444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 43)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 65 страниц)

– В образе страдальца?

– Ну да!

– Ещё не легче!

– Ну да, добро и зло получили нравственную окраску, которую в русской традиции усложняет особая светотень… есть ведь чисто русское наказание раскаянием… раскаянием до прегрешений. Далее Валерка условно делил классиков на русских-европейцев – Пушкин, Чехов – и – русских-русских – Гоголь, Достоевский, Толстой. Русские-русские классики, тонко исследуя зло, по его мнению, словно побаивались самим себе признаваться в неустранимости дьявола; зажмуривались, затыкали уши. В состоянии искусственной слепоглухоты им легче было предаваться мечтам об особой всемирной нравственности-отзывчивости, самоусовершенствовании, птице-тройке. А если непроизвольно открывались глаза, как случалось с Гоголем, увидевшим вдруг дьявола рядом, чуть ли не между строк, то ничего другого ему не оставалось, как выкинуть в огонь рукопись. Европейцы к дьяволу, его зловредным вмешательствам, относились рационально, о чём свидетельствовала будничность явления чёрта Леверкюну; Валерка сравнивал с экзальтированностью – чур меня! – карамазовской реакции…

– Ещё по порции чебурек? И по сто грамм?

Шанский жадно слушал Валерку; ел, обжигаясь. Валерка выделял Гоголя, ни с кем, ни с чем не сравнимого.

Говорил о глубинном преображении самой действительности под страстным натиском болезненно-противоречивых мыслей, о потрясающей абсурдности и трагической неизлечимости замкнутого русского бытия, зачарованного множественностью взаимно исключающих понятий; произносил тихо, мечтательно, опустив веки, удивляясь звукам своего голоса – «Мёртвые души», а?! Подробности Валеркиных рассуждений об исходных Гоголевских противоречиях, питавших его поэтику, сохранит для потомков самиздатовский кривулинский журнал «37» – «Оксюморон как форма и формула русской жизни».

В шумы и хоровые выдохи чебуречной ворвалась дворовая ария – ё… ты в жопу самурай, землю нашу всю назад отдай, а не то Святой Микадо землю всю до Ленинграда нашу отберёт и будет прав…

– Абсурд на поверхности, – восхитился Валерка, – но ощущение густопсового абсурда порождает глубинный – если угодно, фольклорный – оксюморон.

Шанский не возражал, лишь взглядом молил вернуться к высокому.

– У сознания нет суверенного внутреннего языка, язык заимствуется извне, из видимой, ощущаемой реальности… стало быть, внешнее даёт средства для описания внутреннего, но у сознания есть основополагающие константы, – Валерка заждался метафизической поэзии и прозы, отсутствие коих обидно обедняло традицию отечественной словесности, погрязшей в учительстве, пробуждении добрых чувств к униженным, бедным маленьким человечкам; забывая о вечных началах, она, отечественная словесность, захлёбывается в слезах-соплях…

– Постой, – проснулся Соснин, – разве Кривулин не метафизичен?

Итак – постановка… Абсолютную форму кувшина гарантирует гипс, чёрный хлеб, изогнув глянцевую спину, бельмо чеснока, бельевая верёвка, сообща составляют картину отрешённого мира, но слеп – Каждый… – Соснин вспоминал, – кто прикасается взглядом как к холстяному окну… Страшен суд над вещами, творимый художником-Садом…

– Кривулин, его чесночный «Натюрморт…» – исключение!

– А Баратынский? – поддел Шанский.

– Тоже исключение, причём давнее, почти забытое… а эстетическое разночинное правило…

– И что тебе в нём претит?

– Тоска!

Валерка осторожно, чтобы не увязнуть, обошёл трясину российских страданий, возжелал, чтобы художественная ткань пропитывалась экзистенциальным, метафизическим…

– Как в «Земляничной поляне»? И шевеление прозрачных занавесей, и улыбка Ингрид Тулин сквозь рваный папиросный дым…

– Да! Но не только, – оживился Бухтин.

три измерения художественной объёмности

Валерка, о чём бы ни говорил, не упускал сверхзадачи – непрестанно моделировал воображаемый роман будущего, тотальный, всеобъемлющий. В частности, Валерка гнался за призраком художественной формы, которая органически вобрала бы экзистенциальное, метафизическое и мифологическое, и, само собой, гонясь за призраком, искал ту самую порождающую новизну границу… искал вслепую, пока не догадался персонифицировать каждую из абстрактных философских констант бытия.

У него сложилась творческая триада, символизирующая собирательность искомой формы.

И какая триада! – Пруст, Кафка, Джойс.

Прусту, не боясь передержек, отдал экзистенциальное, Кафке – метафизическое, а Джойсу, само собой, мифологическое. Отдав, уточнил – в творчестве каждого, конечно, есть своя доминанта, а два компонента, доминирующих в творчестве двух других, присутствуют в качестве дополнительностей…

Вот это да! Шанский и Соснин замерли: красиво!

А как был красив Валерка! Как раскаляли его, расцвечивали, бурные, под выпивку, рефлексии! Золотистые пряди, ниспадавшие на бледный лоб, чёрные брови, сраставшиеся над переносицей, гордый режущий нос, пунцовый румянец на щеках, огнём вспыхивавший на скулах, острая каштановая, с пёстрыми вкраплениями бородка… Валерка ясными голубыми глазами обвёл веселье, такое привычное.

Под свекольно-красным, густо замазанным потолком вьётся дым; тарелки с лепными останками чебуречного теста, позвякивание ножей и вилок, смех, гул.

И снова снизу, с пьяным вдохновением – а на полях жиреет вороньё…

Кто, кроме Валерки, мог бы решиться на столь безумное храброе обобщение? – он, единственный в переполненной чебуречной, читал и перечитывал в подлинниках тех, о ком другие знали лишь понаслышке… кстати, подвигло на обобщение ещё и то, наверное, что каждый из модернистских столпов триады представлял один из главных европейских языков, которыми – всеми тремя – Валерка виртуозно владел: французский, немецкий, английский.

Он не импровизировал – достал из кармана смятые листки с выписками, принялся переводить на русский, дальше…

Придуманное и процитированное Валеркой вряд ли можно было соединить в целостное высказывание, опять обрывки, отрывки… но – прелюбопытные; впечатывались впрок в подсознание.

– Пруст писал наперегонки со смертью, недаром подлинные книги для него, интуитивиста, были «детьми темноты и молчания», – переводил без запинок, – «вокруг истин витает атмосфера поэзии… тайны или мистерии, и она есть след той тьмы, тех сумерек, которые мы должны пересечь, пройти»; подробности в самиздатовской статье, тиснутой впоследствии, если память не изменяет, в «Часах» – «Пруст как бергсонианец».

Затем настал черёд Кафки.

– «Начало каждой новеллы, – цитировал, заглядывая в бумажку с немецкими словами, – сперва кажется нелепым; кажется невероятным, чтобы этот новый, ещё не сложившийся организм мог устоять в сложившейся организации мира. При этом забываешь, что он уже несёт в себе свою сложившуюся организацию», – Кафка метафизик, он мучительно сопрягает свою безутешную художественную органику с устойчивой структурой вечности, удивляется, что ему заранее ведомы законы общей структуры.

– Еврейство Кафки и Пруста обостряло их тягу к метафизике и экзистенциализму, – предположил Шанский, который до сих пор задумчиво жевал язык, – налицо корреляция с иудаистским духом.

Валерка готовился согласиться.

– А Джойс? – нетерпеливо спросил Соснин.

– Мифологическое – вне иудаистских традиций… – начал Бухтин.

– Обижаешь, а Ветхий Завет? – немедленно кольнул Шанский.

– Как интерпретировать кружения по Дублину? – не отставал Соснин, – как замкнутость жизненного пути?

– Ещё и как ностальгию – Джойс писал вдалеке от Дублина.

– И при чём тогда миф?

– Прочтёте «Улисса», пораскинете мозгами, авось поймёте.

– Я читал отрывки, два эпизода всего, – сказал Шанский, – но… – если бы Шанский сейчас не заспорил с Бухтиным, стало бы скучно.

– Два эпизода – мало, чтобы и при сверхжелании что-то понять. В каждом эпизоде – свой состав бытийной материи, свой взгляд на неё; и нет очевидных сюжетов-фабул, прочих романных штучек.

– Непристойности есть хотя бы?

– Есть, не беспокойся! И есть свой у каждого эпизода стиль… один случайный день в одном городе, а взята жизнь в целом.

Соснин вспомнил о двух листках на столе, о завещании Валеркиного отца.

– Но первый-то роман я весь прочёл, весь, никаких дерзостей в спокойном подробном классическом письме не обнаружил, добротный девятнадцатый век! Терпеливо ждал чуда, рубал по воле автора жирный компот из схоластичных премудростей католицизма, вскармливавший младые думы, добрался до вторичных рассуждений о переходе лирического в эпическое… – сейчас, – дожидался Соснин, – сейчас Шанский в полемическом раже разорвёт беднягу-Джойса на куски, пустит переводную машинопись великого романа, добытую им с превеликим трудом, по ветру. – Заметьте, – саркастически улыбался Шанский, – речь идёт об эволюционно-плавном переходе лирического в эпическое, на манер естественного старения. Поначалу я и вовсе испугался, что читаю какие-то ирландские «Будденброки», слава богам, лирическое повествование оборвалось, так и не переродилось в семейный эпос. Я что-то не понял, не приметил мифологическую константу? При чём тут миф?

Бухтин был задет, излишней категоричностью Шанский подпортил песню.

– Осилишь когда-нибудь второй, главный, роман, тогда и поймёшь при чём миф, – обиженно повторил Бухтин и выложил на стол новые листки с выписками, – поймёшь также, надеюсь, что личное и безличное, эпическое, ежемоментно сталкиваются…

привычная просьба одного из героев хаоса, дополненная не лишёнными остроты суждениями

– Трёшка найдётся? – насмешливо сверкнул умными заплывшими глазками Рубин, и, принимая зелёненькую купюру, объяснился, – не хватило на угощение, а я с дамою как-никак; Рубин присел. – Даму оставил в залог лирическим горлопанам, пусть подождёт-попоёт пока.

Шанский отлил ему водки.

– Я прислушивался, боясь спугнуть мысль. Троица, слов нет, примерная, однако… Не замутнён ли иудаистский дух Кафки? Его ведь угораздило мучиться меж славян, швейков-пиволюбов, а описывать свои мучения – по-немецки. И Джойс не такой уж злокозненный новатор, как малюют его завистливые соцреалисты, ей-ей, он и в главном своём романе подражал… кому подражал? Гомеру! Ослеп даже для пущего сходства. И ведомо ли нашему прозорливому фантасту-филологу, что Пруст баловался со своим шофером? Эта чувственная тонкость поможет захватывающей концепции? – пил маленькими глотками водку, покачивал ногой, обутой в тёмно-синюю брезентовую туфлю на белой резиновой подошве.

– Поможет, поможет! – Шанский радостно поднял руку с разведёнными рогаткой пальцами, – Буху, интеллектуальному стяжателю, всякое лыко в строку.

– А знаете ли, щедрые мои, что спирт и дух, – Рубин застучал зубами о край стакана, – синонимы?

– Знаем, ибо прочувствовали!

– Тогда… – Рубин всё ещё пил, – я издали, оценивая кредитоспособность балконной публики, услыхал и про художника-Сада. Ил, услыхал впервые. Сад – второе «я» творческой натуры? Чья нелицеприятная поэтическая догадка? – Рубин заинтересованно посмотрел на Соснина.

– Кривулина!

– Гениально! Я прозевал. Объявился пророк в отечестве?!

Рубин встал. – Водка у вас на балконе дрянная, сивухой несёт, – сказал он вместо «спасибо» и пружинисто подошёл к перилам. – Наташа, а-уу! Спускаюсь.

– Наташа? Рад, девочка попала в хорошие руки.

Из окон корочкой несёт поджаристой… четыре стороны… души…

Шанский тоже встал, облокотился рядом с Рубиным на перила, воскликнул. – Не хочу гнилых интеллигентских песнопений, хочу угара, густого пьяного угара, и чтобы плакали цыганские скрипки.

– Пойдём в «Восточный», – загорелся Рубин.

– У тебя ж денег нет.

– Там Тропов, если Герат не соврал. И Довлатова вызвоню из вестибюля…

дискурс от Шанского, самый краткий из его дискурсов, но повторявшийся многократно

– О высоком, только о высоком!

Им принесли салат из редьки, бутылку водки.

на свежем воздухе

Газетный киоск светился, вытянулась очередь за журналом «Польша», его доставляли к вечеру – Акмен и Шиндин терпеливо стояли где-то в середине очереди, могло хватить. А будка чистильщика-Герата уже была задраена наглухо.

Моросил дождь. Липы теребил ветер, срывал листья.

Слетали, слипаясь.

транс

Зачем ему филологическая заумь, исторгаемая Валеркой, зачем? Неужели для того, чтобы стать другим? Но мог ли он измениться? Не постепенно, как меняются с возрастом, набираясь опыта, страдая от болезней, простые смертные, а вмиг, сразу? Неожиданный Неллин вопрос, заданный на мисхорском пляжике, почему-то продолжал донимать его. Нет-нет да перебирал поводы-толчки для вероятной метаморфозы – «введения» Бочарникова, Зметного, зеркальный театр, горестно-таинственные образ и судьба дяди, тупики и воспарения Валерки, токопроводные касания гениев… Конечно, менялся в эти счастливо ритмизованные смутами-томлениями годы, ещё как менялся, хотя не сразу. Зато уж, смыкаясь с городом, в тот же миг обращался в другого, совсем другого.

Остро чувствовал, что – другого.

Но не мог представить, каков он сам, изменившийся.

Лирическое – совсем не по Джойсу – мигом преображалось в эпическое, личное в безличное, ибо город, вбиравший в себя и запечатлевавший в себе миллионы «я» и его, Соснина, «я» в том числе, несомненно оставался при этом эпосом и, стало быть, само «я» в нём не могло не преображаться.

«Я» при этом сохраняло активность. Внешне апатичный, Соснин непрестанно перестраивал живший вне его и в нём самом город – расчленял, сминал-разминал и лепил, лепил с искусством кондитера – взбивал там и сям выпуклости, вынимал ниши. Навешишивал угловатый эркер, торопливо его закруглял, подводил снизу каплевидную воронку, раздражившись вдруг её обтекаемостью, имитировал провисание складок присобранной в пучок ткани; он – тихий безумец! – завязывал диалоги с домами, как если бы были они живыми, ещё не окончательно вылепленными – близкими, доверчивыми к мукам бесконечно-длящегося творения, в которое по его милости наново вовлекались, которое он, подсознательно боясь отчуждения отверделой формы, не мог никак завершить.

Знакомые дома, выступая ли вперёд, отступая, ломали контурный строй, менялись местами, порой удивлённо пялились на надоевшую за столетия улицу, дразняще кривлялись. Но издевательства фасадов лишь добавляли смелости – исчезали стыки, границы, время пускалось вспять… – играл не только объёмами и пространствами, не только перегруппировывал образы – перекраивал эпохи; заодно подправлял пропорции, детали; если бы в «Инспекции по охране памятников» заподозрили на что он замахивался! – менял прорисовку Адмиралтейства, Исаакиевского собора.

Стоит ли добавлять, что впадая в транс, неузнаваемо преображаясь, он при этом создавал город, в котором никто, кроме него, не бывал?

не передать словами

Он, однако, не умел сохранить, зафиксировать свои пространственные фантазии – проносились, бередя сознание, будто ветер, не оставляли следов; смутный образ мог удерживаться секунду-другую внутренним взором и – таял. И вовсе не удивительно, что пространственные фантазии, не теряя признаков и символов места-времени, но освобождаясь от материальных и технологических ограничений, настойчиво потянулись к слову. Всё чаще мелькало – не пригодятся ли сумасшедшие идеи Бухтина, которые непроизвольно впитал, вобрал?

Всё чаще вспоминались и рассуждения Кузьминского о степенях творческой свободы, Соснин мечтал обмануть сопротивление силы тяжести, прочие каменные препятствия с помощью писчей бумаги и огрызка карандаша.

Однако тут же упирался в мрачный тупик, вздрагивал – горячий лоб упирался в твёрдую холодную стену.

Как, как выбраться на простор?

Есть «художники слова». А он – кто? «Художник камня»? Или – «художник пространства»? Коряво, смешно.

Посмеяться бы и забыть… мечты, мечты. А может ли быть художник промежуточной какой-то субстанции, чего-то, что, склеив пространство и слово, становится самоценным? «Художник… чего-то»? Совсем смешно! Структуру словесной ткани всё чаще пытаются подчинять законам музыкального сочинительства, это естественно для родственных, временных искусств, но он, упрямец, посмеиваясь над собой, устремлялся, тем не менее, по противоестественному пути.

Что общего между словесным и визуальным образами… и может ли родиться их причудливый синтез? Вспомнил в миг просветления: чтобы объединиться, сначала надо размежеваться. Смешно до колик. И ещё вспомнил, что согласно структуралистким заветам, между словом и визуальным образом не худо бы отыскать границу, затем, включив чувственную технологию познания… Не отыскать, впрочем, а – провести границу, чётко провести.

Листал солидное исследование; расплывчатые результаты его московский теоретик – сухощавый, горбоносый, с глубоко посаженными, узкими, со стальным блеском, глазами – предварительно докладывал в Творческом Союзе.

Отталкиваясь от достижений гештальтпсихологов, теоретик условно обособлял визуальные и вербальные модели восприятия, понятия сопоставлял с образами пространства; разумеется, – предупреждал теоретик, – грубые схематизации не отменяют неуловимо-сложных переходов с уровня понятий к зрительным образам и обратно. И рассуждал о челночной рефлексии, о параллелизме потоков речи и визуальных моделей, исчерпывающе-полная взаимная переводимость которых остаётся пока что неразрешимой методологической задачей, ибо разные потоки эти подобны языкам, состоящим из одних идиом… И опять, опять – об обособленности пространственного и словесного, усугубляющей рефлексию. Соснин, пусть и вооружённый бумагой, карандашом, провести границу не мог, выхода из тупика не находил: тайна проникновения образов пространства в словесную ткань извне – вне индивидуальной рефлексии? – не раскрывалась.

глаз и язык

Слушая, затем и внимательно перечитывая московского теоретика, Соснин, конечно, не забывал о «введении в живописную композицию» Бочарникова, не забывал, что глаз – инструмент восприятия пространства, а язык – выразитель времени и, стало быть, объёмно-пространственное образование может обрести специфическое временное измерение, то бишь – особую речь, если угодно, свойства особой повествовательности, лишь благодаря ухищрениям композиции. До чего трогательно Алексей Семёнович поднимал над головой репродукцию, чтобы и из-за дальних мольбертов удавалось рассмотреть «Обращение Савла». Н-да, дело за малым, меж видимых фигур и за ними, вчитываясь в композицию, пора находить фигуры подразумеваемые, фигуры художественной речи.

Видимое-подразумеваемое-речь… Но Соснин ведь силился не проанализировать пространственную композицию, докапываясь до её содержательных средств и целей, а получить её эквивалент, другую композицию. Увы, элементарная логика не помогала понять, как пространственное отражалось в словесном, как соотносились две композиции, визуальная и вербальная, могли ли они уравниваться хотя бы эмоционально, тем более воедино склеиваться; с каким блаженством закрывал утомившиеся глаза, чтобы ничто не отвлекало мысль, которая подталкивала к языку упиравшиеся слова, а уж открывал… и – все мысли лежали в руинах, всё на языке было не так, как видел.

Глаз с языком конфликтовали, будто сварливые соавторы?

Только что, смеясь над собой, мечтал о чудесном синтезе камней, ветра и слова, теперь, выбираясь из руин, уже довольствовался бы взаимной переводимостью пространственных и словесных образов.

Допустим, пространственную композицию творит, распознаёт и переводит затем в словесную внутренне конфликтный инструментальный гибрид – глаз-язык? Не это ли почувствовал однажды чуткий к слову Валерка? – с-казать – это то же самое, что показать. И ещё Валерка, помнится, понятийным родством объяснял слово ротозей: открыты и глаза, и рот.

Однако глаз, конфликтуя, норовит присвоить всё больше пространственных объектов, легко перебрасывается с одного на другой, и забегает вперёд, и в тот же миг способен вернуться. А язык – конфликтуй, не конфликтуй – отстаёт. Слова беспомощно барахтаются в уносящем невесть куда потоке пространственных образов.

Но глаз настойчиво тянет за язык, кажется, глаз, расширяя поле зрения, охватывает видимое, а язык – воссоздаёт из внешних черт и суть пространственного объекта, и коммуникацию, то бишь – транслирует все сведения о нём. Хищный глазомер языка, отбирая увиденное, срамит неразборчивую алчность глаза?

Нда-а, языкастый глаз, глазастый язык.

И где, где же плутал Соснин, силясь создать-прочесть, развернув во времени, композицию – в лабиринте пространств или в лабиринте слов?

не только горькая правда

«Закованный, оплёванный раб, даже утереться не можешь… раб чадящей и выблёвывающей бетон домостроительной машины», – да, Кузьминский был убийственно-точен; в камне так трудно высказаться.

– А в сборном железобетоне? – Шанский расхохотался, потом долго жевал язык.

– Ты, Ил, – унылый уникум! – добивал, дожевав язык, Шанский, – жертва творческой жадности, ты погнался за благой целью с негодными средствами, которые тебе к тому же не подчиняются, вспомни-ка ещё разок пророчества «Кости в горле» – по силам ли тебе приручить выблёвывающую бетон домостроительную машину? Чуя, что прожектёрство твоё вскоре потерпит крах, ты заранее компенсируешься в воображении, компонуешь и оцениваешь-уцениваешь скомпонованное внутренним взором, ищешь пространственным фантазиям словесные параллели…

Соснин рассеянно слушал.

– Идея социализма – суть обещание идеального мира уравниловки, утопизм чистой воды, – не унимался Шанский, – а идея архитектуры-жизнестроительства, претенциозно провозглашённая Корбюзье, Гроппиусом, примкнувшим к ним супрематиком-Гаккелем и прочими лапидарными фанатиками, которые молились прямой линии, прямому углу, другим рационалистическим умозрениям, помогающим быстро штамповать одинаковые ячейки для одинаковых винтиков-человечков, есть дочерняя идея социализма. Идее понадобилась подкрепляющая структура. И – пожалуйста! – массовое домостроение вроде бы способно покорить легковерных масштабами и разнообразными искусами комбинаторики, обещаниями невиданных, захватывающих большие пространства форм… мечтаешь материализовать утопию? Не боишься заблудиться на необозримом складе блочных коробок? Или, – ехидничал Шанский, – веришь, что тебе, единственному, исключительному, удастся скомбинировать из банальностей нечто оригинальное? Нет, ты – заложник не вечности, но клише, всё тотальное – заведомо схематично, учти, рухнет социализм, одновременно с ним развалится и покорившая радикальные умы схематизаторов проектная парадигма.

Хватил! Социализм прочен, как никогда. А вот парадигма… мда-а, парадигма, надо думать, куда раньше, чем социализм развалится, трещит уже, – Соснин мысленно перелистал возлюбленный альбом Гаккеля. Какая она будет, новая парадигма? Даже слушая Шанского, Соснин компоновал в воображении – сколько ложного мрамора, зеркал, алебастра изводил он на свои воздушные города!

«Роман как Вавилонская башня»? Не только роман, – Соснин глуповато улыбался, – он, заражённый Валеркиными безумствами, охотно выправлял под себя мифологию так, чтобы строитель башни оставался один, он сам, а вот художественных языков, которыми бы он овладел, было бы много, очень много… эпос так эпос! Он грезил пространственно-стилевым полиглотством! Только овладев им, он бы превзошёл неторопливое мастерство Времени, используя его приёмы и умения не последовательно, но разом, в едином и крупномасштабном творческом акте. Что же до романа… ну-ка, каков он, дискурс от меня, каков? – продолжал глуповато улыбаться Соснин, его разъедала самоирония, – никакого внятного дискурса, никакого.

– Что же до тяги к словесным эквивалентам видимого, то это – сублимация пространственного либидо в вербальный текст, во временную материю. О, это тяга иудаистсткая! – без промедлений ставил диагноз Шанский, – древние иудеи слепы были к визуальным образам, не запомнили даже как выглядел Соломонов храм, чтобы передать потомкам картинку, зато слово – их абстрактная стихия, их лишённый зримых черт бог.

жажда Водолея

Соснин впадал в тихую долгую аффектацию.

Мучила престранная жажда, вампиризм своего рода – компонуя и многократно перекомпоновывая наново город, пил пространство с балтийским ветром, кровельным железом и штукатурной взвесью, но утолить жажду никак не мог.

Физиологическое объяснение его состояния вряд ли существовало. Он ведь не хотел пить! Задолго до того, как попадёт в больницу, и, поглядывая из окна палаты на Пряжку, блеск влекущей вдаль, вверх по течению, Мойки, начнёт писать, чтобы в самом письме уяснить себе суть своего сжигающего желания, он интуитивно потянулся не к воде вовсе, но к её свойствам – текучести, отражательности, абсолютной пластичности; заряженности вечными символами и – сиюминутными играми света, цвета… да, интуитивно жаждал поглотить эти свойства, чтобы передать их и камню, и словам, такая жажда.

Першило в горле, шевелил пересохшими губами.

И ощущал давление пространственных образов, которое подразумевало и упрямый словесный натиск, словесное столпотворение, и тут уже он жаждал овладеть свойствами не воды, а… рыбы, идущей на нерест против потока. Шевелил губами, пробуя слова на вкус; брёл сквозь уличный шум, не слыша его.

В тихой невменяемости брёл на красный свет; не раз его штрафовали.

Шанский издевательски подливал масло в огонь желания. – Тебе, друг Соснищин, впору за записки городского сумасшедшего браться.

Легко сказать! Он и на сжатый дискурс был не способен.

Причуды своего жадного пространственного мышления он не мог обратить в гипотетический текст, как если бы графоман, страдавший недержанием слов, не знал бы на что именно их излить, не знал бы о чём писать. Выдумывать интригу-историю, героев с характерами? Ну уж нет! Его поташнивало от пошлостей реализма, от фальши, пропитавшей литературу.

все ли правы?

Брёл по улицам, набережным, грезил текучими композициями – они обнимали-обтекали реки, каналы, сползали к пологим волнам залива; мял фасадный пластилин, членил изломанно-изогнутый фронт домов на фрагменты, задавал стилевые рисунки.

Сознание расщеплялось – одержимый новизной, мог компоновать на службе прихотливо искривлявшийся, протяжённый, хотя и не бесконечный, как засушенный в Гакелевском альбоме образец для подражания, дом и одновременно…

Разыгрываясь, интерпретировал на свой лад литературные мечтания Бухтина, играл не стилями даже, но художественными почерками избранных зодчих, которые назначались творить под его присмотром: пластические переборы Сюзора обрывала наивная ампирная пауза, но не успевали Кваренги ли, Старов, Стасов врисовать свои коронные портики, как Соснин впритык к ампирному слепку провоцировал драматичный конкурс Лялевича с Лидвалем, они наперебой предлагали свои вариации стеклянно-гранитной темы, за ними ревниво следили, дожидаясь своей очереди, Бубырь, Перетяткович… Лишневскому же безо всяких конкурсов отдавались острые углы, тот превосходил себя – башни шлемовидными заострениями, бельведерами таранили космос, а Соснин уже, исторической справедливости ради, походя, возвращал собору Смольного монастыря отнятую блажью императрицы, гордую и стройную, вот уже два века так недостававшую ему колокольню, но и налюбоваться завершённым растреллиевским ансамблем не успевал, что там, за штукатурными припухлостями и закруглением? Взор успокаивался невнятно-барочным штакеншнейдеровским мотивчиком, затем – ордерным – ради контраста – декоративным узором, длившим ритмичные чередования плоскостей, колоннад, о, непослушный Росси не желал останавливаться, пока алчное обволакивание городских улиц и площадей охристой, с накладными белыми деталями фасадной лентой не пресекалось какой-нибудь гранитной громадиной с циклопическим бель-этажем, мавританскими аркадками, блеском неба в венецианских окнах. Получалась не гнушавшаяся отсебятины несусветно-долгая раскавыченная цитата, и Соснин придирчиво осматривал череду нечаянных шедевров, оплошностей. Дед с лоскутком букле, поднесённым к невооружённому глазу, брезгливо поджимал губы, покачивал лысиной и, подцепив ногтем цветную петельку, дёргал – так и Соснин выщипывал сомнительный эркер, мансарду, чересчур уж пузатую колонну, а за одной горе-формой из пространственного свёртка тянулись другие, и хотелось изменить, перерисовать целиком ту ли, эту развёртку, однако они, развёртки, растягиваясь, рвались безбожно – старался, но не мог их охватить-срастить взглядом.

Посмеиваясь, жаловался Шанскому на тяготы воображённого проектирования – шли по каналу.

Шанский – у него в те дни ключевыми словами были «подход» и «метод» – хмыкал, мол, оригинального и в подходе, и в методе – ноль, и незачем вымученная придуманность, симуляция творческой игры, когда их окружает реальный город, который на отлично собрало время, – усталым взмахом руки обвёл деревья, подступившие к каналу дома.

Он прав, – подумал было Соснин.

– Но главное, – повторил Шанский, – ничего нового не проклюнулось в твоём подходе-методе, топчешься на месте.

Нет, пожалуй, не прав. Для меня проклюнулось… – подумал из чувства противоречия, хотя не смог сразу объяснить себе, в чём заключалась проклюнувшаяся новизна, куда, какие пути прокладывались.

– Меняющий стилевые, образные обличья пространственный свёрток-город, – продолжал Шанский, – можно ведь принципиально уподобить клубку из судеб персонажей перегруженного аллюзиями романа, сочинитель которого в процессе сочинительства не без удивления, ибо персонажи бунтуют, расплетает, проверяя на прочность, сюжетные и прочие нити.

Вот именно! – соглашался Соснин; миновали Львиный мостик, за каналом виднелся дом с нешердяевской квартирой-подковой, на этом берегу, сразу за поворотом, за стволами тополей желтел… – в аналогии, подмеченной Шанским, и заключалась новизна подхода, город уподоблялся тексту; оживлённо болтали, не заметили Товбина – не сводя с них глаз, медленно шёл по другому берегу канала.

– Нет, Толька, ты не совсем прав, – засомневался было Соснин, но на этих словах нагнал Бухтин со своей последней идеей-фикс… прожужжал уши насчёт мышления жанрами, а уж началась эпоха полижанрового мышления и – соответственно – полистилистики с полисемантикой, так…

– Ил, рефлексия о городе хоть обратима в текст, изложенный на бумаге, – сказал Валерка, – но что можно поделать с твоим воображённым городом, обречённым расплываться в туманах творения? Замучился? Слабо сравнить композицию с композицией?

Валерка толкнул исцарапанную коричневую дверь в грязно-жёлтой стене, вошли в темноту. – Коллизия сия невыразима, ибо замкнута в твоём «я».

Он прав, конечно, прав, – подумал Соснин, – разве не в этот тупик упираюсь я раз за разом?

– Если она, коллизия, чудом и вырвется наружу, то для восприятия новой, перегруженной аллюзиями искушённой сложности, как пространственной, так и вербальной, – вздохнул Шанский, – придётся пошевелить мозгами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю