Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 65 страниц)
Тут-то к беседе и подключился Бызов, которого пришли поздравить с днём рождения дочери; впрочем, Анюту, двухлетнюю виновницу торжества, бывшая бызовская жена уже увезла домой – это была вторая жена и вторая дочка; разъезжаясь, разменяли родовую квартиру на Фонтанке… каждый неудачный брак дарил Антошке наследницу и переезд… потом будет третья женитьба, третья дочка.
Плюшевые подарки свалили в углу дивана.
Бызов негостеприимно бурчал, что и игры Соснина с воображаемым пространственным многостильем, и насаждаемые Шанским с Бухтиным рецепты для художественной словесности в высоком смысле безнадёжно вторичны, как и все побочные продуктики мозга, скупые иллюстрации неуёмных исканий полутора-двух килограммов серой высокоорганизованной биомассы, хранящей и стимулирующей пустопорожние устремления миллиардов нейронов…
– Кто зовёт, возбуждает? – важно переспросил Бызов, – божественный замысел скомпонован из умолчаний, интрига вечна…
Бызов щёлкнул магнитофоном. Из зашелестевшей пустоты запел Окуджава.
Елизавета Георгиевна, поседевшая, постаревшая, молча поставила на стол нарезанную ромбами кулебяку и скрылась в своей комнатке – доканчивала монографию о месторождениях якутских алмазов, поджимал издательский срок.
Оборвалась лента. Бызов, чертыхаясь, склеивал, запахло ацетоном… удушающее-сладкий запах, Нелли, когда красила ногти…
Ого, это поинтереснее возбуждённых нейронов! – Бызов заговорил о познавательной тавтологии, все картины внешней действительности мозг прежде, чем отдавать команды кисти, сотворяет по своему внутреннему подобию. Недаром в любом пейзаже, портрете автора больше, чем натуры: человек, познавая мир, фактически познаёт себя, наделяет мир своими ценностными представлениями-отражениями и якобы рождёнными свободной творческой волей формами… о, не об этом ли говорил Художник, когда они под впечатлением от импульсивной игры Алека Гиннеса шли вдоль Невы? Под интуитивной догадкой Художника обнаруживалась научная база.
– И разве гранитное русло канала, – дурашливо подхватил Шанский, отводя тяжёлую портьеру, когда они с рюмками в руках подошли к окну, – не подобно активизирующей мысль мозговой извилине?
– Подобно, подобно, – отмахнулся Бызов и совсем раздулся от важности, – я изучаю тайну жизни непосредственно, а вы… вы слепцы, ибо смотрите на человека сквозь призму его творений – живописный холст, роман, город… повсюду вам мерещится многозначительный текст… текст, текст – самое употребимое слово, сколько можно промывать мозги потоками слов? И вдруг Бызов затрясся от смеха, захлебнулся вином, полное лицо покраснело от натуги; Бызов даже повалился на диван, придавив плюшевых зверей, смешно подрыгал ногами.
Отдышался, снова захохотал. – Ил, ты воображаешь чудесный город, потом ищешь в пару ему чудесный словесный текст, так? И удивляешься, что одно в другое не переводится? – могучее тело молотобойца сотрясал хохот, Антошка нетерпеливо расстегнул твёрдый воротник белой нейлоновой рубашки, – умора! Ил, тебе не хочется затребовать из небесной канцелярии жалобную книгу?
Соснин, Бухтин, Шанский уставились на Бызова.
– Ил, ты домогаешься невозможного, ты не ветряную мельницу атакуешь своими не стыкуемыми фантазиями, а Бога! – трясся Бызов, – кто разделил человечий мозг на два полушария, поручил двум полушариям решения разных задач? Чтобы образы пространства без остатка переводились в речь и обратно надо подправить человеческую природу… можно ещё помечтать, чтобы не две руки было, три – вот бы тогда обнял…
Бызов прав, – подумал, холодея, Соснин.
– И не один детородный орган, – живо подхватил Шанский, – я такой любвеобильный, а боженька ограничил.
Снова появилась Елизавета Георгиевна, на сей раз с блюдом горячих пончиков.
– Теперь буду жалеть, что у меня один рот!
– Слава богу, что один… не хватало ещё…
Нет, Бызов не прав, – сопротивлялся Соснин, – недостижимая практически цель толкает к творческой изворотливости. О, упрямец-Соснин с приговором Бога, оглашённым Бызовым, не пожелал смириться, физиологическая безысходность не отменяла метаний между языкастым глазом и глазастым языком…
Бызов запихнул в рот пончик, приглушил магнитофон; не прожевав, принялся вновь пугать – не навязывает ли амбициозность искусства свою опасную волю реальности? Не под напором ли дьявольской изощрённости художников деформируется самоя жизнь?
Наощупь спускаясь по тёмной лестнице, наталкиваясь на Шанского и Бухтина, Соснин думал, что их общие мыслительные потуги оказались бесплодны – как в бородатом анекдоте про ребе, все были правы, при своём оставались; каждый твердил о том, что лишь его донимало, а уж Бызов…
под дискурс от Бызова (главный)
Бызов издавна свысока посматривал на творцов всех мастей, продукты их расхлябанной деятельности считал вредными отходами подлинно творящей небесной силы, только и способной объединить дух с материей, на высшем – в понимании Бызова – клеточном уровне… Прозорливый Бызов ещё в школьные годы обвинял художника-Сада? Похоже…
Похоже, Бызов угадывал и страхи, сомнения, которые вдобавок к гордости, торжеству испытал Соснин, когда столкнулся со своим зеркальным творением.
Художественные позывы мыслей-чувств, уверял Бызов, лишь изводили жизнь, ибо провоцировались болезненной психикой жестоких, много возомнивших о себе закомплексованных одиночек, хотя – в широком смысле – психическая деятельность всего-то приземлённо озабочена отладкой – с помощью тех самых позывов и рождённых ими произведений – регуляторного поведенческого механизма, как личностного, так и коллективного; для регуляции включались попеременно тормозящие или ускоряющие реакции…
Хмелея, Бызов признавался, что и сундучные сокровища распродал не ради лёгких денег, нет, не желал, чтобы на его глазах искусство терзало жизнь.
– Замнём для ясности! – лез чокаться Шанский.
Под Бызовские философствования тянуло напиться.
в благословенной, связующей и разделяющей времена «Щели» (между «Асторией» и «Англетером»)
Пили водку с томатным соком.
Рядом, у узкой полочки с лужицами и грязными стаканами, протянувшейся во всю длину «Щели», базарила троица худфондовских толстяков в подсыхающих плащах из одинаковой болотной болоньи: предоплата, расценки.
Ломтики батона с кетой на блюдцах, что ещё?
Вплотную, у самых глаз – неровная тёмно-вишнёвая стена, в торце – остеклённый прилавок с высокой красногубой блондинкой, за её спиной – полка с напитками, приоткрытая дверца в крохотную подсобку; на стуле – магнитофон, насупленный парень, сидя на корточках, склеивал магнитную ленту; пахло ацетоном, опять…
Бухтин с Шанским завелись о высоком, Соснина почему-то из паров ацетонового облачка унесло в рисовальный класс, в ароматы винного перегара и литографской краски.
Пьяненький добрейший Бочарников, приопустив тяжёлые лиловые веки, не без лукавства отбивал наскоки Шанского: сперва узнаваемая натура, потом, – вбегал с чайником наперевес Сухинов, пронюхал… – потом натура, размытая выплесками души художника, потом – душа художника без внешних примесей, наконец, – душа самого искусства… – Ну а потом, потом? – наседал Шанский; давно это было.
Сквозь хрипы, овации пробилась Элла Фитцджеральд.
потом?
Стоит, наверное, раз за разом напоминать, что Валерка именно в «потом» и заглядывал, он ведь изобрёл прогностическое литературоведение!
Жанровое будущее романа, о котором, дабы отдохнуть от собственных триумфов, однажды съехались посудачить под ресторанным витражом «Европейской» парнасские умники, постоянно манило горячечное Валеркино воображение.
– Интерполировать бесполезно, искусство развивается от одной неожиданности к другой, бог ли, чёрт знают, где очередной пик романной эволюции выскочит, – пожимал плечами Валерка. Он ждал явления Большого романа, он ведь не только чьи-то там готовые тексты потрошил-анализировал с восхищавшей Шанского маниакальностью, но и синтезировал в воображении тексты новые, ещё не доверенные бумаге, вернее даже не сами тексты, их содержательные и структурные признаки, порождаемые сменой эстетических кодов. Замыслил, к примеру, игровой семиотический роман, стилизованный под разветвлённую готическую новеллу, хотел зашифровать все правила творчества, знающие всё о правилах восприятия, но идею, догнав и обогнав неосуществлённый Валеркин замысел, блестяще воплотит затем в романе-бестселлере профессор из старейшего в мире университета. А Валерку-то, с лёгкостью позабывшего ту бесхозно брошенную идею, уже увлекала перспектива эссеизации прозы, затем – поэзии, но…
– Беременность рассосалась, – объявлял Шанский.
Однако разбросанность интересов и внешняя бессистемность говорений не мешали Валерке – опять стоит повториться – искать структурные инварианты контрастных текстов; он формулировал условия совместимости жанров, стилей. Вспоминая опорные произведения модернизма и триаду его таких непохожих друг на друга столпов, он предвидел эру эпической субъективности, одновременно осваивающей, совмещая, разные познавательные устремления, которые по отдельности соотносились им с романными стихиями Пруста, Кафки и Джойса: да, намеревался увязать экзистенциальное, метафизическое, мифологическое. Но не мог убедительно справиться с необыкновенной лёгкостью своих мыслей – уподоблял условные познавательные устремления-стрелы пограничным осям координат собирательного произведения, из записной книжки нервно вырывал одну за другой странички, пытался пояснительную схемку нарисовать, с досадой комкал, увы, тут-то природа обделила его, не умел и трёх сходившихся линий-плоскостей толком нарисовать, а уж объём… Правда, и Соснин, сочувствовавший искренне Бухтину, ибо они, собратья по заблуждениям, по меткому замечанию Шанского, упирались в параллельные тупики, объёмно-пространственную модель комплексной идеи собрата-филолога тоже не смог бы вообразить, тосковал… как, как вырваться из рабства трёхмерности?
Тем временем мысль Бухтина пускалась в новые пируэты.
Грядущему, ещё расплывчатому, ещё, по сути, не замышленному Большому роману, сверхзадачей которого и суждено стать прогнозируемому схождению познавательно-бытийных координат, Валерка – не хватало ему проблем с основополагающими координатными осями? – пророчил также слияние двух контрастных творческих стихий, опять-таки условных – лирической и философической, из коих лирическая уносит в прошлое, а философическая – в будущее, хотя сочинитель, едва он отнимает перо от бумаги, размыкает дурманящую цепь творчества, не может не понимать, что прошлое не восстановить, не вернуть, а будущее – непредсказуемо.
Если конкретнее?
Его покоряли идеи вполне бредовые, о них только в «Щели» и доставало духа поведать; идеи, возможно и спровоцированные дружбой с Бызовым, который научно вычислял последствия скрещений, слияний.
Во всяком случае, Валерка варьировал вероятные признаки желанного романа-гибрида, невнятно, как персональную молитву, проборматывал что-то о глазах, взоре: двух контрастных сочинителей уподоблял паре глаз, из них один – не уточнял какой именно – согревал божественным взглядом, другой тут же охолаживал дьявольским, тогда как автор-синтезатор уподоблялся испытующему взору…
Путаная, слов нет, идейка, подцепленная к тому же к чужому образу… Ну разве не безумец? Форменный безумец!
– Ещё по «Кровавой Мэри»? – спросил для проформы Шанский.
Главное в том, однако, что, обгоняя время, Валерка моделировал не собирательное произведение, а собирательное творческое сознание.
И интриговал, звал угадать исходных авторов-антиподов, слияние творческих стихий которых и, стало быть, их творческое скрещение, почему-то полагал плодотворным: родились на плоских побережьях прохладных смежных морей, нашли приют в благостной альпийской стране. У одного – редкой глубины и разветвлённости мысль, у другого – волшебной точности-красоты язык. И – подсказки ради – вещал о монументальном надменном сочинителе-немце из обедневших бюргеров, о загадочном стилисте, русском аристократе с фамилией райской птицы, оказавшейся псевдонимом; по счастливейшему недоразумению Валерка наткнулся на него в «Спецхране» Публичной Библиотеки, в эмигрантских «Современных записках».
Шанский артистически морщил лоб, приперчивал густой коктейль.
– Ну… ладно, помогу – оба снобы, оба благополучные скитальцы-изгнанники, – посмеивался, опорожняя стакан, Валерка.
сочинённое Томасом Манном и Владимиром Набоковым-Сириным как возвышенное сырьё для обогащения фабулы и (главным образом) полистилистики романа, который пытался вообразить Бухтин
Что и говорить, объяснения путаные, черты вожделенного будущего романа – смутные…и это ещё мягко сказано.
Что было? Три резко выделенные благодаря усилиям трёх великих модернистов познавательные стрелы, они же… – три оси ординат, задающие объёмное, идейно-философское строение вещи, саму же материю романа, гипотетическую материю текста Бухтин воображал сотканной из стилистически контрастных… нет, не так, сотканность предполагалась в итоге, но до него, внушительно-толстого, набранного и переплетённого в красивую твёрдую обложку итога, было далеко, ох как далеко.
Сначала Валерка порассуждал об упадке романного жанра, о вырождении романа в увлекательно-развлекательную повестушку.
– И что для тебя настоящий роман? – вскинулся Шанский.
– Ну, пожалуйста: «Война и мир», «Улисс», «В поисках утраченного времени», «Волшебная гора», «Человек без свойств»… пока хватит?
Шанский, почти удовлетворённый, заметил, однако, что «Человек без свойств» по мнению немногих, кому достало усердия дочитать, – отчаянно тягомотный.
– Бесконечное начало «Войны и мира» не тягомотина? Романы не для развлечений пишутся и читаются.
– А что такое роман? – наивно спросил Соснин.
– «Историческая эпоха, развитая в вымышленном повествовании». Лучше никак не определить!
Тут и Соснин удовлетворился, Шанский радостно закивал.
Валерка же, вспоминая об идее эссеизации прозы, вброшенной, конечно, в романный обиход великими немецкими авторами, но пока не нашедшей, как полагал Валерка, особой формы, рядящейся в традиционные романические одежды… Так вот, сначала Валерка под любопытно-недоверчивыми взглядами Соснина и Шанского, лишь путанно объяснял почему выбрал творческий почерк Томаса Манна в качестве важного содержательного и стилистического ингридиента.
– Все течения, все тенденции европейской эстетики и философии, которые были для нас запретны, – брался за объяснения Валерка, – щедро пропитали художественный десятитомник, абсолютно легальный, распространяемый по подписке; да уж, Соснин с дядиной квитанцией настоялся в очередях.
– Его творчество, – как-то книжно продолжал Валерка, – хитроумно и иронично беллетризованная философия. Жизнь смыслов, идей у Манна одухотворяется, окутывается флёром искусства.
Без возражений, дальше.
– Вспомните: долгие дискуссии, густой эстетизм, нескончаемые описания симптомов болезни ненавязчиво перерастают в образ эпохи накануне взрыва.
Вспомнили.
Соснин, сжимая пальцами прохладный стакан, вспомнил и пронзительную сцену разглядывания напросвет Гансом Касторпом рентгеновского снимка грудной клетки загадочной русской пациентки, экспансивной, хлопавшей дверьми мадам Шоша, в которую Касторп влюбился…
– Неожиданный ресурс для лиризма, – согласился Шанский, – плывучие рёбра и ткани как вместилище сердца.
Вздохи моря, звёздное небо за чёрными кружевами листвы, и – трепет, пение прижимающей руки к груди кинодивы на изнанке экранной материи. Человек на экране ли, рентновской плёнке – плоский, пробитый насквозь и размытый светом: двухмерность позволяет одновременно рассматривать его спереди, сзади, в зеркальных проекциях… и всё равно он неуловим…
– А празднование рождества, объяснения с мадам Шоша по-французски?
– Да, да! Фантасмагория санаторного ресторана для умирающих, ряженые, и… разговор уклончивый, ни о чём, но волнует, до дрожи.
– Это от сосредоточенности, – кивнул Валерка, – манновское искусство одержимо сосредоточеностью на реальности, на всех-всех её сторонах, на всех заряжённых противоречиями частицах, именно сосредоточенность порождает тревожное ощущение ирреальности, словно не мир перед нами, его рентгеновский снимок.
– Потому и герои эфемерные? Без мяса и костей, только дух?
– Чем пристальней всматривается Манн, тем заметнее плывут образы… эфемерность, призрачность и есть художественный эффект сосредоточенности.
Манн, однако, был знаком, от корки до корки давно прочитан, а вот второй, как выразился Валерка, поднимая стакан с «Кровавой Мэри», ингридиент…
Итак, на Сирина Валерка наткнулся случайно, когда совсем по другим надобностям добыл-таки правдами и неправдами драгоценный пропуск в «Спецхран»; листал «Современные записки», искал какую-то статью Адамовича и вдруг… проглотил «Защиту Лужина», стал невменяемым… прочёл «Подвиг», другие романы изощрённого берлинца, опубликованные парижским журналом, был околдован свободой стиля. Шанский умирал от зависти – доступа в засекреченные книжные закрома не имел, доверять Валеркиным восторгам остерегался; тот не умолкал. – Проза Сирина, клад прихотливых воспоминаний, конечно, заряжена ностальгией, но не только ностальгией по потерянной России, нет, любая фабульная долька романов сквозит сожалением о минутах, днях, которые предстоит прожить… и сожаление это воздушно… язык дивной гибкости, красочности…
– Какой, какой язык? – требовал доказательств Шанский.
Валерка зачитывал выписанные наспех фразы… – «в земном доме вместо окна – зеркало», – промельком выделил Соснин. Блеск, вкус, но разве насытишься изюмом из булки? Прочесть бы хотя бы три-четыре страницы!
Справедливости ради нельзя не сказать, что поначалу Валерка, преисполненный восторгами, брал, однако, грех на душу, отдавал переливчато-искристому Сирину именно неблаговидную роль ингридиента той самой облегчённости, в которую норовила соскользнуть западная словесность, низводя роман до увлекательной и блестящей повести. Но после «Приглашения на казнь» и… сегодня примчался в «Щель», захлебнувшись в душном зальце библиотечного «Спецхрана». Из «Дара» выписки и зачитывал… «вместо окна – зеркало». – Роман такой тонкий, точный, сложный и объёмный, какого заспанная русская литература не знала, не знает! Это чудо, чудо, это роман о романах! О романах, какие были и… будут! – восклицал Валерка, разрумяниваясь ярче обычного, словно выкрикивал зажигательные революционные лозунги, более важные для него, фанатика романного будущего, чем вся его жизнь; а ведь в журнальном варианте «Дара» ещё не было четвёртой главы…
Из подсобки полилась мелодия Гершвина.
Выпивка, музыка – любимый им «Американец в Париже»! – не облегчали мук Шанского, скорее усугубляли. Он, привыкший первым добираться до литературных новинок, на сей раз не мог прочесть книгу вовсе не из-за языковых барьеров, воздвигнутых заумно-заковыристым Джойсовским «Улиссом» или бесконечною эпопеей Пруста – безнадёжного Кафку, спасибо родной коммунистической партии, почему-то разрешили перевести! – нет, никаких языковых барьеров, разве не издевательство? Подумать только, Шанский не мог прочесть опередивший время зрелый русский роман, давно написанный, хранившийся, пусть и за семью печатями, совсем неподалеку, в хорошо знакомом здании, которое равнодушно смотрело высокими окнами на Екатерининский садик.
Опять обновляющая граница, опять.
– И что ты с ними, такими разными, надумал…
– Им встретиться надо, встретиться…
– Как? Манн умер…
– В романе надо встретиться, в новом романе.
– Допустим, встретятся. И что получится, что?
– Если бы знать…
– Хоть в чём-то схожи антиподы, подобранные тобой для гибридизации? – дивился Валеркиной одержимости Шанский.
– Я же сказал – снобы, скитальцы-изгнанники. А писательское сходство в том, что оба – модернисты, оба заболели игрою своих сознаний… сюжет, фабула у них свободны от волевых-деловых характеров, лишены свирепой жизнеподобной серьёзности реализма, их проза – орнаментальна, иронична и пародийна, благодаря чему эстетизируются…
– И оба Нарциссы, смотрятся в свои романы, как в воду? – подковырнул Шанский, намекая на недавний Валеркин опус.
– Что в том обидного? Автор становится главным героем прозы.
эпитафия реализму
– Но каков будет твой конкретный роман-гибрид? Скоро обрадуешь? – мелкими глотками пил Шанский.
– Мне-то роман зачем писать? – удивлялся Валерка и мечтательно осматривал «Щель», как если бы в ней мог находиться будущий автор, способный во внутренних борениях своего «я» соединить несоединимое, готовый по первому знаку прозорливого филолога-прогнозиста воплотить его программные пограничные установки; Валерка подмигивал Соснину – мои беременности быстро рассасываются, а Большой роман долго надо вынашивать, ох, долго. И Валерка сладко потягивался, вспоминал Гоголя – то ли дело язык, его в чернильницу макать не нужно. Разве что в бокал… после чего так поворачивается, что за ним никакое перо не угонится.
– Будьте реалистами, – наставлял коллег толстяк-худфондовец, – столько не заплатят, из сметы надо убрать повышающий коэфициент на портретное сходство; раскрасневшиеся, глушили коньяк, закусывали «Каракумками».
А Валерка перелетал к свеженькой своей статье «Мнимости реализма», которую, конечно, солидные журналы побоятся печатать, в ней Валерка остроумно вышучивал конструкции реалистической фразы – «он неожиданно понял», «ему показалось», «как ни странно, он остро почувствовал»; всю эту словесную лабуду Валерка объявлял «назывными мнимостями». И разбрасывал прелюбопытные соображения о мнимостях реалистической повествовательности, которая лишь называет-представляет, но не выражает подлинность, не может к ней пробиться. Пока Соснин обмозговывал услышанное, Валерка готовился уже пасть в никудышную обыденность, во вполне традиционную историю, свидетелем которой недавно стал. Слишком много заумного наговорил, пора бы… он остро чувствовал, когда действительно невмоготу уже воспарять и пора сменить жанр… И – если откровенно – вольные устные Валеркины рассказы, окрещённые Шанским пессимистическими комедиями, как нельзя лучше дополняли откровено-низким своим абсурдом умопомрарачительные теории; жизненные случаи славно излагались хулителем реализма.
чужая шинель
(из апокрифов Бухтина)
– Накатила третьего дня отчаянная холодина, низкие тяжёлые тучи напирали на крыши, шпили…
– Октябрьский ветер, стихия переворота, – подсказал Шанский.
– Ага! – согласился Бухтин, – в атмосфере закипала революционная ситуация, нашли мы тихую пристань в «Дельфине», поплавке-дебаркадере у Адмиралтейства; перченая уха с дымком, водочка, напоказ – за стёклами – стыли дивные исторические ансамбли. Сидели чинно, гуторили о высоком – ко мне пара филологов-тонкачей из Тарту нагрянула, а накануне Лёвка из Пушкинского Дома звякнул: пожаловал, извещает, дабы своими глазами на манерное детище Петра глянуть, кёльнский профессор, очарованный русской классикой… ну я и закатил на пять персон интернациональный пир духа.
Из дальнего угла выбирались Кешка с Рубиным, уходили… публика – фарца вперемешку с завмагами, а немец наш разомлел – открытые лица, излучающие духовность.
Значит, сидели мы чудесно, тихо-мирно спорили с головы ль гниёт рыба, спасёт ли, не спасёт красота.
Вдруг гвалт, официанты – к окнам, на балюстрадку выскочили.
Кричат – с Дворцового моста мужик сиганул топиться, жена ему будто б рога наставила, не стерпел. Ветрище – с залива, студёная Нева вздулась, бр-р-р! С набережной орут, вопят. – Тонет, помогите! Только спасательные круги, как цацки фасадные, намертво, чтобы не украли, приколочены, не отодрать. Но никак не тонул мужик, судьба медлила – голова ближе, ближе. Течение аккуратненько к «Дельфину» снесло, официанты конец кинули, выудили – мокрого, жалкого…
Бедняга, переминаясь в натёкшей луже, таращился на тёплый жующий рай. Доброхоты из обслуги в коморку затолкали, содрали одёжку, тряпьём обтёрли, что надеть? – колотун. Швейцар Сева, суровый амбал, шикарнейшую чёрную шинель – суконную, с золотыми галунами – накинул утопленнику-неудачнику на голые дрожавшие плечики, мужичёк-то плюгавый, щуплый, шинель-то до пят ему. Севу жалость пробрала, стакан водки выставил на гардеробный барьер. Обалдуй, чудом на тот свет не попавший, вылакал, губы порозовели – торжество гуманизма!
Пока, мы, расслабившись, наслаждались пережёвыванием тонких материй, маленький спасённый самоубивец заинтересованно в зал косился, его душевно из-за одного, другого стола позвали, налили…
Заморыш вконец оттаял.
Тут и лабухи оглушительно задудели-забарабанили, танцы-шманцы, он, под шинельной тяжестью еле двигаясь, потешно пригласил бабу в теле, кремплене, её хахаль захохотал, умора! А кровь-то разогрелась, нахал лапал, лез целоваться, хотя матрона была на голову выше – вроде как для окончательного сугрева, здесь, при людях и рыбных блюдах, поиметь жаждал.
С расшалившимся утопленником оскорблённый хахаль спешил по-доброму разобраться, почти прилично выпихивал, мозгляк упирался, права качал, потом – в драку, ну… его, озверев, в кровь изметелили: посуду побили, визг, мат. Тартусские умники, Лёвка, хитро щурились, кайф ловили, у разомлевшего было немца-профессора круглые глаза на высоком лбу завращались, а утопленник, пьяный вхлам, кулачками махал, махал. И ревел, слёзы с кровью размазывая, его вышвырнули из зала на балюстрадку, он, услыхав, что вызвали милицию, порывался из последних силёнок высадить дверь… так ворочался, дёргался, что гнилую балюстрадку сломал, свалился в волны и захлебнулся сразу, судьба. Голое тельце потом напротив Медного всадника, у ступеней, всплыло… – там течение сильное, вымыло из шинели.
Да, шинель вмиг на дно утащила.
Дырки были в карманах, чаевая мелочь, которую Сева и не считал деньгами, за подкладку проваливалась – фантастический вес скопился…
под смех
Допив красный густой коктейль, Валерка сказал. – Лев Яковлевич звонил, напоминал, что послезавтра… всё-таки десять лет.
вечер встречи выпускников, заведённое начало
Шефами давался традиционный, совмещённый с самодеятельными номерами концерт… номера сшивались по знакомой канве, хотя Герка-Гарри отсутствовал, говорили, гастролировал в ГДР.
Бойкая восьмиклассница с торчками-хвостиками туго заплетённых косичек, приплясывая, спела песенку Пепиты, чернобровый чтец, недавний выпускник, студент театрального института, экспрессивно отбрасывая тень на синий сатиновый занавес, продекламировал Маяковского…
Раздвинулся занавес, на сцену вылетел, как из пращи, зловещий Ротбарт – всё ещё рельефно-мускулистый, упругий, затянутый в коричневое трико, исполнил парения и пробежки, прыжки, взмахи из коронного набора колдовских поз, пассов и, едва не вмазавшись в стену с запылённым портретом, эффектно застыл под аплодисменты, пластично распростёр над воображаемым лебединым выводком руки-крылья… Сомкнулись половинки занавеса, вынесли стул и густо нарумяненная, растолстевшая Казико в кожанке, сжимая окольцованными пальцами спинку стула, зачитала монолог комиссара.
Стул унесли.
Из-за занавеса раздалась барабанная дробь.
– Кто на сей раз исчезнет? – наклонился Шанский.
Неизменный ядовито-зелёный жакетик. Но как постарела лилипутка! Серо-седые кудряшки, выбеленные пудрой мешочки под глазками; углубившиеся морщины не мог скрыть розовый грим. И фокусник поседел, потускнел, обмяк – куда подевались элегантность, подтянутость?
В клетке, где когда-то сновала канарейка, сидел жирный сибирский кот; фокусник устало пополоскал в воздухе полотнище парчи, накрыл клетку, лилипутка истово заколотила в барабан…
краткая торжественная часть
(перед банкетом)
Пахнущий «Шипром» директор Кузьмичёв, заметно усохший и пожелтевший, твёрдо держался казённого ритуала; стоя под портретом Хрущёва, поглядывая на портрет Ленина на противоположной стене, с постным ликом зачитывал справку с датами и этапами славной истории показательной школы.
Почтили вставанием память скончавшегося в отчётный период Вилена Васильевича, учителя черчения. Зачитали приветственные телеграммы…
Прислал телеграмму с далёкого испытательного полигона в казахских степях и доктор технических наук Олег Никитич Доброчестнов.
Потом, как повелось, грянул из динамика «Школьный вальс».
банкет стартовал
Столы сдвинули, накрыли в учительской – портвейн «Три семёрки», «Гамзу» из полуторалитровых бутылей, оплетённых голубыми пластмассовыми полосочками, пили легально.
Первый тост был за выпускников-юбиляров, десять лет пролетело. Одряхлевшая, с помутневшими глазами Агриппина Ивановна, одёрнув надетую поверх платья вязаную кофту с болтавшимся орденом, еле поднялась, рюмка дрожала в руке. Из-за букета старческих недугов Агриппина редко выходила из дому, но её привезла Нонна Андреевна глянуть на взрослых мальчиков – окончили институты, аспирантуры, женились и разводились. В каждом – в облике, повадках – усиливалось своё. Вот Бызов, доставший из кожаного бумажника фотографии маленьких дочерей – Агриппина всплескивала ладошками, затем гордилась своими внуками-ангелочками… у Бызова явно укрупнялась и округлялась голова, резче контрастировали с гладким плоским лицом роговые очки; Антошка пояснял Агриппине мотивы своего скептического отношения к Дарвинизму, мол, главное открытие Дарвина, внутривидовая эволюция на основе естественного отбора, надолго заслонило тайну возникновения новых видов, мутацию как пусковой механизм органических изменений. И тут же – растолковывал пионервожатой Клаве почему камбала лежит на боку… О, сколько узнали мальчики! Осмелели, разговорились!
Правда, Шанский и в детстве за словом в карман не лез.
Ругнув бессилие искусствоведения, так и не овладевшего языком, который мог бы описывать самою художественность, Шанский упомянул о последней моде, оп-арте – о безразмерных, разматываемых, будто исполинские рулоны тканей, оптических иллюзиях, узорчато обёртывающих и зрительно дематериализующих мир.
Лев Яковлевич пожал плечами. – Очередной «изм»? Он и на выставку Пикассо отстоял сумасшедшую очередь в Эрмитаж, но не всё понял, не всё, хотя – большой мастер, несомненно, большой и прогрессивный мастер.
Свидерский на другом конце длинного составного стола шумно отхаркался в носовой платок.
Плакат Красного креста.
Афиша фильма «Наш Никита Сергеевич».
Старая масляная картина «Сергей Миронович среди пионеров».
Облезлые шкафы с пособиями и классными журналами, на шкафах – аляповато расписанные деревянные миски, черпаки.
Соснин, питавший слабость к крупномасштабным художественным секретам, прислушивался к тирадам Шанского, благо тот всегда знал больше, чем самые осведомлённые знатоки, но Бызов привычно забурчал, что сыт по горло измами-артами, что опротивел пыл самонадеянности – всякий новорожденный стиль-спаситель замахивается на универсум, хотя обречён на скорое вытеснение очередным измом-артом. Модному искусству не доставало смирения и потому Бызову были милы лишь цветы, пейзажи, мадонны с младенцами в завитушном бронзовом обрамлении; конвульсивные новации – искус дьявола, толкающего культуру, а за ней и жизнь, к самоубийству.




























