Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 65 страниц)
Павел Вильгельмович Бухмейстер следовал за Сычиным как верный оруженосец, хотя Сычин был толстый, круглоголовый, как Санчо Пансо, а Бухмейстер – тощий и длинный, ему лишь не хватало бородки и доспехов для внешнего сходства со странствующим рыцарем… Малограмотному профессору он непрестанно что-то подсказывал, ибо закончил «настоящий» университет, был «шибко умным», знал источники наизусть, однако подозрительная фамилия не позволяла ему выпихнуть Сычина из кресла завкафедрой. Правда попозже, когда пахнуло свободой, он, слывший прогрессивным, едва ли не либеральным марксистом, естественно опустевшее кресло без видимой борьбы занял, ещё позже, после разгрома «антипартийной группы», сумел найти этому разгрому поучительные аналогии в славной истории большевизма и, замеченный, поощрённый, променял вузовскую науку на руководство всей городской культурой.
Но пока-то бушевал Сычин!
Задирал над трибуной партсобрания, как главную улику, небрежно сляпанную картинку кукурузного поля, обличал Гуркина, недотёпу-парторга, превратившего факультет в рассадник опасных для всего института вольностей, и, – восклицал Сычин, – надо утратить остатки бдительности, чтобы не заметить нанесённого подло, исподтишка, урона аграрной политике Центрального Комитета!
В обличениях же непосредственных виновников Сычин использовал, в основном, карикатуру, то бишь плакат, под названием «Вымя Молдавии»; как одуревший бык вперялся в жалкий лист ватмана с намазанной гуашью тощей, взмывающей в облака бурёнкой, за соски непропорционально большого вымени которой уцепились шестеро молодцов.
– Почему Молдавии? – грохотал сразу учуявший подвох Сычин; раскопал Постановление Пленума о подъёме животноводства и росте надоев в южной республике, но Постановление, принятое два года назад, в партийных органах, озабоченных новыми задачами, подзабыли, Сычин остерегался приписывать уничижительному плакату-карикатуре столь запоздалый отклик…
– Почему Молдавии? – враждебный буржуазным агностикам, Филарет Силыч при молчаливом согласии Павла Вильгельмовича, разоблачившего агностицизм в своей диссертации, свято верил в то, что стоит задать вопрос, как ответ на него, причём простой ответ, непременно должен явиться; верил, что всё сущее познаваемо и по поводу загадочной Молдавии был не так уж не прав, ибо ответ на его вопрос, пусть и тот, который Сычина ни в коем бы случае не удовлетворил, так как отметал идеологические намёки, действительно был – грубоватая карикатура-плакат метила не в животноводство с удоями, а в рекордно любвеобильную студентку-молдаванку.
Поднятая Сычиным волна, захлестнув институт, быстро докатилась и до важных инстанций, перво-наперво, конечно, до компетентных органов.
После визита в ректорат неприметного человечка в плаще из Большого Дома эстетические аспекты диверсии отошли в тень, расследование передали Сухинову.
Не в пример Бухмейстеру, Сухинов ни Энгельса, ни даже Жданова на помощь не привлекал – вызывал подельников поодиночке, но не в таинственную «Спецчасть» за железной дверью, нет-нет, обвиняемых, не медля, переквалифицированных в преступников, он принимал в безоконной комнатке с одиноким столом и беспорядочно расставленными стульями рядом с ректорским кабинетом. Прищуривая живой глаз и взблескивая стеклянным, учинял допросы с пристрастием, которые им самим важно назывались дознаниями – вопросы задавал глупейшие, ответы выслушивал, подперев кулаком подбородок, как узколобый мыслитель, выслушав, если ответ превосходил в глупости вопрос, великодушно кивал и дотошно протоколировал, прикрывая зачем-то листок бумаги ладонью с вытатуированными на тыльной стороне, у основания большого пальца, буквами «И» и «С» – Соснин подумал было, что это инициалы, Сухинова ведь звали Игнатом, но Шанский побыстрей, чем Соснин, шевелил мозгами, сказал, что заштатный чекист таким наглядным образом поклялся в вечной верности Иосифу Сталину… И ещё, вспомнив постыдную травлю Льва Яковлевича, Шанский сказал, что и им послано испытание, надо выстоять, вытерпеть всеобщий жестокий идиотизм…
Содержание, и вправду, идиотских бесед Сухинов с вежливой настойчивостью рекомендовал не разглашать, хотя все допросы-дознания велись вовсе не тет-а‑тет, в углу молчаливо сидел некто третий с русым начёсом над костяным лицом.
Но по силам ли было такое не разглашать?
Сухинов, поводя по сторонам птичьей головкой, форсил, его будто бы давно проинформировали сексоты о зачинщиках, шифрах, явках, оставалось уточнить детали… а юнцы-преступники не понимали какой ущерб всесильному учению могла причинить намалёванная изумрудной зеленью пастушья рожа?
контрапункт
В Университете, на германо-романском, Валерка, чьи шансы на красный диплом никем не подвергались сомнению, заслужил репутацию научного хулигана высокой пробы – задевал не каких-то профессоров кислых щей, не писак, гораздых лакировать действительность, а признанных серьёзных исследователей – в первой курсовой не пожалел друга отца, который гугукался когда-то с Валеркой, делал ему козу: распушил опорные идеи Берковского насчёт немецких романтиков, Шанский хихикал. – Подрос наглец, из духа противоречия мочится уже не на колени, а на тексты титанов.
Напористый, лёгкий на подъём… цветовая волосяная чересполосица, яркий румянец, голубые, без дна, глаза, нос-клинок и… – маленькие женские руки.
На бегу, на лету, не отягощённый свинцовым задом, Валерка отважно брался и за неподъёмные крамольные переводы чего-нибудь тлетворного и упаднического. То невразумительные куски из эпизодов «Улисса» пускал по рукам, то бесконечную главу из «Человека без свойств», а то и в глубь веков зарывался, корпел, пощипывая в бородке разноцветные волоски, над «Анатомией меланхолии» – так ли, иначе, но не давал покоя университетской «Спецчасти»; с великим формалистом-отцом намучились, неужто теперь терпеть, как плевки, филологическую ересь от отпрыска?
И книги… опасные книги Валерка проглатывал, не гнушался распространять… попался с романом Хаксли, но…
Странно, но в деканате терпели, стерпели и на сей раз… Даже иные из тех, кто затравил Соломона Борисовича, возможно, перед сыном замаливали грехи; или побаивались оставаться отмороженными ретроградами, почуяв скорое потепление.
Тем временем Валерка не дремал – удалившись на дачку Шанского в Сестрорецке, за зимние каникулы накатал целую тетрадку об автобиографизме прозы в двадцатом веке, раскопал попутно во многих трогательно-невинных картинках прошлого, составлявших обязательную основу жанра, улики кровосмешений, однополой любви и прочих пороков, в которых стыдно признаваться в приличном обществе, но которые так соблазнительно вытеснять в придуманного героя, дабы очищаться, словно на исповеди. «Роман как зашифрованный дневник автора» – назывался незаконченный студенческий опус Бухтина, спровоцировавший громкий скандал на кафедре; с того скандала, собственно и пошла молва о рукописных – непечатных, по определению Шанского – статьях Бухтина.
отстранённость как предчувствие?
Между тем, «плакатное дело» скандалом не ограничивалось, «дело» грозило отчислением, возможно, арестом… а было весело, издевались над угрозами и гонителями, шутили, как если бы, опередив жизнь, уже тогда, давясь со смеху, расставались с прошлым, всё ещё остававшимся настоящим; овеянные свободой, откуда-то из вне рассматривали уродства несвободы как что-то абсурдно-чужое, чуждое.
несостоявшееся заступничество
Их увещевали бухнуться в ноги профессору Нешердяеву, дескать, способных студентов не позволит упечь куда подальше, поскольку всесоюзно, если не всемирно, известен, с помощником всемогущего Фрола Романовича может вмиг связаться по специальному телефону, объяснить, что это не идеологическая диверсия, недоразумение.
Тем более, до Виталия Валентиновича что-то и без просьб доносилось… он будто бы не поверил, что из-за чепуховых гуашей раздули… Зиночка слышала как Виталий Валентинович Гуркину, в свою очередь просившему защиты от Сычина, сказал. – Не волнуйтесь, Олег Иванович, думаю, Филарет Силыч просто-напросто погорячился.
Да, оставалась последняя надежда.
Вот только со временем у Нешердяева было туго.
Он улетал в Париж с Эренбургом давать отпор поджигателям войны, затем вместе со знаменитыми писателями, артистами надо было отплывать из Гавра первым рейсом вокруг Европы. Когда Соснин с Шанским поймали Виталия Валентиновича на кафедре, Зиночка снаряжала его, уже надевавшего элегантное ворсистое пальто, в дальнюю ответственную дорогу – торопливо нарезала ватман для набросков… Нешердяев выслушал и со вздохом развёл руками – мол, одна нога здесь, другая там, но после возвращения, непременно…
чем закончилось обманчивое затишье
Нешердяев улетел, материалы дознаний отправили куда-то наверх; о «плакатном деле», казалось, позабыли, приказ об отчислении, который вроде бы дожидался на ректорском столе окончательной отмашки с верхних этажей Большого Дома и Смольного, так и не был пока подписан.
Пронесло?
Спустили на тормозах?
«Дело» само собой рассосалось?
Тут-то в рисовальный класс и заглянул Сухинов, именно заглянул, а не вбежал с болтавшимся в руке чайником.
Чуть отстав, понуро, как конвоируемые, хотя конвоир шагал впереди, брели за длинноногим Сухиновым по мрачному, с поворотами, коридору к той самой комнатке, где раньше с ними проводились дознания, Сухинов по привычке шмыгал носом, поддёргивал штаны, оголяя худые белые щиколотки; на поясе позвякивала связка ключей от железной двери и сейфов.
– Кандальный звон, – шепнул Шанский.
– На ком Валерка женится? – дёрнул его за рукав Соснин.
– На Алине! Помнишь? Когда-то Ля-Ля отбирал её на роль Коломбины.
– Наш Арлекин обретёт-таки свою…
– Да, в домашнем балаганчике!
За спиною ритмично нарастал топот; пропустили, отступив к стене, отделение курсантов, Влади Филозов хотел выбежать по обыкновению из строя, попаясничать, перекинуться с вольняшками парой слов, но увидел Сухинова… заинтригованный, запрокинул на ходу голову, закатил глаза.
В комнатке, тщательно прикрыв дверь и усевшись, помолчав для солидности, Сухинов оповестил: их, опозоривших институт, вечером, к семи часам, ждут в райкоме; и встал, на манер правительственных наград вручил одноразовые бумажные пропуска.
как прошло дознание наверху
По парадному залу-кабинету первого секретаря нервно прохаживались взад-вперёд какие-то незнакомые люди, а также ректор Васников – сутулый заика с испуганными глазками на плоском желтоватом лице. Хм, факультетского парторга Гуркина, тяжело переживавшего свои упущения, даже не пригласили.
Зато Сычин, довольный, гордо выпятивший грудь, держался особняком, эффектно выделяясь победной неподвижностью на фоне приспущенной белой гардины.
Было размаривающе-жарко натоплено, навощённый паркет сиял.
За воланами гардин из белого шёлка сгущалась тьма, но в кабинете горело лишь маленькое, в виде плодоносной золочёной веточки, бра, да лампа под круглым бледно-салатовым стеклом на рабочем, с чернильницами и телефонами, столе секретаря. На отступавший в полутьму длинный зелёносуконный, как в казино или бильярдной, стол для совещаний вывалили вещественные доказательства – мятые после въедливых и долгих дознаний, с неряшливо загнутыми углами, «плакаты», казались вызывающе неуместными в этом ухоженном, стерильном кабинете, где вершились судьбы.
Страшные доказательства и при желании объективно разобраться не рассмотреть, хотя бы придвинули к кругу лампы, – удивлялся властным причудам Соснин, – почему не зажжена люстра?
Прерывая недоумения Соснина, в высокую и белую, с закрашенными вензелями на припухлых филёнках дверь вплыл мужичок среднего роста в коричневом костюме; бра высветило ветчинно-розовый лик под седоватой, слегка волнистой, уложенной волосок к волоску причёской.
Приглашённые вмиг смолкли, застыли там, где настигло их явление свыше; гость, плывший уже в общем сумраке, всем, включая изобличённых плакатных подрывников, машинально подавал руку.
Опахнул туалетной свежестью, вяло коснулся ладони; прикосновение Абсолюта было прохладным, бесчувственным.
А Сычин, окрылённый прохладным рукопожатием, раздувшись, попытался выдвинуться и доложить, но верховного гостя потуги настырного марксиста не тронули, повернулся к райкомовскому секретарю, приподняв чуть-чуть бровь.
– Вот, Фрол Романович, что натворили, – виноватым фальцетом пожаловался рослый плечистый, с чубом и боевым орденом, партхозяин района. Долгожданный высший судия с опасливой плавностью слегка приблизился к замусоренному ворохом недостойных изображений столу, с полминуты послушал, смотреть не стал… Соснина поразила брезгливая медлительность, скупая округлость жестов.
Какой контраст с истерикой Сычина! И сейчас Филарет Силыч не мог смирно стоять во втором ряду, порывался заклеймить и прокомментировать; стушевался только под раздражённым взглядом секретаря.
– Жаль, очень себе навредили, – лицемерно-сочувственно покачал аккуратной головой Фрол Романович и их, не зачитав приговор, попросили выйти.
– И это всё?! – очутившись в приёмной, посмотрел на Соснина Шанский.
Впрочем, куда большее разочарование испытал Сычин – его, разоблачившего гнусную преступную группу, унизили, вместе с разоблачёнными им преступниками выставили из кабинета.
действительно, спасены
Когда в переполненном актовом зале института, в жуткой духоте зачитывался долгий доклад Хрущёва о Сталинских преступлениях, Шанский вскоре после начала чтений, переслал Соснину, который сидел в другом ряду, по соседству с Файервассером, сложенный вчетверо листок; это была записка, всего два слова и три восклицательных знака: мы спасены!!!
Шанский не ошибся.
О «плакатном деле» вроде бы позабыли – теперь-то уж точно спускали на тормозах. Даже заступничество Нешердяева не понадобилось, он вернулся бронзовым от солнечных бризов Атлантики и Средиземноморья, а на доске объявлений как раз вывесили мутную копию витиевато мотивированного приказа на папиросной бумаге, выговоры, даже не строгие, и всё… «Моржи» отступали. Лишь у Шанского неприятности не кончались.
Он, однако, сам на них нарывался.
предпоследняя капля
С давних пор у Шанского с Гуркиным случались стычки, а тут ещё на политинформации о Венгерских событиях, когда Гуркин, разволновавшись, изобличал контрреволюционеров, которые стреляли с будапештских крыш в коммунистов, Шанский невинно поинтересовался каким образом буржуазные стрелки с верхотуры отличали коммунистов-прохожих от беспартийных… Да, не удержался, не прикусил язык, хотя политинформация считалась контрольной, на последнем ряду сидел Сычин с крашеной обкомовской методисткой; Гуркину, проморгавшему вылазку идейного диверсанта, влепили строгий с занесением в личную карточку, из парткома привычно понесло вонью…
последняя капля
На другой политинформации Гуркин расписывал неминуемое светлое будущее, Шанский, святая простота, схулиганил. – Удастся ли от коммунизма отнять советскую власть, чтобы оставить только электрофикацию всей страны?
У Гуркина задрожали губы, как задрожали тогда, когда разбилась стеклянная пластинка с куполом Брунеллески; чаша терпения переполнилась.
И Шанский больше не искушал судьбу, тем паче на усложнявшиеся проекты ему не хватало уже усидчивости, сам подал заявление и даже без выговора вдогонку – запахло всё же весной – перевёлся в Академию Художеств на искусствоведческий факультет.
панихида
А Сычин, похлюпав носом на лекции, скоропостижно умер.
То ли просквозило, простудного жара организм не выдержал, то ли на насморк пенять не стоило, первые трещины на здании социализма до смерти перепугали. Когда доклад Хрущёва, разрывая верные сердца, поочерёдно вслух зачитывали с трибуны партийные активисты всех факультетов, включая Гуркина, у Сычина – сидел, само собою, за красным столом президиума – малиновые щёки, лоб побелели; а как перестрадал «плакатное дело»? – раструбил на весь город, но вышел пшик.
Была торжественная панихида в Ленинском зале, у затянутого кумачом гроба в почётном карауле, который, ступая на цыпочках, каждые пять минут разводил Сухинов, стояли Васников, Бухмейстер, Гуркин от факультетского партбюро… под конец спешно внесли лаврово-жестяной венок от райкома, запыхавшийся первый секретарь с чубом, орденом, выдохнул прощальную речь и, глянув на часы, ретировался; хор старых большевиков, выпестованный покойным, трогательно пропел дребезжавшими, младенческими голосками «мы-жертвою-пали», «Ленин-всегда-живой-Ленин-всегда-с-тобой».
Мёртвые губы Сычина слегка улыбались, в уголке губ, в изогнутой тёмной щёлке желтел клык.
На руках у Шанского был обходной лист, но забежал на панихиду, прошептал: свершился высший суд. И обратил внимание Соснина на то, что Филарет Силыч во время покидал менявшийся мир – каково ему, каннибалу, было бы сидеть на вегетарианской диете? Сычин лежал в гробу, выпятив грудь – довольный, гордый собой, как перед памятным разбирательством в жарко натопленном райкомовском кабинете.
революционная выходка в тесном ЗАГСе Фрунзенского района
После панихиды Шанский с Сосниным помчались на Валеркину свадьбу, хотя… свадьба получилась как свадьба, а вот формальная запись в комнатёнке…
Когда Арлекин-Валерка и Коломбина-Алина встали перед казённым канцелярским столом, дебелая завитая тётка в длинном жакете, который топорщился на могучих бёдрах, обратилась к молодым с заученной речью, из кучки приглашённых на церемонию вдруг выскочил на пятачок между брачующимися и государственным столом-оплотом заранее подвыпивший факультетский бузотёр Кешка – чудеса, он оказался двоюродным братом невесты! – выскочил, выбросил ручищу с растопыренной пятернёй, дабы заткнулась важная речистая тётка, прорычал, – не надо официоза!
Мгновенная растерянность сменилась смехом одних, негодованием других; онемела хозяйка ритуала.
Соснин умилился – молодец, все готовы были стерпеть… сколько искреннего презрения выплёскивали на казённый обряд тёмно-карие глаза.
Кешка, постояв в скульптурно-эффектной позе, опустил руку.
И – оборвалось торжество гражданского акта, Валерка с Алиной заторопились расписаться в пухлом и потрёпанном, разлинованном, как школьная тетрадка, журнале, с чувством облегчения двинулись к двери.
Не послужил ли тот инцидент дурным предзнаменованием? Счастье молодожёнов длилось недолго, совсем недолго.
как изгибается-разрушается балка на двух опорах
(первый час, до короткой перемены)
– Возьмём простейший случай, равномерно-загруженную балку на двух опорах, – объявлял номер преподаватель, – Семён Вульфович, пожалуйста.
Файервассер, прекрасно освоившийся на кафедре, на зубок знавший все учебные схемы разрушения, ловко зажимал на железных станинах опорные концы балочки, нагружал её одинаковыми, один к одному, металлическими цилиндриками… балочка изгибалась, потом… – Конечно, конечно, в реальной конструкции всё куда сложнее, – торопливо объяснял Файервассер, собирая обломки.
как изгибается-разрушается плита, опёртая по контуру
(второй час, после короткой перемены)
Опять Семён хлопотал у отвратительного пыточного станка – какие-то зажимы и домкраты, какие-то колёса разных диаметров – нагружал, подсказывал, когда ждать появления трещин и они, послушные, в заданный момент появлялись. Потом опять собирал обломки, оправдываясь. – При обрушении реального здания картина сложнее, много сложнее, приходится учитывать комплекс факторов – приложение разных сил, совместную работу разных конструкций… так, при вмешательстве крутящих усилий…
Семён догнал у выхода из лаборатории.
– Ил, Миледи выходит замуж за американца, собирается уезжать, что мне делать?.. Он аспирант университета…
Ещё одно разбитое сердце, – невнимательно выслушивал сбивчивые жалобы Семёна Соснин.
потехи час
(на большой перемене)
Две факультетских красавицы курили; стояли на подоконнике, выпускали дым в форточку, а весельчак и дамский угодник Кешка, болтая с ними, ублажая жарким ласковым взглядом, вдруг шутки ради прикрыл створку, опустил шпингалет… две красавицы между стёклами, как в прозрачной консервной банке: зрелище!
По коридору шествовал Гуркин со священной флорентийской коробкой, крепко, как всегда, держал двумя руками. Коробку некуда было, обеспечив безопасность для стеклянных гармоний, поставить, чтобы вызволить затем беспомощно моргавших накрашенными ресницами пленниц, так и прошагал мимо к кабинету архитектуры…
Соснин шёл следом; забавно.
Тут и Кешка, насладившись всесилием рук своих, сжалился.
Галантно подал каждой пленнице руку, расцеловал.
поветрие
Многотрудные отмывки китайской тушью – иногда с тонированным кобальтом задним планом, умброй – передним – отмывки, закруглявшие колонны, ротонды, лепившие светотенью детали декора, канули вслед за пышными формами; победил лаконизм условной графики.
Неосновательные годы стремительного раскрепощения! Как точно выразила графическая манера призрачность надежд, поисков! – вторя главной догме эстетики, которую насаждал Бухмейстер, форма идеально отвечала бесплотности содержания.
Варьировалось сочетание двух-трёх цветов: серого с пастельно-жёлтым, он получался при разбелении охры и стронциановой, или – нежно-кофейного, точнее, молочно-кофейного, с сочною терракотой. И – минимум линий: тонких, тончайших, пучками скошенных в точку схода, иногда – перпендикулярных-параллельных краям планшета. А в тушевой сети контуров разнокалиберные, по-мондирановски сцепленные гуашевые прямоугольники фрагментарно выхватывали из линейных намёков стеновую панель, окно, рёбристый экран жалюзи. Спереди же, как в путевых произведениях Нешердяева, обычно красовалось нечто знакомое, со «знаком качества» – розоватая, в слизистых прожилках стенка из мрамора, взятая напрокат у барселонского мисовского павильона вместе с жеманно-грациозной бронзовой девушкой, или – грубоватая, со следами деревянной опалубки мощная по-корбюзиански бетонная опора, у которой возлежала на газоне продырявленная на манер Мура известково-белая женщина.
По контрасту с реалистической отмывкой новая графика прельщала невесомостью, таинственной зыбкостью, вольными трактовками изображения… гуашевые пятна, будто бы укрывисто-плотные, материальные, благодаря сноровистой игре тампонами из губок, махровых тряпок обретавшие даже осязаемую фактурность, своим условным, зависимым лишь от абстрактной композиции размещением на листе с дивной доверительностью разоблачали бесплотность замысла. Считалось, что штрихами, пятнами лишь обозначен образ и заодно – намёком – некий структурный скелет будущего сооружения, которому надлежало обрастать стеклянно-каменной плотью на последующих стадиях проектной конкретизации. А пока скелет сквозил воздушной призрачностью; вдобавок стволы с ветвями кружевной флоры, выплетенной из гибких нитевидных линий тончайшим чертёжным пёрышком, походили на торчавшие из прозрачной земли хребтовые рыбьи кости или остовы реликтовых папоротников.
Прочность, надёжность, тяжесть вкупе с силой притяжения отменялись, ценились узоры из пятен, линий, превращавшие лучшие проекты в прелестные графические абстракции на большом белом поле, жить которому, пока не запачкается – день, два…
осмысливая поветрие: можно ли наполнить пустоту содержанием?
Вскоре и зыбкая графическая мода увянет, но Соснин, много позже, почти двадцать лет спустя, когда возьмётся изображать на перспективе злокозненный башенный дом, которому не суждено будет выжить, ностальгируя и пародируя одновременно, вновь поиграет белёсо-жёлтыми, супрематическими – потрафит Гаккелю? – прямоугольничками, скосит вертикали по-Зметному в небесную точку схода, смягчит край облака затёком а‑ля-Бочарников, да ещё снизу посадит, как любил Гуркин, кусты с лиственными, увивавшими цоколь, побегами, а асимметрично, снизу же – прозрачную надпись… Меж контурных сигарообразных лимузинов и кружевных, в отличие от гуркинских кустов, безлистных деревьев будут толпиться, восторженно озирая башню, зеваки с широченными плечами и булавочными головками.
Пусто… пусто, бессодержательная ужимка – Соснин будет недоволен собой. А Влади – Владилен Тимофеевич Филозов – вообще не уловит ретроиронии, похвалит всерьёз, на стенку в кабинете над рабочим столом повесит.
Ещё позже, на посмертной выставке Бочарникова, Соснин, вспоминая и свои опыты, почувствует, каким напряжением может дышать пустота белого листа, робко тронутого сизым, растекающимся мазком…
проба пера
Пустота мелкая и глубокая?
Многоликая пустота?
Как это увидеть?
Условная графика сгодилась для картинок карточных домиков – плоских, коробчатых, пусть – кробчато-дырчатых. Когда же Соснин придумал яйцевидную сферу театра, да ещё догадался облицевать её зеркалом, неожиданно родился новый волнующий способ изображения.
Поначалу, однако, донимали Соснина другие заботы – функциональные элементы театра компрометировали идеальную форму, их было трудно устранить, как шила из зеркального мешка вылезали; возился с наклоном сферы-яйца, чтобы не высунулась, взломав скорлупу, сценическая коробка… зрительный зал получался с обратным уклоном…
И упирались в землю тонкие, но, увы, заметные, если присмотреться, стойки, поддерживавшие невесомую, будто бы пузырь, сферу; соблазнительную идею воздушной подушки пришлось отбросить – парящий зеркальный театр педагоги сочли бы окончательным надувательством. А ведь между стойками ещё никак не удавалось спрятать перекрестие эскалаторов, которые затягивали в нутро сферы ровные цепочки зрителей, на них, правда, падала тень. Да, функциональные элементы, технические детали мешали идеальной абстракции, хотя и помогали уяснить, что театр начинался не с вешалки, в том магическом и магнетическом театре роли режиссёра с актёрами и вовсе заведомо оказывались второстепенными, ибо главное зрелище поджидало снаружи – эскалаторы бесшумно несли зрителей к сиявшему огнями овальному вырезу в линзе, а выше, на её зашлифованных поверхностях, скользили, скользили подвешенные вниз головами двойники зрителей – подвижные сталактиты в мехах и драпах.
– Что скажете, Олег Иванович? – улыбался Нешердяев.
С одной стороны, Гуркин не мог забыть отмывку с облаками, самочинно выплывавшими из-под карниза палаццо Строцци, не мог забыть и простить идеологическую беспечность, из-за которой Соснин вляпался в «плакатное дело». С другой стороны, Двадцатый Съезд реабилитировал бездумные, безответственные рисуночки, фабрикацию дел осудил, своевременно и Сычина, пусть с почестями, похоронили… Гуркина терзали сомнения, он не находил слов, мял «беломорину», соря табаком, хотя острых углов на плане не обнаружил, всё-всё-всё закруглялось… сплошные эллипсы… да и облака, выплывавшие из арочных ренессансных окон, вполне теперь безобидны, если взглянуть на… Лицо Гуркина исказила мука, не иначе как Олег Иванович пытался в тот момент мысленно присобачить колонный портик к зеркальной сфере; из ноздрей у Гуркина торчали жёсткие волоски… он до умопомрачения жалел архитектуру, которая с лёгкой руки заносчивого мальчишки заменялась суетой ломаных отражений. И только на мгновение воспрянул, когда по радио объявили, что ракетчики сбили Пауэрса, захлопал в ладоши, сквозь кашель выдохнул: есть ещё порох в пороховницах.
– А вы, Роман Лазаревич?
Хранитель наследия витебских супрематистов шумно пыхтел, ибо и прямых углов, даже плоскостей и линий их пересечения не было… решительно не за что зацепиться… Не вытаскивая на сей раз из портфеля поучительного альбома, Гаккель обиженно занудил о насилии формализма над функцией, здравым смыслом; опасался пластического и визуального произвола.
Дослушивая Гаккелевские опасения, Виталий Валентинович – за ним оставалось последнее слово – покалывал голубым глазом раскашлявшегося Гуркина, которому только едкий горячий дым помог бы прочистить горло, затем, вроде бы растерянно, как дирижёр без оркестра, помахивал цанговым карандашом, резюмировал четвёрку с минусом, призванную утихомирить минусом праведный гнев коллег, но поощрить фантазию и поиск положительным баллом; столь радикальную идею не грех бы оценить пятёркой с плюсом или же единицей, но Нешердяев дипломатично искал золотую середину искал и, как всегда, нашёл.
– Время нас рассудит, Илюша, хотя мнится, не туда вас повело в новаторском ослеплении. За свой век я всякого повидал на свете и не верю, что архитектура примется изничтожать самое себя, отринув вещную форму; миссия зодчего – образное покорение тяжести, а не дематериализация…
Но Соснин возгордился переполохом на кафедре. Ещё бы не переполошиться – одним махом избавился от стен, окон, крыш.
Упоение! – идеи роились, рвались на лист. Искус, восторг, страх, беспомощность, как во сне… рука вела, бедная мысль запаздывала, упираясь в тупики, вдруг взлетала, неслась по следу изображения.
Театр был окружён чудесным парком.
Кряжистые дубы на лужайках, аллеи лип, ивы, всплакнувшие над гладью прудов.
В нижней половине зеркальной сферы, вылепленной блеском и полутенями, покачивались травинки, вились тропинки, стволы ломались кривым зеркалом: суперёмкий иероглиф мира шифровал в неугомонных колыханиях отражённой природы все его тайны. По белым полям листа гулял ветер – на зеркальной сфере гнулись деревья, закипали кроны… вздрогнул куст, стайка листьев слетела с ветки… заодно привиделись дрожавшие колонны, разорванные фронтоны и арки мостов, которые сталкивались в опрокинутом небе, сжатом гранитными берегами Мойки.
Задерживая дыхание, облизывая пересохшие губы, Соснин управлял пером – тонко-тонко, еле заметно, но с творящей неумолимостью наносил швы между сферическими листами зеркала – грезил напылением амальгамы, потом осенило спародировать волосяными швами рустовку.
– Сколько сил, времени тратите вы, Илюша, на осмеяние традиции тектоничной формы, – скорбно вздыхал ещё на промежуточных консультациях Нешердяев.
Гуркин долго не мог откашляться… когда откашлялся, прислушался к аккордам Ван Клиберна, подпел хрипло: вся-я из лунно-о-ого серебра…
Гаккель устало тихо пыхтел; вулкан остывал.
А Соснин знай себе изощрялся, сочетая зыбкость, расплывчатость с внезапной контурной и штриховой резкостью, о, в изобразительных тонкостях таился неожиданный ресурс образности. Мир – театр, конечно, но мир – это ещё и земной шар в сети параллелей, меридианов, мир это… сколько смыслов несло одно слово! И в прорисовке деталей, на которой настаивал Нешердяев, трепетала земная реальность, её метаморфозы схватывались выпуклым, улавливавшим вибрации космоса, зеркалом – поглощавшим и отражавшим глазом: добрым, любопытным, беспощадным, издевательским, отчуждённым.
Под пером рождалось что-то пугающее.
Бочарников уподоблял художника оптическому устройству, ловившему и фильтровавшему тайный свет, но Соснин-то очутился в двойственном состоянии, он улавливал, фильтровал… и смотрел сквозь магический кристалл, как, собственно, подобало смотреть на мир согласно художественным приличиям, при этом – оказывалось! – формовал сам кристалл, его свойства, вбирающие и искажающие.




























