проглотил язык.
А после мучительной паузы, промычал. – Сегодня у Арефьева помянём Мандельштама, третий год как помер уже.
– Как, как он же… – в Таточкиных пальцах таяла сигарета.
– Нет, другого Мандельштама: Роальда, Алика, слыхала? – опять луна мне яд свой льёт на смятую постель…
И – Костя, понизив голос, с чувством прочёл всю «Вишнёвую метель», и «Гостиный двор», «Немного грёз», лишь затем вспомнил о собственном сочинении.
Причём Борисполь? Пыль и скука.
народ, толпящийся у касс.
На тунеядцев есть указ.
и я попасть туда рискую –
в двадцатый век. Ямщик, гони
обратно! Положу на водку.
…И в странном граде над Невою
горят полночные огни.
цветы на аморфное надгробие плеяды
Плевали на публичность с её вспышками блицев и милостивыми стукачами… Время, однако, даже захламленные кулисы обращает мало-помалу в сцену. Правда, освещает её, как правило, случайный софит.
Можно ли измерить гениальность? Не исключено ведь, что Рид Грачёв действительно был гениальнее Битова, поди докажи – у Битова блестящие тексты, солидные книги. И сколько! А у бедного Рида написано – кот наплакал. И кто виноват, что остался за бортом славы? Такова воля неба? Но почему обидно, больно и обидно, до слёз? После глупой стычки с Голявкиным – Голявкин уже принимал привычную ему боксёрскую стойку – Рид сидел на подоконнике у Геночки Алексеева: потерянный, словно дочитавший до финальной точки свою судьбу; приоткрыл от удивления небесной несправедливостью рот с редкими зубами; нахохлившийся, как грач. Из-за спины его, из сиреневых сумерек белой ночи, просвеченных над коньками крыш таинственными лучами, пушинки влетали в комнату, а безутешный Рид, покачнувшись, валился в серую дворовую бездну; поймали за расстёгнутый пиджак, он отбивался…
Лик, выхваченный из многих.
И не самый забытый.
Вспучивалось многоступенчатое подножие трона, возводимого безумными мечтами всех наших разноликих гениев! Трона для одного – его, как когда-то кучерявого лицеиста, ещё только готовилось избрать и короновать время. И какой же отсев ожидал ошивавшихся на нижних ступеньках…
– Собственно, кто жаждал славы, тот её получил, – много позднее Шанский примется, доказывая, загибать пальцы… – те же, кто, стоически бездействуя, брезговал пробиваться, идти против смердящего ветра идеологии, не испытали себя в особом духовном сопротивлении и, стало быть, не прошли проверку на прочность.
Так просто?
Была жестокая сепарация соискателей славы. Пусть комично, если не анекдотично, но соперничали литературные объединения, группы и группочки, выявилась четвёрка сирот, быстрее других возвысившаяся над поэтической мелюзгой. И – были беспутные гении-одиночки, которые растрачивались в стихах и пьянстве, не обустраивая для себя – даже бессознательно – тёпленькое местечко в вечности.
Нуждались ли они в сострадании? Пока жив, но вскоре застрелится Аронзон… почтит смелую поэтическую традицию? Алика Мандельштама нет уже; умерший своей смертью в лирическом возрасте, на людях появлялся он вместе с помятыми убойным бытом художниками Арефьевского круга разве что в кафе-автомате, названном в том забубенном кругу «салоном отверженных». Болезненный одиночка, пивший всё, что горит. И не исключено ведь, что был гениальнее Бродского, поди теперь докажи…
Ничего не выяснить, не доказать – история не переигрывается. А условные художественные иерархии искажает поздний блеск наградных регалий.
И не понять в чём же общая беда и вина гениальных одиночек. Их, сочинителей волшебных стихов ли, отдельных строф, было в те годы расточительно много, обесценились, потерялись?
Сколько их, гениев, сталкивалось тогда на суровом променаде тщеславий? Среда фантастической концентрации, питательнейший бульон…
опять на Невском (попутно – о технологии как идеологии)
Тропов с Милкой и Таточкой впереди… Таточку уязвляла Валеркина холодность, захотела наказать, откликнувшись на закидоны Тропова?
У Бухтина, одного из ярчайших в плеяде беспутных независимых одиночек, как обычно на Невском, активизировалось словоизвержение, он делился новейшими идеям относительно морфологии композиции, охотно задерживался на универсалиях – для наглядности находил и в невнятных, сколь угодно путаных текстах, спасительные константы, дабы не рассеивалось внимание Соснина, перелетал к пространственным образам: разве паутина улочек европейского города под конец плутаний не выводит на площадь с собором?
За мутным стеклом кафе-автомата, в толчее у круглых высоких столиков Арефьев заедал сарделькой водку, помахали.
К Арефьеву, хлопнув себя по лбу, вздумал примкнуть Кузьминский – вечером вместе будут поминать Алика Мандельштама.
– «Технология как творческая идеология»? – угадывал Шанский заголовочек очередной статьи Бухтина. Или – «Технология как онтология»?! Однако внезапно Шанского осеняло, что поиски Бухтина – смутное пока знамение времени, ибо технология в широком смысле служит и средством, и целью познания во все эпохи – инструментальные комплексы технологии при расширительном, вознёсшемся взгляде на них волшебно превращаются в сущностные. Разве души высокие порывы, сострадание, любовь, вдохновляющие искусство, нельзя уподобить элементам некой совершенной технологии, управляющей человечьими особями? – спрашивал себя Шанский. – Кто управляет? – переспрашивал он, торопливо повторяя мысленный вопрос Соснина, и сам же отвечал всё увереннее, что тайны сей технологии доступны лишь тому абстрактному божеству, то бишь мировому разуму, которому ревностно молятся все творческие натуры, атеисты ли, верующие любой конфессии, и которому традиционно приписывается авторство вечной и бесконечной, назидательно-загадочной пьесы жизни, чью сверхзадачу не дано постичь и самым прозорливым землянам, хотя они её и пытаются дешифровывать…
Соснин было заскучал, но налетел ветерок с Фонтанки.
Между тем… Валерка – при всём его скепсисе к математическим претензиям Головчинера – овладевал новыми хитрыми инструментами анализа, отнюдь не по наитию интерпретировал-препарировал.
Филологическая одержимость не помешала Валерке и на мехмате играючись отучиться, потом что-то неожиданное приметил в функциях внетекстовых связей, чуть ли не с самостоятельно выведенными формулами в руках доказал, что внетекстовые связи станут вскорости важней внутритекстовых, вообщем, защитился в Тарту, у Лотмана; на словах горазд был развенчивать кумиров, сваливать идолов, а испытывал к Юр-Миху пиитет, восхищался им. И страстно осваивал и славил тотальный знаковый мир… и всевозможные полярности, дуальности, дискурсы… как ему, и, разумеется, Шанскому вслед за ним, полюбилось это словечко – дискурс! Дискурс от… как евангелие от… Валерку поразила простая по сути лотмановская мысль о том, что значимые события жизни ли, искусства происходят лишь на границе, границе между высоким и низким, реальным и вымышленным… какое-то время Валерка и мгновенно обращённый им в новую пограничную веру Шанский увлечённо проводили и комбинировали разнообразнейшие границы, получая под конец рассуждений семиотические ребусы; к слову сказать – пространственными моделями таких ребусов, сплетающих-спутывающих границы, для Соснина сделались холсты Поллока.
Перешли у Фонтанки Невский, не заметив на углу Товбина; провожал их долгим умилённым взглядом.
Спины Тропова и Таточки удалялись… где Милка?
Да, вслед за Валеркой увлёкся знаковой премудростью Шанский, азартно листал полузапретные ротапринтные сборнички «Трудов…», доставлявшиеся Бухтиным из вольной Эстонии, что твой «Колокол» или «Искра».
Из «Лавки писателей» вышел Битов, зашагал навстречу, никого, ничего не видел.
– Зазнался или в творческом ослеплении?
– И то, и другое.
– Сжалиться, через дорогу перевести?
– Не оценит.
– Рубин его в нобелевских амбициях уличил, а мы-то при чём, чтобы он в упор нас не видел?
– Мы – слышали.
Да-да, искусство-ед, на время заразившись-таки верой в постижение секретов творчества, радостно переболел структурализмом – проштудировал методы его со славных лет пражского лингвистического кружка и теперь выуживал у Валерки новейшие технологии расчленения художественных тел, тканей, Валерку Шанский величал маньяком анализа, который расправляется с произведением, как Джек-Потрошитель с продажной женщиной. И – будто пытливый неуёмный и доверчивый меломан, очарованный конкретной музыкой – Шанский вслушивался в возбуждающе-щекочущие ухо имена-термины: означаемое-означающее-адресант-Барт-полисемантика-коннотация-релевантность-Леви-Стросс… – не следовало путать с джинсовым королём Леви Страусом.
Угловая булочная, Милка с батоном, торчавшим из сумки.
Шанский окликнул, но Милка, помахав, свернула к Манежной; дочку пора кормить.
В перспективе Малой Садовой мелькнул Эрлин – приближался к кулинарному отделу «Елисеевского»; священный час кофепития.
Перешли Садовую, пробрались сквозь возбуждённую толпу у «Пассажа».
Почтовое отделение Д‑11 деловито покинул Дин – забегал за корреспонденцией до востребования; теперь заспешит к Публичной Библиотеке, вот-вот он столкнётся с Товбиным, заговорив, оба, удивлённые и умилённые, посмотрят вслед.
От киоска «Союзпечати» отделился Акмен с кипой польских газет, иллюстрированных журналов, которые поступали с перебоями, иногда разом за всю неделю. Акмена заметил Шиндин, они, пролистывая на ходу варшавскую, краковскую, гданьскую культурную хронику, медленно побрели к Дому Книги.
Ассириец Герат кинул в выдвижной ящичек щедрую десятку, отполировав бархоткой щиблеты; клиент поднялся с сиденьица, накрытого протёртым ковриком, Герат по-военному доложил дислокацию. – Валя Тихоненко недавно подъехал, – показал на мотоцикл, пристёгнутый цепочкой к стволу липы, – а Тропов с дамой только-только вошли…
– Не будем мешать, – улыбнулся Шанский, – кто в чебуречной?
– Рубин, Кеша, Има Рускин… гудят, мест нет.
– Рискнём, – сказал Валерка. Протискивались меж занятыми столами.
– Может быть, на балкон?
крылья и лабиринт (затуманенные взгляды, брошенные вверх и вниз с узкого балкончика чебуречной)
– Только чур о высоком! – звякая бутылкой о стакан, подливал и подливал Шанский: он ненавидел мелкие бездны быта, вопрос «как дела» считал архипроклятым на фоне тех, попросту проклятых вопросов, постановкой коих всемирно прославилась родная словесность. – Всё выше, выше и выше, – когда ещё, нахлобучив отцовскую фуражку с голубым кантом, напевал Шанский. Со школьных лет заводил Валерку? Впрочем, Валерку – особенно теперь! – не было нужды выталкивать в небо, подзаряженный алкоголем, взмывал выше, выше – штурм вербальных высей не всегда удавался, зато уж оснастка штурма, рекогносцировочные облёты пиков, уходивших за облака…
Со студенческих залётов в запретные сферы, сделавшись знаменитостью университетского коридора, где Валерку провожали восхищёнными взорами, словно Валю Тихоненко на Броде, он обрёл свободу – к вдохновению его не приценивались, рукописи не покупали. Однако шум вокруг вольных критических писаний и переводов, резонируя с громким и без того, трагически подсвеченным судьбой великого отца-формалиста именем – Валерий Соломонович Бухтин-Гаковский, подумать только! – не утихал. По ошибке даже тиснули в «Вопросах литературы» отрывок из – непечатной, по-Шанскому – статьи «О травестии великих культурных мифов» – набрали петитом, выделили из корпуса общедоступных текстов, но и это редактора не спасло.
Густо-красные стены и потолок тускло отблескивали… светильнички-бра, зажатые в безвкусных пластмассовых абажурчиках-скобках, дёшёвые цветастые занавеси на окнах; как в сельской чайной. Сквозь перильца виднелись столы: Кешка, Имка Рускин, знаменитость с помятой в пьяной драке переносицей, переводчик сенсационного польского романа. Оба славно подвыпили, с ними… а, ужель та самая?
– Она другому отдана! – орёт Имка, завидев Шанского, по-хозяйски обнимает хохочущую Татьяну; Шанский поощрительно кивает, мол, кто же дал ей путёвку в большую жизнь… Кешка смешно щурится, строит узкие глазки Анне, у Аги Венчукова бликует лысина; забыв про остывающий харчо, Ага быстро-быстро набрасывает дружеские порно-карикатуры зелёным фломастером – божественно вырисовывает возбуждённые сближением половые органы, картинно отрывает листочки блок-нота, дарит.
Все друг друга знают, любят ли, ненавидят, но всем-всем героям хаоса радостно и хорошо на душе – едоки, выпивохи, сидящие и за удалёнными столами, весело перекликаются, как дети аукаются в грибном лесу.
Отрывки, обрывки…
Оснастка, прицелочные облёты, вот-вот…
И бросалось в глаза, что Валерка, толкователь и препаратор композиций, индивидуальных поэтик, продвигаясь по лабиринту чужого текста, постигая, объясняя его строение, как и подобало отпрыску-наследнику великого формалиста, вроде бы забывал об авторе, воспринимал текст как самоценный, порождённый неведомо кем и зачем продукт, содержащий то, о чём автор мог и не подозревать, как если бы текст им не обдуман, не сочинён вовсе, лишь записан…
Подобные рассуждения становились привычными.
Куда интереснее, что, рассуждая, Валерка пылко придумывал-выстраивал свой собственный лабиринт.
– Лабиринт? – переспрашивал, подпрыгивая на стуле, Шанский.
– Лабиринт – это и вся культура, и конкретный роман, картина, и мозг художника, а сам художник, упираясь в коленца, тупики лабиринта, время от времени взмывает как чудотворец…
– Не абсолютизируешь мифические изобретения Дедала? Они что, универсально оснащают творчество?
– Да, оснащают, – в свою очередь подпрыгивал на стуле Валерка, – только Дедал глубже мифических историй о нём самом, выдумщике хитроумных способов познания – то талию муравья перевяжет ниткой, и тот проденет её в отверстие раковинки, то… Куда важнее, что крылья и лабиринт служат, как шифровке художественной тайны, так и дешифровке её, это и метафора состояния-процесса, и универсальный инструментарий двойного действия, сам Дедал, – резанул Соснина насмешливым взглядом, – первый зодчий-художник, осознавший себя таковым и чудесно, на все времена оснастивший внутренними стимулами и механизмами творчество… Недавно старинную гравюрку откопал с лабиринтом, крыльями, скопировал, уменьшил для экслибриса… – когда Валерку распирало вдохновение, долго не мог умолкнуть.
Да-да, Валерка взлетал, обретал новый широкий взгляд и, сложив крылья, падал камнем, будто бы стервятник на трепещущую добычу, и снова брёл, брёл от одного тупичка к другому, нетерпеливо пощипывая разноцветную бородёнку.
Наконец-то принесли чебуреки.
Выпили.
краткий дискурс от Бухтина,
в – известном смысле – вводный и обобщающий
Всякая поэтика, как тайна индивидуального творчества, означала для Валерки поэтику оговорок, непроизвольного самораскрытия, высвобождения сокровенностей в условно-иносказательной, подчас и нелепой форме… оговорки суммировались в произведении, которое и представало затем опечаткой времени, застигнутого врасплох художником; возвышенным сбоем времени, непроизвольной неловкостью…
удовольствие от текста
Зная, что истина умирает в споре, Валерка не жаловал официальные публичные дискуссии в учёных собраниях, любил солировать – со стаканом в руке, темпераментно, весело. Но не только в «Сайгоне», «Щели» или чебуречной ценили вольный Валеркин голос, и уж точно не один Шанский развешивал уши, когда Валерка открывал рот.
Органы бдили.
И всё же, не афишируя Валеркиного участия, его – благо знал с младенчества иностранные языки, а научное имя отца, замученного в застенках, соединяло интеллектуалов всех стран – подключали для смягчения идеологического противостояния к беседам-экс-курсиям с заграничными мастерами слова: было дело, Валерка даже потчевал нашим мистическим градом Сартра с де-Бовуар. – Симоной де-Будуар, – посмеиваясь, перевирал громкую философскую фамилию Валерка и, рассказывая, как Сартр постреливал подслеповатым вожделением в девиц, разносивших кофе, давал понять, что не прочь был бы разделить с голубоглазой похотливой Симоной её тягостную свободу; философскую чету и разношёрстных гонкуровско-букеровских лауреатов сопровождения поселили на трое суток в старомодных люксах «Европейской» с самыми чуткими в отечестве микрофонами; заезжим пессимистам-экзистенциалистам, в смычке с соцреалистами, боровшимся за мир во всём мире, предстояло озаботиться жанровою судьбой романа.
За интернациональным круглым столом, где поочерёдно председательствовали культурные звёзды двух враждующих лагерей, Валерка, ничуть не робея, подкалывал новых романистов, мол, остроумнейшие эксперименты-экспромты Роба и Натали чересчур худосочны, чтобы выжить и дать здоровое потомство… и – мимоходом – пинал мифологию реализма, якобы навечно полнокровного благодаря изображению жизни в формах самой жизни. Дудки! – зеркало, сей расхожий образ отражающего жизнь искусства, тускнело, трескалось, пока не разлетелось вдребезги… Лишь после галантного ликбеза Валерка открывал гостям глаза на будущее романа, учившегося собирать мозаику из осколков. Это была его главная – на много лет, пожалуй, на десятилетия – тема.
О высоком, высоком! – Шанский алкал новой пищи для ненасытного ума. Спустя годы, в ностальгическом письме из Парижа – Шанского быстро оценят в столице мира, наймут курьером в «Русскую мысль» – он назовёт галактику шалманов и квартирных кухонь, где витийствовали друзья, Касталией на новый лад, которая предпочла поискам прозрачных духовных формул сорокоградусную эзотерию. Как бы то ни было, Валерка предвосхитил тематику и жар споров, эпидемией выплеснувшихся на страницы серьёзных газет и журналов много позднее; с заразительным удовольствием запустил вирус.
Да, говорил ли, писал Валерка исключительно о высоком, о Большом – с большой буквы; пусть и о творческих технологиях говорил-писал, а всё равно с удовольствием, поднимавшим над скучноватыми инструментальными изысками. Хотя по-Бухтину восхождения к художественным вершинам свершались непроизвольно. Большое время – «Время – белое пятно искусства», Большой роман – «Жизненная точность и полнота как фикции классического романа» – проглядывали в произведении лишь сквозь мельтешение мелочей. И словно в доказательство, Валерка снижал жанр до случая ли, истории, подхваченных в блужданиях по питейным точкам – его устные рассказы, если бы их перенести на эстраду, пожалуй, затмили бы искусство Андронникова. Недаром в упомянутом парижском письме Шанский не без удивления сообщит, что иные из Валеркиных, вроде бы бытовых, хотя не лишённых филологической подкладки баек стали комично-грустными легендами эмиграции. Однако чему было удивляться? – Валерка ронял на ходу сюжеты, за ним крались филфаковские волчата, которые с хищными огоньками в зрачках внимали захмелевшему Златоусту; немало торопливых писак, попав за кордон, сделали себе на неподсудном плагиате – порой небесталанном – литературные имена.
Да, Валерка возносился, внезапно складывал крылья, ухал.
И вовсе не случайно в жанрово-стилистических перепадах, наречённых Шанским упоительнейшими вербальными извращениями, Валерка самонадеянно усматривал уже не прихоть индивидуального стиля, но закон грядущей литературы, улавливающей растерянную аритмию Большого времени.
Натыкаясь тут и там на противоречия, противореча даже тому, что было сказано под предыдущую рюмку, он, однако, искал некую новую повествовательность, искал выход из лабиринта, который сам нагородил, потеряв затем план – искал повествовательность, отринувшую развёртывание долгой событийной истории, но свободно, импульсивно, не боясь фантазии, комбинирующей текучие многосерийные картины сознания с теми, которые просто были… – Жизнь, – восклицал, разрумяниваясь, Валерка, – есть безотходная технология забвения, тогда как возбудитель искусства – память, причём не только личная память, но и память культуры.
И далее.
– Всякое новое произведение вот-вот примется пересказывать все остальные, погружая это обобщённое искусством прошлое в конкретный творческий замысел, данью традиционному влечению к жизнеподобным сюжетам станет вкрапление и в отпетый модерн осколков того реалистического зеркала, которое расколошматило, сбившись с плавного хода, время. И вообще – грядут годы интерпретаций! Объедаясь культурой, писатель незаметно вырождается в режиссёра, подгоняющего к злобе дня старинную пьесу, или музыкального виртуоза, который вольничает с давними темами, мотивами, интонациями – «Парафраз как охранитель и преобразователь романного жанра»… Впрочем, обозревая банальные и оригинальные пустяки, сотканные воображением в материю текста, автор-интерпретатор, послушный памяти, обречён внезапно укрупнять частности, побочную тему превращать в главную, чтобы усиливать, расширять, уточнять смутную внутреннюю мелодию, которая была изначальным творческим импульсом – «Эпиграф как эмбрион контекста», «Замысел как текст».
И далее, далее Валерка с удовольствием играл сравнениями, уподоблениями, разверзал пропасти несопоставимостей.
Но как трудно было уследить за зигзагами его мысли!
И румянец внезапно сменялся мертвенной бледностью, губы дрожали… как перед припадком.
Валерка выстраивал в пространстве воображения исключительно сложные композиционно-смысловые опорные комплексы, для слушателей вполне эфемерные, хотя прочность и гибкость их, выяснялось по мере развёртывания каждой темы, позволяли удерживать огромные словесные массы. При этом запоминалось почему-то не что и о чём говорил Валерка, а как говорил.
Артистизм завлекал сам по себе, отвлекая от содержания.
И не случайно, наверное, чуть ли не во всех заголовках его статей бросалось в глаза ключевое «как»; в нём, этом обязательном «как», Шанский увидел сгущённый манифест сравнительного метода Бухтина, заодно – фрейдистскую оговорку. Валерку изначально волновало «как», а не «что», форма для него, сына великого теоретика формализма, была первична…
не ручаясь за точность,
по памяти,
о высказанном и написанном,
или о прочих дискурсах от Бухтина
О чём всё-таки, о чём, если после всех оговорок попытаться конкретизировать, горазд был порассуждать под хмельком Валерий Соломонович Бухтин-Гаковский?
Об иллюзии автобиографичности и искренности как литературном приёме… об этом он, развивая свои, ещё студенческих лет идеи, написал попозднее две блестящих – зеркальных! – посмеивался Валерка, глядя на Соснина, – статьи, которые вышли по-немецки в Мюнхене; «Роман как мнимая автобиография» и «Дневник как роман».
Также, вволю порассуждав, подхватив идеи отцовского завещания, Валерка написал со временем о том, что всякое художественное высказывание – суть тотальный авторский монолог, лишь для комфорта восприятия – чтобы «как в жизни было» – расщепляемый на ситуативно-фабульные монологи героев: ходячих типов, олицетворяющих ключевые идеи и функциональные схемы бытования в сюжете, внезапно, впрочем, укалывающих сердце читателя пронзительной человечностью. О, Валерка спешил попышнее отпраздновать смерть традиционного литературного героя, очистить прозу от зажившихся характеров, добрых-злых чувств, которым всё неуютнее в равнодушном времени. И естественно, он отвергал Флоберовско-Толстовскую доктрину спрятанности писателя, абсолютной растворённости в объективированном тексте, где вычеркнут и слабый намёк на авторский произвол. Дальше – больше! Валерка, словно вспомнив о роли автора – был никем, становился всем? – уже возвышал и выпячивал её, эту роль, наделял идеального автора опытом бессчётных литературных реинкарнаций, органично включавшим его в вечный поиск. И – от общего к частному? – горячо доказывал, что вовсе не оскудение образности уплощает новоявленных, заселяющих прозу ходячих типов – каждый из них представляет ту ли, иную грань авторского сознания, ибо текстом, сбрасывающим условные одежды жизнеподобия, правит единственный объёмный герой – невидимка-автор, неприкаянный в отрыве от двойника-персонажа, заворожённый нафантазированными вариациями своей судьбы… «Двойничество как писательская стихия», «Юродство и нарциссизм как два лика авторского самовыражения» – назывались нашумевшие в узких кругах, конфискованные позднее органами безопасности из портфеля журнала – в редакции «Часов» изъяли экземпляры машинописи – и, увы, так и не увидевшие свет статьи Бухтина; возможно, остались в архиве Большого Дома.
О… тут-то о роли и судьбе автора Валерка мог вроде бы позабыть, мог увлечься рассказом, казалось, всё дальше уводившим от сути дела. Мастер бесконечных присказок, он явно чтил поэтические византийские нормы, вменявшие сочинителю ритуально – порою с показной робостью – похаживать вокруг да около смысловой сердцевины текста… у Шанского хранились черновики статьи Бухтина «Морфология присказки».
Да, хорош был Валерка в часы застольного вдохновения – хищный прищур, крупный нос с подвижными нервно вырезанными ноздрями…
О чём ещё любил он поговорить?
О снах… Снах, врывающихся в обыденность с зашифрованными вестями из подсознания, выстраивающих наглядные фантасмагорические пространства, где души умерших, заново напяливая маски живых, могут общаться с нами и нашим миром. Однако Валерка переболел мистической достоверностью воплощённых в искусстве сновидений ещё во времена копания в бызовском сундуке и потому не настаивал на обязательности потусторонних романных страхов, тем более не впадал в искус разгадывания снов, не возбуждался от касаний иррационального; следил за рутинным освоением зыбкой пограничной образности, превращением её в негласную норму. «Эстетика сновидений – от сюрреального шока к скуке» – эту статью, если охота наглотаться пыли, поищите в подшивках подпольных машинописных изданий.
Как неожиданно, как резко он менял тему, угол атаки!
Менял, чтобы полнее описать желанную полижанровую структуру романа, мечты о принципиальной открытости не оставляли его – «Роман как Вавилонская башня»; Шанский, прочтя, вообразил заголовок разгромной статьи в «Литературке» – «Тупики прогностического литературоведения». – Материя романа жизнь? – переспрашивал между тем Валерка, – не-е-ет, материя романа – язык, сплетающий и обобщающий разные художественные языки, язык в самом широком смысле…
О чём же ещё?
О возвратных ходах культуры – «Архаисты как новаторы».
О том хотя бы, как именно демаскируется в искусстве привычная похожесть на жизнь? – Вообрази, – распалялся Бухтин, – вообрази, кукловод, незримо присутствовавший за ширмой, высунул ненароком руку: подлинная жизненная случайность разрушает театральное действие и – одновременно – обостряет восприятие зрелища…
Соснину плескал в глаза огненный заштопанный плащ Тибальда.
– Творческие тайны не из-за занудного любопытства отвоёвываются у тьмы подсознания, художник не ради самолюбования ввязывается в разбирательства с формами своего искусства, заглядывает в него – вспоминался распахнутый, словно вспоротый, куб с кровоточившими внутренностями; щёки Бухтина всё ярче заливал румянец – и это иступлённое, как операция на себе, разбирательство, это заглядывание вовсе не изгоняет магию, всего-то приоткрывает дверь в святая святых…
Валеркины соображения, Толькины комментарии сливались с мыслями Соснина, он удивлялся – смешение сознаний?
Или сознание у них – общее?!
– С давних пор произведение искусства воспринималось как окно в мир – окно многообещающее, окно надежды. Миновали века, секреты мироздания не разгаданы – смотрим, смотрим в окно. Но ведь Бог сотворил человека по своему подобию и, стало быть, наделил творческим даром, – Валерко залетал в недостижимые выси! – поэтому-то, всматриваясь в человеческие творения, можно узреть и верховные законы сотворения мира; разве не резонно допустить их подобие законам художественного творчества, ибо Бог – сверххудожник?
Из окон корочкой несёт поджаристой… – вразнобой, снизу.
А Валерка объяснял, что творческие порывы, разные там взвихрения вдохновения издавна полагаются непознаваемыми из-за их таинственной концентрации, однако и порывы-взвихрения познаваемы при развёртывании творческого озарения, если отойти в прошлое, начать задолго до вспышки замысла…
– Такое развёртывание и есть ускользающая технология взаимных превращений жизни в искусство, искусства в жизнь…Ведущей идеей искусства во все времена остаётся, разумеется, идея формы, идея всепоглощающая, ибо в ней – божественное перепоручение искать свой взгляд-ракурс, свою интонацию, всякий индивидуальный поиск – частичка неистового вселенского творения…
О чём он? Голова распухала, а от Валерки ждать пощады не приходилось… и Шанский ему покивал, тот, поощрённый, вдохнул новую порцию вдохновения…
Ведь был солдат бумажный… – Валерке не мешал подвыпивший, смешивавший разные песни хор.
– Потому-то и время переворачивает зависимости: непознаваемый мир всё заинтересованнее заглядывает, а то и норовит залезть снаружи, извне, в сакрализованное окно произведения, чтобы подсмотреть работу творческих механизмов… послышался шёпот Зметного у подрамников зеркального театра… – Соответственно, роман, вроде бы давно окончившийся по-Мандельштаму, обретает второе дыхание – рефлексируя, всё глубже погружаясь в себя, роман обживает лабиринты искусства, таящие универсальный закон творения…
на дальних – схематично-религиозных и схематично-философских? – подступах к прогностическому литературоведению по-Бухтину
– Бог – это просто-напросто глобальная метафора творчества, его и величают-то не иначе как Создатель, Творец.
– И Бог демонстрирует одномоментность творческого акта, семь дней творения – лишь психологически примиряет чудо с обыденностью… хотя семь дней – срок для мироздания исчезающе малый, тот же миг.
– Создать – значит увидеть! Увидеть чудесное сияние, испытать озарение. Образ создания внезапно раскалывает привычный опыт, как вспышка молнии раскалывает чёрное небо над головой… затем, за созданием, начинается сколь угодно долгое воссоздание увиденного в кропотливых земных трудах… с потерями, ибо увиденный – созданный – образ заведомо ярче воссозданного.
– И всякая индивидуальная жизнь – суть череда творческих озарений, созданий и воссозданий.
– А художник соперничает не с действительностью, пытаясь воспроизвести её во всей полноте, но с творческим процессом, запущенным Богом.
Рук твоих кольцо…
Из чебурек брызгал и выливался бульон, Шанский вытирал жирные брызги на пластмассовой столешнице скомканной бумажной салфеткой.
– Однако у христианства два Бога – Ветхозаветный Бог-Создатель, Творец, и Новозаветный, свершивший духовный и физический подвиг, воплотивший вечный нравственный пример в очеловеченном образе.




























