Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 65 страниц)
вечные темы на именинах больного сердца
Лев Яковлевич вклинился, возразил, что накипь шарлатанства смоется временем, только реалистическая красота…
– Опять спасёт-не-спасёт? – шепнул Бухтину Соснин.
Бызов бросил увесисто, что красота при нынешнем направлении её эволюции сулит лишь мировое зло.
Тогда Лев Яковлевич перевёл речь на «… Ивана Денисовича», порадовался славному продлению гуманной классической традиции, а Бухтин ляпнул, что традиция-то как раз пресечена – в изумительной плотной повести есть и Толстовское морализаторство, и каторга Достоевского, однако в повести, содержательно сконцентрировавшись, самим стилем исчерпались главные мотивы русской литературы, гениально найдена её болевая точка, именно – точка… хотя за славную традицию из последних силёнок цепляются пигмеи большого стиля, растягивание резины традиции грозит дурной соцреалистической бесконечностью… давно пора сменить культурную парадигму…
– Как? Красота и добро не обязательно вместе?
– Не обязательно!
– А… деревенская проза?
Валерка обозвал деревенскую прозу – позой враскорячку… и – фальшью под соусом народной искренности; независимо от индивидуальных писательских одарённостей, зачастую несомненных, в языковом отношении ярких – фальшью, которую питает не столько боль за погибающий уклад жизни, сколько культурно-историческое невежество и комплекс неполноценности.
– Как, как? – Лев Яковлевич задохнулся, в руке завис надкушенный бутерброд с колбасой.
– Красота вечна, а добро, как нравственная категория, преходяще, – по Шанскому художественные ценности возвышались над нравственными.
– Не понимаю… Толя, как можно…
– Языческие представления о добре и зле сменились христианскими, однако античное искусство живо. Мы наслаждаемся его красотой, забыв о глубоко-чуждой нам нравственности, на наш взгляд – безнравственности.
– И заповеди… заповеди не вечны?
Свидерский отхаркался в носовой платок.
В глазках закипал шторм, поруганная идеология требовала отмщения. Завуч посматривал злобно на Шанского с Сосниным: заслуженного пропагандиста-инквизитора районного масштаба на закрытом общегородском слёте оперативно проинформировали о «плакатном деле», о квартирной выставке абстракций, а память у Свидерского была редкостная, годы ничего не стирали, правда, главным еретиком для праведного Зиновия Эдмундовича оставался Валерка, главным безнаказанным еретиком… сменить парадигму, что ещё Бухтин-Гаковский хотел сменить?
Густо пахло варёной картошкой; булькали кастрюльки на двух электроплитках под постной улыбкой Крупской, лозунгом «Нынешнее поколение будет жить при…». Клава, затевая стряпню, едва уломала Кузьмичёва, тот боялся спалить школу, но не лишать же гостей горяченькой, рассыпчатой.
Словцо и для словесника было мудрёное, Лев Яковлевич спросить о смысле «парадигмы» постеснялся, Агриппина из-за глухоты и так понимала с пятого на десятое, Нонна Андреевна бы непременно спросила, да нарезала хлеб, отвлеклась, а задиристый искусствофоб-Бызов заладил о деградации художников слова, превращаемых традицией в невольников черни, о губительном обмане классики, раздувшей культ народа, внушившей ему, народу, веру в собственную непогрешимость.
– Затвердела, задубела форма, в неё Бубеннов с Бабаевским заливают прокисшие нравственные эликсиры, – пил большими глотками портвейн Бухтин, – обновляемая лишь злобою партийных программ, казённо-бездарная сумароковщина.
Шанский сказал, что когда-то последовал ответ сторонникам трёх единств, последует и теперь, кондовые соцреалисты, лауреаты и кавалеры звёзд, сделаются посмешищами, неожиданная форма произведёт революцию в искусстве, именно форма.
– Толя, это же формализм…
– С течением времени то, что принимали за формализм, превращается в реализм, границы привычного раздвигаются.
Растерянный Лев Яковлевич повернулся. – Илюша, как думаешь?
– Так же, пожалуй, – рассмеялся Соснин, – хотите пример, который мне ближе? Представьте изогнутый дом, извилистый, змеевидный – участок плоский, нейтральный, захотелось необычной свободной формы. Ну, обвинения очевидны – формализм чистой воды, вот росли бы деревья, дом бы их огибал… Что ответить? Дом надо выстроить, посадить с учётом его формы деревья, они разрастутся и получится лет через двадцать, что их дом огибает.
Лев Яковлевич весело заёрзал. – Если бы знать, если бы знать… Взлохматил седоватые космы короткопалой рукой. – Литературное произведение не может ждать, ему, едва родившемуся, следует будить добрые чувства, звать к свету, а утрированная форма…
Шанский заявил, что надежда на изменение человека и мира к лучшему с помощью добрых литературных чувств – наивна: над книгой очищающими душу слезами заливается жертва, палач тем временем затачивает топор.
Лев Яковлевич мотал головой, не находя слов.
А Бызов на шуточки не разменивался, всерьёз и во весь голос озлился на родных гениев – попенял властителям дум, сбившимся в армию спасения униженных-оскорблённых; минут пять костерил гремучую смесь аристократического чувства вины с социальной агрессией разночинцев, издевался над мифическим народом-богоносцем, умилявшим, конечно, избранными хорями-калинычами, но не иначе как от избытка душевности разорявшим, палившим дворянские гнёзда. На Льва Яковлевича жалко было смотреть, Бызов не унимался – будь его воля, бестрепетно бы погнал на бойню священных коров отечественной словесности. Хорошо ещё, что Кузьмичёв, сидевший неподалёку, хоть и был хозяином вечера, перед крамольным взрывом Бызовского негодования встал из-за стола, на цыпочках пробрался к двери – у него, сказала потом Нонна Андреевна, жена умирала.
Да, Бызов ошарашил Льва Яковлевича.
Даже у Агриппины, с машинальными кивками, прыгавшей в руке вилкой внимавшей речам любимчика, во взгляде была растерянность. Ведь для пущей убедительности Бызов сказал тогда, что прав Шанский, глупо уповать на изменение мира к лучшему, на улучшение человеческой породы пробуждением добрых чувств, любезных прогрессивной литературе, тем более, сказал, глупо, что грядёт направленное биологическое вмешательство в природу-породу на генетическом и клеточном уровне с использованием математически-точных методов. Нонна Андреевна, и раньше чтившая Бызова как пифагорейца, присоединилась к кивкам Агриппины. А Бызову всё мало – гомон заглушал его монолог, но отдельные слова всё же долетали до Соснина; с садистской ухмылочкой Антоношка признавался, склонившись к Льву Яковлевичу, в отвращении к облизанному неистовым Виссарионом маленькому человечку, который на самом-то деле – пострашней Франкенштейна: закомплексованность, гонор, возводимая в доблесть тупость и ограниченность сплачивают поодиночке жалких и вроде б безобидных людишек в толпы, приводящие к власти фашизмы и коммунизмы.
И тут Нонна Андреевна что-то не раслышав, не так поняв, со свойственным ей напором затараторила, что верит, что и Америку догоним-перегоним, и коммунизм успешно достроим к восьмидесятому. Ей захотелось перенестись туда, где повезёт творить и жить молодым! Заглянуть бы одним глазком… И у Льва Яковлевича мечтательно блеснули очки. Только Клава, по возрасту имевшая больше шансов, чем прочие учителя, дождаться коммунизма, спокойно смотрела в будущее.
Застиранные скатерти, сборная, разноразмерная посуда. Самодельный стенд с Хрущёвым на трибуне ООН, вырезанными из «Правды», засиженными мухами карикатурами Кукрыниксов на дядю Сэма.
– Романтики гнёта! Долой героическое сознание, долой веру в светлое будущее, возвышающий обман не только снижает вкусы, но и… – заплетал витиеватый тост пересмешник-Шанский, Лев Яковлевич накрывал пухлой ладонью рюмку, мотал патлатой головой, – сердце, сердце, а Бызов, – Бухтин и тот молчал, хотя кому, как не ему, возопить об этом! – а Бызов, сглотнув портвейна, добивал вредоносный критический реализм, заменивший искусство каталогами прогрессивных идей, которые разбавлены для удобочитаемости добродетельными страстями.
Лев Яковлевич возразил. – Проклятые вопросы не отменить.
Шанский закивал, мол, спасу от этих вопросов нет, повисли в затхлом воздухе, будто бы топоры.
Тогда Лев Яковлевич, томимый духовной жаждой, воздал хвалу идеалам.
Шанский подлил Нонне Андреевне портвейн, сказал, что да, идеалы во всю подминают жизнь, предложил выпить за лишних людей, которые размножаются делением, не протолкнуться.
Бухтину добавлять было нечего, оседлали Бызов с Шанским его скаковую клячу; Бызов задавал тон, такой громкий был, страстный.
У Льва Яковлевича сердце саднило, воздуха не хватало, как на зло, забыл нитроглицерин… умоляюще смотрел на Валерку, надеялся, что защитит, отпор самонадеянному естествоиспытателю, залетевшему не в свой предмет, даст, но тот помалкивал. А Бызов знай себе отдавливал любимые мозоли словесника: литература беспомощно барахтается в мутном омуте российских проблем, от безысходности… подпевает мессианской миссии особой страны, по сути, лишающей своих обитателей простого счастья, – они, обитатели-обыватели, скопом волочат историческое проклятие, упиваются горькой, обязанной вечному трагизму духовностью, – Свидерский, отхаркиваясь, прислушивался, – не пора ли излечиваться от болезненной исключительности?
Свидерский вскочил, быстро-быстро с боевым кличем прохромал к двери, чтобы отогнать заглядывавших в щель школьников.
– Шагом марш выпивать на лестницу! – шёпотом скомандовал Шанский. Свидерский победно захлопнул дверь, повернул ключ.
Лев Яковлевич близоруко озирался, всё ещё ища поддержки у Бухтина, но тот защитил чистое искусство.
– Как, как, неужели это серьёзно? – ужаснулся Лев Яковлевич и пожурил любимчика, – тебе ли, Валерий, не знать, что только реальная жизнь с её борьбой социальных сил, идей и людей питает творчество, не может литература от литературы рождаться; Валерка примирительно снижал накал, улыбался. – Может, может, вовсе не земная жизнь заказывает музыку сфер, а…
Опять выпили.
Нонна Андреевна докурила папироску, кокетливо кинулась к патефону, поставила Ружену Сикору.
Шанский подхватил Нонну Андреевну, наряженную в тёмно-синее шёлковое платье с продолговатыми костяными пуговицами. Что-то ей интимно нашёптывал, она запрокинула некрасивую голову, смеялась, показывая большие редкие зубы; руки-и-и, руки-и, – кружилась пластинка, – руки-и-и, вы как две большие птицы.
Этажерка, так же, как и шкафы, уставленная размалёванными деревянными мисками и шкатулками, глобус, Фидель в берете, прикнопленный к торцу этажерки. Пожелтелая вырезка про Карибский кризис.
Вопреки проискам Запада, лагерь социализма привыкал мирно сосуществовать с капиталистическим окружением – колкие Клавины глазки-льдинки оттаивали, хмурые лужицы поблескивали во впадинках на раздобревшем личике.
Вилка в дрожавшей руке Агриппины клацала по тарелке с мятой картошкой, кружочком докторской колбасы.
Сикора запела про негасимый свет окон.
– Известно, что с Веняковым сталось? – спросил Соснин у Клавы.
– Николай Вениаминович возглавлял спортделегации за границу, потом дипкурьером… секретную почту в страны социализма сопровождал.
– Почему в страны социализма? С его французским, английским…
Клава пожала плечиками.
– Загадочный тип, – зевнул Бызов, важно обминая табак в трубке, которую с недавних пор активно осваивал.
– В марафонских пробегах участвовал?
– Вроде бы на спор однажды побежал, не готовясь.
– Вот и разгадка, – раскуривал трубку Бызов, пока Клава нахваливала Венякова, – правительственные задания выполнял, в центральном аппарате ценили… и от Кузьмичёва, когда несправедливо привлекли по «Ленинградскому делу», отвёл угрозу, спас, он – настоящий человек…
– Хоть повесть о нём пиши, – хмыкнул Бухтин.
– Не смейтесь, Николаю Вениаминовичу столько выпало вынести… настоящий мужчина, рыцарь.
– Плаща и кинжала? – подсел после танца Шанский.
Лев Яковлевич был счастлив – мальчики собрались вместе, шутили, но его смущало, даже пугало их бесстрашие, их бездумное политическое фрондёрство, он так за них опасался. И так было тяжело дышать… широкий узел пёстрого нарядного галстука сбился вбок, одутловатое лицо посерело; Нонна Андреевна по-хозяйски расстегнула ему воротник рубашки, отпаивала каплями из навесной аптечки.
Боль ослабевала, Лев Яковлевич улыбался.
Потихоньку распрашивал Валерку о суде над поэтом; что-то слышал, видел злую разоблачительную заметку в «Вечернем Ленинграде», когда газету принёс, возмущённо брызжа слюной, Свидерский; не верилось, что можно бездоказательно обвинить…
Валерка посвятил в страсти по тунеядцу.
– Как, как ответил судье? – переспрашивал, – как? Поэт – это от Бога? Молодчина! И Анна Андреевна за него?
– За него и Маршак с Чуковским, Хрущёву письмо отправили.
– Письмо под кремлёвское сукно засунули, – сказал Шанский, – зато тунеядца славно к суду в психушке готовили, до ума доводили: в холодную воду макали, в мокрые простыни заворачивали.
– У него шизофрения была? – осведомилась Нонна Андреевна, раскладывая на тарелке новую порцию бутербродов.
– Нет, что-то посерьёзнее, – влез Соснин, – шизофрению лечат душем «шарко». Лев Яковлевич слушал, клоня к плечу голову.
– Валерий, это не замкнутый эстетизм? Он действительно талантлив?
Шанский прочёл наизусть «Рождественский романс», «Пилигримов» – и значит не будет толка от веры в себя да в бога, и значит останется только…
– Иллюзия и дорога?! – радостно задрожавшим голосом повторил Лев Яковлевич, – талантливо! И мудро, сильно! Бедный, бедный мальчик… – не мог поверить.
А Клава презирала тунеядцев, кого защищают? После комсомольского актива с премьерным показом «Нашего Никиты Сергеевича» проинформировали… Безобразие! Пока другие работают, тунеядцев, как мух сладкое, приманивает теперь грязное кафе на углу Невского и Владимирского, будто специально для фарцовщиков, торгашей, недавно открыли, чтобы они там прикидывались поэтами! Рабы чистогана, для виду стихи сочиняют, а сами безнаказанно у иностранцев джинсы выменивают… хоть валютчиков, Рокотова с Файбишенкою, расстреляли, может быть, уроком послужит, – глазки Клавы снова стали, как когда-то, льдисто-колючими, – ей и Зиновий Эдмундович жаловался на тот рассадник, – взрогнули щёки, брыльца, капнула вином на блузку, усеянную голубенькими и беленькими цветочками.
Свидерский косо поглядывал, прислушивался; докатились – стихи осужденного не побоялись читать. Как их, расхлябанных болтунов, ненавидел! Впился в Валерку – вот кого надо бы осудить, сослать. И Фейгина за компанию – бывшие ученички чешут языки, космополит недобитый развесил уши. Свидерский достал носовой платок… деловито захромал к двери, громко повернул ключ.
– Ночное дежурство в штабе народной дружины, – сказала Клава.
– Отхаркался и отшаркался, – резюмировал Шанский, Нонна Андреевна, прикрыв одной рукой рот, пальцем другой погрозила неуёмному шутнику; Шанский вскочил, воскликнул. – Музыка, громче музыка! Танцуй танго, мне так легко!
С готовностью вскочила и Нонна Андреевна.
– Талантлив, безусловно, талантлив, – вновь повторил Лев Яковлевич, – но такое испытание, суд, ссылка… знаете? Стихи его исследуются точными методами, в гостях математик, племянник родственницы из Могилёва, объяснял… чересчур хитрые термины, классическая филология их не знала…
– Фамилия математика случайно не Головчинер? – усмехнулся Валерка.
– Да, Даниил, – оживал Лев Яковлевич, щёки зарозовели, – знакомы? Умница, эрудированный… тесен мир, тесен.
Портвейн допили, принялись за «Гамзу».
Лев Яковлевич воодушевлялся: по крупицам собранные материалы передал в фонд музея-квартиры Блока, отыскал и письмо Любови Дмитриевны Белому, в нём… – очки задорно блестели, прежний вдохновенный Ля-Ля! – о, он член общественного совета создающегося музея, к его мнению прислушиваются, последний вариант экспозиции… И ещё все эти годы разгадывал тайну «Чайки»; выделил контрастные пары главных персонажей – Треплев-Тригорин, Заречная-Аркадина, вник в напряжённые отношения между собою всех четверых, попарно и друг с другом, задумался над ролью Дорна, не в нём ли, враче, опора, не идеал ли это самого… что же до истории постановки в Александринке… конечно, Толя, конечно, снаружи – комедия, местами намеренно-пустоватая, с нелепостями, комедия, как бы комедия стереотипов поведения, но внутри – драма… так ведь и в жизни сплошь и рядом бывает, так… с сарказмом процитировал издевательский отзыв Боборыкина о «Чайке». – Слепцы, слепцы, – шумно вздыхал, – пора раскопать корни интеллектуальной слепоты… У него было столько планов! – задумал итоговую статью: «Почему провалилась «Чайка»?
– Понятно почему, – изготовился закрыть тему Шанский, он и Нонна Андреевна, разгорячённые танцем, доцеживали водянистую кисленькую «Гамзу», – скучная заумная пьеса, запутанные попусту отношения, разговоры бессодержательные, ни о чём, жди, пока ружьё выстрелит. Началась бы пьеса, как детектив, с убийства…
– Антон Павлович не мог потрафлять, не мог… – Лев Яковлевич не желал слышать насмешливых и злых возражений; Шанский успокоил, признался, что пошутил.
Валерка, наш прогнозист, почуял в шутке Шанского горькую серьёзную правду. – Скоро, – пообещал, – зрительские и читательские массы, наглеющие день ото дня, потребуют от сочинителей-драматургов, чтобы с первых реплик заинтриговывали.
– Почему всё-таки Треплев застрелился? – Нонна Андреевна поправляла на шее Льва Яковлевича узел галстука, опять съехал вбок.
– Есть гипотеза о гамлетизме Треплева, – вспомнил Бухтин, – он не способен простить материнской измены, Аркадина как-никак любовница Тригорина, к нему Треплев испытывает детскую ревность-ненависть, ко всему подмешивается зависть-ненависть к творческому сопернику, который так преуспел в писательстве, играючи, увёл у него Заречную.
– У меня другая гипотеза, отчасти социальная, – гордо сказал Лев Яковлевич, – новатор-Треплев, декадентсвующий новатор, боялся превратиться с годами в успокоенного, благополучного Тригорина. Для Треплева немыслимо предательство своих эстетских идеалов. Но его выстрел – это бессильный протест против неизбежного будущего буржуазного преуспевания во всём, и в искусстве, и в жизни.
– Неизбежного? Как же скорые войны, революции?
– Может быть, зря стрелялся?
– Наоборот, не зря!
– Если бы знать…
– Всё-то знал Чехов, знал, уклончивую присказку с грустной своей улыбочкой специально для нас придумал, – вступил Соснин, – знал, конечно, не о предстоявших событиях, знал о врождённых недугах, о гнетущих темнотах души, – всё увереннее говорил Соснин, не задумываясь пока над окончанием потянувшейся, как резина, фразы, – потому и всякую поведенческую дребедень с той же грустной улыбочкой превратил в комедию, обидел премьерную публику Александринки, привыкшую к подобной дребедени относиться серьёзно, ничего не видевшую за ней, а внутри-то пьесы-комедии действительно драма, даже не драма – статичная, поскольку вечная, невысказанная трагедия…
– Чеховская поэтика, – врезавшись, удачно, как всегда, подхватил на лету мысль Шанский, – насыщена страшным внутренним знанием, Чехов попросту умолчал о ждущей каждого трагедии Ивана Ильича, ужасы которой Толстой не удержался выплеснуть, но именно умолчание так мучит… скрытое внутреннее знание мучит исподволь, в этом тягостная загадка «Чайки», остальных пьес.
Ну и загнул пострел! – удивился нежданной концовке своей фразы Соснин. Поражённый Лев Яковлевич тоже не находил слов, молчал.
Бызов задумчиво допивал вино.
– Мальчики, вы когда-то, по-моему, пробовали сочинять коллективно? – очнулся Лев Яковлевич.
– Тогда же и бросили.
– Жаль, очень жаль! Я, правда, не знаю, бывало ли больше, чем два соавтора. Слишком разные устремления, не свести.
– Но модель соблазнительная, – у Валерки полыхнули безумной голубизной зрачки, – свести разные устремления, стили.
– В одном романе? – усомнился Лев Яковлевич.
– Да, в одном…
– Что сейчас интересного, что читаешь? – придвинулся, заглядывая в глаза. Валерка рассказывал о библиотечном открытии, о потрясающем эмигранте Сирине.
И хотя «Дар» написан давно, до войны, этот роман… Лев Яковлевич слушал жадно, недоверчиво поводил по сторонам очками, – возможно ли? – недоумевал немой бликующий взгляд, – где-то на чужбине пишет гениальный русский автор, о котором на родине ничего не знают, не хотят знать?
– Я тоскую по родине, по родной стороне моей, – накинув на плечи тёмно-вишнёвую косынку с бахромой, сильно окая, затянула Нонна Андреевна.
В свою очередь, Валерка распрашивал Льва Яковлевича про Томаса Манна, как ему… да, отвечал, подписка на десятитомник по жребию, который бросали в месткоме, не досталась, однако многое прочитал, поучительно, затронуты большие и больные проблемы, но холодно, душа замерзает… да, умно, глубоко, но холодно, хотя гуманист, несомненно, великий гуманист.
– Откуда холодом повеяло, из «Доктора Фаустуса»?
– Не только! «Волшебная гора» холодна, там не характеры и страсти захватывают, не мысли даже, там нашествие неземных ледяных кристаллов, вытесняющих всё живое.
– Там и глава есть, «Снег», – засмеялся Валерка, – характеры вымирают… искусно замещаются подробно выписанными призраками.
Энергично закивал, выпалил. – Не принимаю такую жизнь!
– Это не жизнь, а образ жизни.
Так-так-так. Упомянул Сирина, потом – Манна, неразлучная парочка антиподов, навязчивая идея, – подумал Соснин, но спросил совсем о другом. – Какая мораль у Чехова? Какие-такие светлые идеалы им, способным одинаково хорошо описывать всё, что зацепит глаз, хоть пепельницу, защищаются в той же «Чайке»? И разве Чехов не холоден?
– Холоден, холоден, – ответил Бухтин.
– Холоден и – зорок. И какой-то неземной безличностью сквозят персонажи его пьес, вроде бы вполне естественные, живые – удивительно, но Чехов похож на свои пьесы.
– Ничего удивительного! – немедленно парировал Шанский, – ещё Леонардо полагал, что всякий творческий ум невольно запечатлевает и свой собственный образ в своих творениях. И вообще сам художник – это то, что он видит, изображает. Не так ли? – Шанский впросительно повернулся к Льву Яковлевичу.
Растерянно втянул голову в плечи, как если бы уличили его в верности чему-то предосудительному, отмахнулся, мол, мальчики, сжальтесь, хватит терзать учителя.
Однако не мог не поставить жирную точку Бызов: Леонардо, ренессансный светоч, великий ум и великий художник, и тот лишь варьировал библейскую истину – Бог-творец и человека ведь сотворил по своему подобию.
– Отлично, Антон Леонтьевич! – воскликнул Шанский, не упустивший случая после бызовской точки свою поставить, ещё жирнее, – Леонардо, несомненно, зарвался в своих умственных притязаниях, он слишком хорошо думал про себя, а должен был бы знать своё место… хвала нашему смельчаку, указал зарвавшемуся титану…
– Когда злой бываю, семерых убиваю! – театрально прорычал Бызов.
Все рассмеялись; напряжение разрядилось. Соснин переваривал: художник – это то, что он видит… как просто, не нужны краски, кисти, холст, никаких тебе мазков, пятен, никаких «похож или не похож», портрет ли, автопортрет неустанно пишутся и переписысываются избирательностью самого взгляда, и, получается, что то, что видит художник – зеркало; как просто, художник – смотрится в зеркало… ну да, опять, опять зеркало, неотличимые зеркало-картина и зеркало-реальность, глядящиеся друг в друга, ну да вместо окна – зеркало… нет, не неотличимые, совсем всё не просто – и чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной…
– Поэты, поэты, кроме Бродского, есть интересные?
– Есть! Аронзон, Кушнер, Кондратов… Лев Яковлевич этих имён и слыхом не слыхивал, вдруг закивал, да-да, Головчинер показывал книжечку Кушнера: тонкий поэт, не порывает с традицией.
Опять переметнулись к прозе – Аксёнов, Казаков, кто ещё? Шанский многого ждал от Битова… Дослушав похвалы сердитым англичанам, Лев Яковлевич опять поделился счастьем – в школьную программу вернулись Блок, Достоевский.
– Мы Достоевского, дореволюционное издание, в блокаду сожгли, – вздохнула Агриппина Ивановна.
Безжалостный Бызов, которого изучение человека как биологического вида на клеточном уровне сделало равнодушным к сердечно-сосудистой и прочим низким системам уязвимого организма, вытряхнул в кадку с фикусом пепел из трубки, нигилистически обвинил Достоевского в прививке нормальной жизни коллективного психического надлома. – Его романы, – возвестил Бызов, – это пространства безумия, расчисленные чуть ли не с математической логикой.
Нонна Андреевна и Агриппина Ивановна машинально закивали. В такт кивкам покачивался орден «Знак почёта», приколотый к кофте.
Клава возмущённо поджала губки, подрагивали брыльца-подушечки; располневшая, она напоминала вечных актрисок-травести ТЮЗа.
А у Льва Яковлевича не иначе как горячая картофелина застряла во рту…вспомнилась его растерянность на траурной истеричной линейке; и как заливалась слезами Клава!
– Гипнотизмом слова скомпрометирована естественность жизни, её простой смысл подменён откровениями, которые подарила Достоевскому эпилепсия, – давил Бызов, посасывая пустую трубку, – медицине известно, что энергией психического недуга пробиваются рваные окна в трансцендентность, если болезненные видения в окнах-прорехах переводить в художественную, то бишь суггестивную форму, они, видения, причудливо срастаясь, сбываются… художником овладевает дьявольская сила внушения – хотел предупредить, спасти, а обрёк… образы художника порой навязывают жизни свою убойную правду, вдумайтесь, просветитель – рождает беса…
Вновь прихватило сердце. Да, мальчики не стеснялись бить в сплетение самых трепетных из его мечтаний, были самоуверенными, резкими, но – это юность, юность… счастлив был видеть, слышать их, таких умных, образованных, таких безоглядных в своих оригинальных суждениях. Только бы поосторожнее были, не оступались.
Далеко, далеко, где кочуют туманы, – тихонечко напевала Нонна Андреевна… и затянулась, пригасила окурок, и – заголосила частушку; подбоченилась, задорно выдернула из нагрудного кармашка платья синий платочек в крапинку, пошла, пошла, пританцовывая, по тесному проходу между столом и шкафами, Клава задорно прихлопывала в ладошки… любопытные носы просунулись в дверную щель.
Шанский ответил Нонне Андреевне фривольной частушкой про нежности в области промежности, опять прихлопывания, опять – любопытные носы.
Поставили чай.
– Лев Яковлевич, вы бы стихи почитали, только не Блока, – Клава надкусила конфету, начинённую зеленоватым желе.
Как мало пройдено дорог,
Как много сделано ошибок
– Нет, нет, – запротестовала Клава, – современные почитайте.
– Современные? – Лев Яковлевич, помолчав, выбрал:
Как это было, как совпало
Война, беда, мечта и юность
Как это всё в меня запало
И как теперь во мне очнулось
…………………………………
как это было
Лирическая волна унесла в Синявинские болота; гнил под огнём фашистов и мечтал – только бы не убили, только бы успел дочитать спор Ивана с чёртом; начал перечитывать за день до войны…
И хотя Бызов не преминул осудить смердяковщину, её выплески из болезненного романа, растлившие в конце концов как самих властителей дум, так и лучшего в солнечной системе читателя, Лев Яковлевич будто не услышал навета, с нараставшим волнением вспоминал ад – разрывы снарядов, свист пуль; не поднять головы. Тонули в хлюпающей грязи, отстреливались. Рядышком… как? – дёрнула судорога… – чуть поодаль, за поросшей мхом кочкой… – тут и Шанский осёкся на полуслове.
– Вулька Файервассер из «Физтеха», любимый ученик Иоффе, сжимал винтовку, ворочался, подвижный и неуёмный, рискованно высовывался, никак не мог дождаться, когда стрельба стихнет, чтобы поползти к двум ёлкам нарубить лапника сапёрной лопаткой, для маскировки, подстилки, ведь в холодной жиже лежали. Не удержался, пополз и – прямое попадание… до сих пор вижу Вульку, слышу запальчивый голос – спорили с ним о книгах… добровольцем пошёл на фронт, но рвался в окружённый Ленинград, к маленькому сыну, чтобы подкормить… Вульку убили, опомниться не успел, как Олежка дополз до него, потащил, притащил, накрытый огнём… – забыв про больное сердце, потянулся к рюмке, увы, и «Гамзу» допили, – двое суток под пулями – я, Олежка и мёртвый Вулька. Мы с Олежкой, двое из взвода, выжили… нас и в партию принимали вместе, Олежка боялся, что не примут, его, ошибочно пострадавшего, только после ежовщины выпустили искупать безвинную вину кровью… Лежим, промокшие, стрельбу проклинаем – Олежка, едва грохот стихал, про Флоренцию мне рассказывал, и как рассказывал, хотя сам не бывал там! Все улицы, площади, дворцы мог по-итальянски назвать, классные шахматисты вслепую играют, он вслепую путешествовал… будто б гулял под пулями. У него где-то оставались пластинки, диапозитивы, беспокоясь за них, в лагере убивался, на фронте… беспокоился, как Вулька о своём сыне…
Отхлебнул чаю, ещё… – Славный он, недавно на вечере ветеранов встретились, обнялись… Илюша, Толя, он не преподавал у вас? Олежка Гуркин, Олег Иванович…
стеклянная пластинка разбилась повторно
И, качнувшись, поплыл над крышами Флоренции купол, гордый и упругий, разделённый рёбрами на выпуклые клиновидные паруса.
И Шанскому приспичило под покровом темноты чмокнуть Зиночку в золотой затылок, у Шанского зуб шатался, от поцелуя провалился за воротничок её блузки. И Зиночка завизжала, дёрнулась! – пушистый луч метнулся, пластинка выскользнула из гнезда наклонившегося волшебного фонаря.
Брызнуло стекло; вспыхнул свет; Гуркин, онемев, дрожал от ужаса, смертельной обиды, жилы на шее вздулись.
Даже тогда, когда Гуркину, боготворившему Сталина, поручили в институтском актовом зале зачитать вслух изрядный кусок из доклада Хрущёва, разоблачавшего преступления Вождя Народов, когда Олег Иванович со всхлипами, хрипами срывал голос, он, казалось теперь, ту пытку перенёс легче, чем зрелище разлетевшихся на осколки флорентийского неба, купола.
позднее прощание
Сыпал дождь; заждались, пока к школе, наконец, подъехало вызванное такси.
Ткнулись по очереди щеками в набухшие воротники, от Нонны Андреевны пахло дешёвыми папиросами.
– До свидания, мальчики! – выкрикнула она, приспустив стекло.
У Агриппины Ивановны мотнулась голова.
Лев Яковлевич шёл с трудом, сердце.
Проводили до парадной, благо жил сразу за углом Бородинки, на Загородном. С минуту потоптались под скруглённым эркером, прощались – на Льве Яковлевиче, сдвинувшись, нелепо сидела старая тёмно-зелёная велюровая шляпа, плечи придавливало, вдавливало в асфальт пальто… Белёсые линзы, как бельма…так тяжело расставаться.
Поблескивал чёрный скверик напротив «Правды», ветер вышвыривал на тротуар и мостовую мокрые листья.
куда?
Пошли к Пяти углам, поднялись к Валерке – не подозревали, что расстаются со своей затянувшейся юностью, не подозревали, что так, вчетвером, ночью, разопьют бутылку в последний раз.




























