Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 65 страниц)
И что получалось?
Глазное яблоко дьявола?
Овевал ужас неимоверного и почти что независимого от проектного посыла расширерения смыслов. Падало сердце, знобило от смелости, вырвавшейся из-под контроля; упивался игрой отражений, а, получалось, наводил на мир порчу?
Захлёстываемый восторгом-ужасом, чувствовал даже, что вовсе не выкрикивал формально-новое слово, не прозревал-провозглашал новый эстетически-рискованный стиль – вмешивался в жизнь, творил инструментами искусства тайную расправу над ней.
Недаром испытали шок и отъявленные факультетские «леваки» – изумлённые, обступили подрамники и бледного Соснина; возбудились, галдели, обычно неугомонно-шумный, горячий Кешка онемел и оцепенел, как загипнотизированный.
В голове у Соснина клубился туман; в ушах звенело, едва различал далёкие-далёкие недоуменные голоса.
Заявился Гена Алексеев; окончил институт, но молва нашла.
Влетел в центр экспозиции Шанский; обежал подрамники заискрившим взором.
Протиснулся озадаченный Файервассер; спешил, синий халат не снял.
Вернулся из своего кабинета Нешердяев, с загадочной улыбочкой врезался в толчею студентов и каллиграфически-чётко вывел под жирной четвёркой с минусом короткое и ясное, то самое, что и на памятной отмывке, заключённое в скобки слово «фонд». Объяснил: привлекла многоликая образность, несомненно, спорной, но яркой, оригинальной вещи, и потому, посоветовавшись на кафедре… раздались одобрительные возгласы, Кешка, очнувшись, зааплодировал.
В дверь заглянул Сухинов, в руке нелепо болтался чайник – сделал крюк, обогнув рисовальный класс, не понимал куда толпа валит… Увидев Нешердяева, Игнат Константинович успокоился, топтался, прислушиваясь.
Тут и Зметный вошёл, спотыкаясь на каждом шажке ортопедическими ботинками, молча застыл перед подрамниками; думал.
Учинит ли проверку волшебным зеркальцем?
Нет, зеркальца не достал… медленно двинулся вдоль экспозиции, глазки впивались в хитро скомпанованные чертежи, картинки.
Чего ещё желать? Полный сбор!
А потом, пока праздновали громкий успех Соснина в чебуречной, сенсацию кто-то изрезал бритвой, склеивать было бы бесполезно… Вот так «фонд»! И впрямь дьявольщина сквозила в неосмотрительном открытии – глаз ли, сглаз вызвали вместе с восторгами подсознательную звериную зависть, ярость… но говорили о вандализме, вспоминали психа, изрезавшего полотно Репина.
Расследование ничего не дало.
Лаборантка Зиночка, которой Нешердяев поручил внести яркую оригинальную вещь в реестр фонда, на уже опустевшей выставке, где намеревалась пересчитать подрамники, застала, правда, у искромсанной сенсации курсанта факультета приморской фортификакации, однако тот, пусть и смутившись, объяснил, что шёл в фундаментальную библиотеку и заблудился на чужом факультете.
Изрезали и сам проект, и серию иллюстративных пейзажиков, искажённых зеркалом, словно самим кривым зеркалом и написанных…
Как на такое поднялась рука с бритвой?
Разворошившись, затихала листва.
Коробились, беспомощно превращались в карликовые деревца липы, меж ними текла алая аллейка заката, подальше липы вновь разрастались, и… сплющивались, сбивались в чёрное силуэтное пятно, блуждавшее, слепившее отблесками. И грозно красил сферу закат, её заливала кровь. И – сразу, рыдышком – сфера блекла, бледнела и тускнела, чтобы с рассветом лихорадочно разрумяниться – серия написанных по-мокрому, на брусничной воде, картинок посвящалась свето-цветовым капризам зеркального ока; в кульминации – динамичная, контрастная, со вспышками в ночи – пульсировала иллюминация… цепочки огней пересекались, расходились, как обрамления взлётно-посадочных полос марсианского космодрома. Но венчавший серию лист убеждал в том, что театр завис над омытой атмосферой землёй: по верхней половине сферы плыли, соскальзывая к горизонту и запутываясь в ветвях, пухлые облака; солнечное утро, роса на траве.
И – вокруг эллипсовидных ландшафтов – ничего.
Совсем ничего! – белая пустыня бумаги. Мир угас, лишь в зеркальной чечевице зарождалась и разгоралась жизнь?
В том-то и фокус – реального мира не стало, унёс ветер. Остался – как воспоминание – след в пустоте; мир, отменённый, отринутый, как несовершенный оригинал, заместила серия копий – деформированные отражения сферической амальгамы. В самом деле, кому нужен разросшийся окрест идеального глаза-зеркала ничем не примечательный, грубо материальный парк, где холодно, ветрено?
– Это интересно, – тихонечко молвил Зметный, тронув Соснина за локоть; неприятно запахло старостью… в чём душа держалась? Выцветшие глазки попыхивали, словно бесконечно-далёкие звёзды, красными огоньками.
– Что «это», чем интересно, Евсей Захарович? – прошептал Соснин, вдруг потерявший голос.
– Это – магический кристалл в действии, вы застигли врасплох миг творения, понимаете? – у Соснина запрыгало сердце, – вам также удалось смоделировать образ антимира, его динамическую объёмность… вы не только заглянули туда, где поток времени волен поменять направление, но и выглянули оттуда: наш мир, поменявшись местами с антимиром, будто б стал для вас внешним… знакомое, близкое предстало потусторонним, – на висках Зметного светился, еле шевелясь, пух.
– Я не думал, что проник, не мог подумать… и не чувствовал, что время там потекло иначе, по-своему… там, в антимире… – сердце не унималось: заглянул туда, выглянул – от туда?
Зметный кивнул.
– Но как иначе, как по-своему, Евсей Захарович?
– Как в творчестве и в памяти, не линейно, – прошептал Зметный и виновато втянул головку в плечи, улыбнулся.
– А в жизни – только линейно?
– Нет, не только линейно, – Зметный испытующе посмотрел на Соснина, как если бы окончательно оценивал зрелость прикоснувшегося к заветной тайне ученика, способность его проникнуть в глубину поэтического обобщения-объяснения, которым он, учитель, захотел-таки поделиться; решившись, с усилием пропел надтреснутым голоском. – И чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной, тем явственней нас поражает в нём жизнь иная, свет иной, – приблизилось жёлтое высохшее лицо, – однако жизненные аномалии времени вне творчества и памяти, что невидимки… С застывшей на бесцветных губах улыбкой коснулся сухой трясущейся кистью белого бумажного поля. – Хотя это – познавательно-методическая сторона дела, а творческая – таит опасный соблазн. Зеркало всеядно, вбирает скопом образы мира и… и учтите… непременно учтите…
Навис Сухинов, прислушивался.
Зметный – от греха подальше? – медленно побрёл, спотыкаясь, к двери.
– Я действительно не думал об этом, – повторил, словно оправдывался, Соснин, когда в его плечо ткнулся Шанский.
– Так бывает, бывает, Ил, ты совершил открытие, о котором не помышлял, – Шанского, будущего искусствоведа, спешно явившегося из Академии Художеств на зов чего-то досель невиданного, было не унять. – Ты зримо доказал, что глаз, взгляд – не инструменты видения, но самоё видение. Это больше, чем хлёсткая идея, это мировоззренческий проект, проект-открытие, проект-событие… – столь возвышенно Шанский отзывался раньше разве что о теориях самого Зметного.
Шанского понесло.
– Искусство, воплощая фантазии художника, деформирует мир. Твоё сферическое, кривое зеркало-глаз порождает сонмы деформаций, не зря, наверное, ты изображал свой театр как заключённый в объёмный эллипс, всякий раз иначе искорёженный парк. Об этом хотя бы думал?
– Не думал, ощущал интуитивно… ты слышал? Чьи строки читал он, про зеркальный кристалл и иную жизнь? Мои смутные ощущения он свёл в чеканную формулу.
– Узнаем, чьё стихотворение читал, прочешем каталоги библиотек, узнаем!
– Ил, ты сам-то готов жить в отражённом мире? – насмешник-Художник; прожог насквозь, – готов отказаться от…
– Готов-не-готов, придётся! – ответил за Соснина, захохотав, Шанский и сурово, угрожающе повторил, – всем придётся.
– И как бы ты назвал…
– Мировоззренческий, провидческий проект я бы назвал «Мнимостями Архитектуры», Ил бросил вызов грубым, привычно признаваемым подлинными материям… – захлёбывался наш толкователь – «Мнимости архитектуры» посрамили реальность, убрали с глаз долой за ненадобностью, уподобили пустоте.
И ещё что-то, ещё.
– Сиятельная твоя эфемерия, Ил, крадёт мир проворнее, чем бык Европу, – знай себе нахваливал и осыпал загадками – при чём тут бык с Европой? – заболевший в тот год мифологией Шанский…
– Крадёт благодаря условному графическому приёму, – хмыкнул Гена, он скептически выслушивал гимны Шанского. – Белое поле вокруг отражательной сферы – это ведь изобразительный произвол, неожиданно-эффектный, по-своему остроумный, но произвол… и не уютно, из белой пустоты пугающим холодком дохнуло…
– Искусство и есть произвол – образный произвол, образная экзекуция над реальностью, и – вызов, перчатка, если угодно, перчатка, брошенная всем иллюзиям жизни…
– Объясни-ка… – наседал Файервассер.
– Но здесь-то, здесь, надеюсь, Ил не обидится – произвол, основанный на подмене, как новое платье короля… ничего нет, а наворочено…
– Ты в роли мальчика? Закричал…
– Не закричал, лишь допустил…
– И не заметил главного! Образной открытости, порыва к изменчивости… отражения меняются по цвету, глубине деформаций, – Шанский перевёл дух, сглотнул слюну, – встречи неокрепшего образа с реальностью выливаются в цепь контроверз, – осваивал новое словечко? – сфера, меняя обличья, пульсирует на наших глазах, привычную иллюзию дописывает, но уже никак не может и не сможет окончательно дописать реальность… та самая реальность, которую здесь парадоксально представляет белое поле; оно, опустошённое отражениями, охватывает мёртвой белизной живой и жадный до подробностей мира объёмный глаз; отринутая реальность – суть обрамление разнузданной и бесконечной, поглощаемой и испускаемой глазом изобразительности.
– Илья, ты по-шулерски подменил задание, что с того, что вычерчены все планы? О театре-то никто не заикается, какая там акустика, продумана ли трансформация сцены, зала? Театр-организм забыт, мы ослеплены внешним блеском… – выводя на чистую воду, развивал до обвинений Генины сомнения Файервассер.
– Семён, как побочные эффекты? Они неожиданно оказываются значительнее, чем… Вот блеск и затмил…
Не продумал трансформацию сцены? Смешно! Соснин не решал заземлённых задач – управлял пульсацией мироздания.
– Умерщвляющая пульсация, бр-р-р, – артистично содрогнулся чувствительный Кешка, он внимательно слушал спорщиков.
А Художник ввновь прожог взглядом, на сей раз серьёзным. – Ил, помнишь фильм о фанатике-живописце? После кино шли по Неве, был ледоход, я что-то плёл про портреты ли, автопортреты, подобные зеркалам, отражающим невидимые черты… – Соснин вспоминал, да, шли, болтая, по Неве со скоростью ледохода, теребили изобразительные секреты невидимого, потом тащили по институтским коридорам и лестницам улику-камень… – так вот, Ил, твоя зеркалистая штуковина…
на пике
Немыслимая свобода наваливалась на Соснина – спасибо, конечно, Зметному, раскрыл глаза на то, что вслепую делалось, но что ещё он, отформовавший магический кристалл, должен был учесть, что? Соснин заносился в самоуверености – всё-всё учтёт, не побоится и впредь будоражить инертный мир художественными открытиями.
Свобода наваливалась, вдохновляла… И он самозабвенно пил – как пышно выразился тамада-Шанский – из кубка успеха. Пил «Старку» в дымной чебуречной, куда завалились, чтобы доспорить, шептал-повторял про себя, чтобы не забыть: и чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной… В разгар споров – никак не рождалась истина – вспыхнул скандал. Кешка, почуяв, что умники запутываются в сказочно удлинявшихся языках, потерял интерес к истине, принялся шлёпать смазливых официанток по попкам, задирать переднички, силком усаживать себе на колени; пожилая жаба-буфетчица кинулась вызывать милицию. Одуревшего от «Старки» и туманных фантазий Соснина ничуть не пугал привод в участок – манили новые горизонты, свет иной. В глазах рябило, а взгляд тянулся туда, за границы видимого; как тут заметить, что и в жизни менялось многое?
не ждали
Телефонный звонок поверг в замешательство мать, едва взяла трубку. Разве такое возможно? – переспрашивала затем Раису Исааковну, – столько лет прошло, была уверена, что его давно нет в живых.
встреча с легендой
Дядя появился в габардиновом макинтоше с подложенными плечами, начищенных до блеска ботинках, накрытых зачем-то допотопными гетрами с кнопочными застёжками. На голове ловко, чуть набекрень, сидела серая фетровая шляпа с кокетливо отогнутыми под репсовой лентой полями. Едва поздоровавшись, Соснин превратил вполне заурядную шляпу в тирольскую, вставил за ленту пёрышко; затем примерил дяде цилиндр, котелок, канотье, панамку… остановился на картузе жокея, вложил в холёную ручку хлыстик для укрощения резвой лошадки и, пока с восклицаниями, поцелуями толкались в прихожей, вешали макинтош, придумывал другие забавы с переодеваниями, а дядя тем временем явно разочарованно посматривал на племянника из-под тяжёлых век – сутулый, тощий, с узким лицом, в короткой курточке с поломанной молнией; вряд ли такому стоило передавать эстафету.
Когда Илья Маркович снял шляпу, обнажилась розовая нитка пробора меж редкими тёмными, с проседью, волосами, тщательно прикреплёнными к черепу. У дяди были линялые глаза с мешками, щёки в рытвинах, нездоровые, испещрённые лиловыми прожилками припухлости на скулах и сухие бескровные губы.
Лицо – малоподвижное, почти маска.
И все жесты дяди были какими-то экономными, словно вынужденными: вошёл в комнату, протянул руку направо, налево, мать на мгновение опять обнял за плечи, поцеловал в лоб, сел.
за торжественным обедом
Контакт со вновь обретённым родственником не налаживался.
Холодок пробегал, слов не хватало.
Мать смущённо переводила взгляд с сына на дядю, с дяди на сына, которого тот видел впервые… Что же её так смущало? Казалось, рассталась с Ильёй Марковичем на десятилетия после какой-то малоприятной истории, теперь, встретившись, оба невольно к той истории возвращались, вернувшись – отводили глаза.
Они стояли у рояля, что-то вспоминали, Соснин, злясь, уставился на них из дальнего угла комнаты; не покидало ощущение фальши.
И доморощенные акыны, воспеватели дядиной авантюрной молодости, уж точно не сопутствовали давним забавам – престарелые остряки Яша и Миша, привыкшие с расзвязностью эстрадных куплетистов дуэтом вести застолье под благодарный хохот, воды в золотозубые рты набрали, если осмеливались промямлить что-то, пока расставляли стулья, рассаживались, то затем виновато озирались по сторонам.
Натянутость, смущение витали и над большущим овальным столом, который сверкал хрусталём, серебряными приборами; достали из буфета-горки долгие годы хранившийся взаперти, как в музейном запаснике, старинный, Кузнецовского фарфора, сервиз с массивными, с расплывчатой зелёновато-голубой окантовкой тарелками… селёдочницей в виде вогнутой, хвостатой, с рельефной чешуёй, рыбины.
После первого тоста за гостя, за долгожданную встречу…
Поднимая бокалы, дядя и Соснин всё же глянули друга на друга.
Во взгляде племянника, названного его именем, избравшего пусть не без родительского нажима его профессию, дядя лишь уловил праздное любопытство, поспешно, впрочем, упрятанное за напускную независимость юности, и потому, наверное, в разговоре с ним, тем более, что разговор шёл на людях, за изобильным столом, ограничился несколькими приличествовавшими случаю репликами – архитектура скорее призвание, чем профессия и т. д.
Ни согласия, ни возражения.
Соснин что-то жевал, опустил глаза.
Едва Илья Маркович открыл рот, чтобы распросить о факультетских преподавателях, которых, возможно, знал, ему передали тарелку с паштетом… и потом отвлекали, перебивали…
Соснину пришёл на ум невиннейший из вопросов – ему готовальня досталась новенькой, почему до ареста дядя не пускал её в дело? И ещё всплыл вопросик, вполне естественный – сохранились ли итальянские записки? Увы, слова застревали в горле. Не распросить ли Илью Марковича, приличия ради, о причине его ареста, сути обвинений? Промолчал, боялся неловкости.
Зато Яша вдруг осмелел. – Рассудите нас с Илюшкою, Илья Маркович, Илюшка уверен, что архитектура – искусство, а я думаю, что к технике она куда ближе, всё расчёты определяют, материаловедение.
– Если волнует, значит, искусство, – задумчиво смотрел на Соснина дядя, – пожалуй, это самое трудное из искусств, в камне так трудно высказаться.
– В искусстве страсти должны кипеть… поэту или художнику надобно быть готовыми за своё искусство жизнь отдать, сколько поэтов, художников от творческих неудач, как от неудачной любви, повесились, застрелились, – Яша, грустно качнув головой, с сочувствием глянул на Соснина, совершенно, по его мнению, не способного пустить себе в висок пулю, – зодчему, как и нам, скучным машинным конструкторам, не чертежам же на слепых синьках приносить жертву.
– Кипели, кипели страсти, и кипеть будут, только внутри, – всё ещё задумчиво глядел дядя, – был даже зодчий, правда, давно, до появления чертежей на синьках, который себе перерезал горло.
Кто он, кто? И когда, где… – Соснин не успел спросить, мать поднесла Илье Марковичу блюдо с дивными пирожками, начинёнными молотым мясом и рубленными крутыми яйцами, желтовато-румяными и блестящими, словно отлакированными; перед тем, как противень поставить в духовку, – выдавала секрет лакировки мать, – каждый пирожок специальной кисточкой смазывается топлёным маслом…
И, не желая отдавать инициативу, без устали взбивала из пустоты непринуждённую атмосферу, одну неловкость дополняла другой.
– У нас в Крыму перед войной собиралась замечательная компания – медицинская профессура, писатели, музыканты…
Гордо перечисляла имена знаменитостей, ужинавших и веселившихся на террасе; как раз в те годы дядя… Соснин сгорал от стыда.
Искусственно оживляясь, ссылаясь на непререкаемый рыбный авторитет соседки Раисы Исааковны – нарядная, в белой блузке, она сидела рядом с Сосниным, пялилась на дядю, заведённо кивала – мать повелела попробовать сельдь с молокой из Елисеевского, вздохнула:
– Покойный папочка обожал дунайскую, с душком, но где теперь…
– Теперь только душок остался, – нашёлся некстати Яша.
И в повисшей над столом тишине Раиса Исааковна тоже вздохнула, присвистнув перепудренным носом – проводили из родного цеха на заслуженный отдых, но по-прежнему убивалась из-за сужения ассортимента рыбной продукции; обращаясь к Илье Марковичу, пожаловалась, что от добавления горчичного масла в шпроты и то отказались, на качество плюют, план гонят.
– Маргарита Эммануиловна, поспевает! – приоткрыла дверь Дуся, ей поручили следить за уткой в духовке; Дуся рассмотрела главного гостя, улыбнулась беззубым ртом… увяла, расплылась…
– Дармовыми конфетами зубы сгубила, смолоду сладкое от пуза ела и на тебе, как старуха, – зашептала Раиса Исааковна, – зато Асенька расцвела, замуж вышла, убивалась после трагедии, убивалась по Виктору Всеволодовичу, но вышла, и удачно, за слесаря-инструментальщика, непьющего…
Соснин оглядел комнату, в которой давненько не был. При раздвинутом столе, гостях, комната показалась ему просторнее… светлые, только-только переклеенные обои? Ага! – огромный многоуважаемый оранжевый абажур заменили лапидарной люстрой с хилыми латунными рожками.
Подготовились!
И с рояля сняли накидку – полировка сияла.
– Конечно, не так вкусно, как в «Европейской»…
– Я кухню «Европейской» не очень-то и ценил, возможно, сейчас там…
– И на «Крыше» кухня была плохой?
– «Крышу» терпеть не мог…
– А какие рестораны…
– На Островах в двух-трёх местах сносно кормили, потом в «Астории»…
Мать тем временем подкладывала в дядину тарелку форшмак, рыхловатый ломоть фаршированного леща, подкрашенный свёклой хрен; дожидалось дядиного приговора кисло-сладкое мясо в густой подливе.
А отец заделался виночерпием: отведайте-ка, Илья Маркович, «Цинандали»… или лучше «Твиши»?.. – и тянулся через стол, дядя с вежливым восхищением читал этикетки, вспоминал осеннюю красочность Алазани, кахетинские возлияния и подносил бокал к бесчувственно-застылым губам, но отец уже по-ухарски выдёргивал новую пробку, чтобы попотчевать терпко-дессертным нектаром редкостного букета, натужно шутил про любимое вино тирана, как-никак виновника и дядиных бед, плёл что-то вовсе несусветное, неуклюжее, пока не переусердствовал – опрокинул бутылку, зачем-то причмокивая, промокал салфетками расползшуюся по скатерти кроваво-красную лужу.
– Мы и не знали куда Илюшу направить, не музыкальный… пожарным хотел быть, больше никем, потом хомячка выхаживал, часами просиживал у клетки, кормил, надеялись, животных полюбит, биологией, зоологией увлечётся – повествовала мать, размещая в центре стола набитую черносливом, обложенную мочёной антоновкой утку, – когда погиб хомячок, хотели соврать, что в лес убежал, боялись травмировать… Вам ножку? Крылышко? И нелюдимый был, бука, от гостей под стол залезал, когда начал рисовать, увлёкся, руку, как назло руку на катке сломал… И знаете, Илья Маркович, ваша готовальня цела, все годы прятала, чтобы не растащил, не сломал… он её и не видел, иначе бы рожки да ножки остались, только сейчас…
– Ну, сейчас-то сам бог пользоваться велел, – щедро заулыбался дядя. Самое время спросить про зодчего, который себе перерезал горло, – подумал Соснин, но…
– Не до черчения ему, кто, кто рано так женится?
– Случается всякое, – примирительно сказал Илья Маркович, повернулся к Соснину, – где твоя жена, от нас прячешь?
Жена-сатана, муж объелся груш.
– У неё практика на химкомбинате, под Горьким, – ответила, поджав губы, мать, и Соснин почувствовал, что отсутствие Нелли мать с отцом более чем устраивало, подчёркивало, что здесь – свои, а она чужая.
Беседа за столом велась в жанре семейной хроники – кто, когда, где родился, умер, зиявшие в хронике пустоты, объяснимые, как историческими передрягами, так и трениями внутри семьи, мать заполняла вздохами и, словно обращаясь к праотцам рода, вопрошала – в кого Илюша такой чёрствый, эгоистичный? При этом мать тщательно выбирала соус, под каким следовало подать дяде очередную главу хроники, успевала громко пересказывать её с сокращениями для глухой, как пень, тётки Фиры, которую извлекли из её замкнутого сонливого быта исключительно для полноты семейного круга.
Когда разрезался присыпанный раскрошенным шоколадом торт, и без того тягостная атмосфера сгустилась невыносимо.
Ловко орудуя ножом и специальной лопаточкой из мельхиора, мать сожалела о плохом питании в тех холодных удалённых краях, где несправедливо томился дядя, о муках отлучения от любимого дела, муках, которые ему, такому талантливому, выпали по злой воле, но кто тогда мог знать, что нас ждёт, – всплеснула она руками, – кто мог знать?
Дядя усмехнулся – когда-то, до первой мировой, у него был друг, даже не друг, так, приятель, спутник в итальянской поездке, и тот видел тогда всё, что будет, видел истоки злой воли, аресты и лагеря… Дядя признал, что сам, непростительно наивный, не верил в мрачные пророчества спутника.
Но тут Яша сослался на покойного дядю Гришу, до Великой Отечественной, на которой его убили, этой злой воле формально, пусть и всего-то в отделе снабжения НКВД, служившего; Яша, словно поборник эталонной точности, объективности, заметил, что несправедливости были, конечно же, вопиющими, но Гриша уверял, что на питание врагов народа средства выделялись немалые, ну а Миша, Яшин партнёр по хохмам, пытаясь покинуть-таки мрачное годы, уж вовсе невпопад выпалил: слыхали, Илья Маркович? – в «Ласточкином гнезде» открыли ресторан с чешским пивом для интуристов.
Чтобы отвлечь от неприятных тем, развлечь, мать протиснулась к телевизору – в нервных серо-чёрных мельканиях, под бодрое советское попурри, нисходил по стеклянным ступеням сладкий юный бог в белом костюме. – Как удачно, Эмиль!
– Риточка, кто сей небожитель? – натянуто полюбопытствовал дядя.
– Эмиль такой музыкальный! Затмевает уже Аркашу.
– Какого ещё Аркашу?
– Погодина! Ему Цфасман аккомпанировал, был чудесный ансамбль.
Эмиль запел про утомлённое солнце, а Соснин глянул на отрешённое дядино лицо; да, между ними, слепым карающим мечом не задетыми – отца лишь больно оцарапало «врачебное дело» – и Ильёй Марковичем, пусть тоже чудом не погибшим, но нахлебавшимся сполна под занесённым мечом баланды, пролегла неодолимая пропасть – разные опыты, судьбы.
Надо полагать, это же, только куда отчётливее, ощущал дядя.
Он, если и не тешился надеждой на духовную близость, наверное, представлял себе эту встречу хотя бы тёплой.
А что бывает горше несовпадения наших представлений с реальностью?
время ускорялось, Соснина
(чёрствого и эгоистичного)
нёс поток дней,
обтекавший престарелого родственника
Тот первый и пышно обставленный совместный обед оказался последним. Соснин и не помнил, почему так получилось, что больше на Большой Московской они с дядею не встречались, по горло было своих забот: неурядицы с Нелли, уничтожение безвестным вандалом зеркального театра… лишь слышал краем уха, что дядя долго добивался прописки, жил у кого-то, где-то на птичьих правах, Соснины-то приютить его не могли, самим тесно. – Ай-я-яй, столько горя вынести и опять мыкаться на старости лет, – качала головой мать и поджимала губы, – позор, позаботиться о лагернике-старике некому, кроме двух балетных подружек молодости, – с презрительным нажимом повторяла «балетных подружек». Но всё кое-как уладилось, дяде дали освобождённую кем-то комнатёнку, конечно, в коммуналке, зато в центре, с видом на какую-то колоннаду, нашлись и кроме «балетных подружек» какие-то старинные дядины друзья, помогли обставить комнатёнку мебельной рухлядью – завезли диван, шкафчик, книжные полки, кто-то, выяснилось, сберёг даже от блокадной растопки старинное дядино бюро-конторку красного дерева со специальным отсеком для чертежей, когда-то, по случаю окончания Института Гражданских Инженеров, подаренное ему отцом. Дядя, похоже, воспрянул – на удивление беззатным уезжал в Москву выправить какую-то бюрократическую бумажку, с кем-то увидеться, вернувшись, хотел начать жизнь заново, но от воздуха ли свободы, хлопот с документами перед реабилитацией слёг; поговаривали, что дядя почувствовал себя плохо в Москве, якобы разволновался от встречи со старым кавказским другом, да ещё, слышал краем уха Соснин, подкосила, догнав в Москве, весть о внезапной смерти Вертинского, с которым он с давних-давних пор… а уж по возвращении в Ленинград стенокардия накатывала приступ за приступом. – Это наследственность, у Марка Львовича было больное сердце, – вздыхала мать. Соснин, конечно, собирался заскочить к дяде, проведать, где там! – переживал скандальный успех зеркального театра, славу, её продолжали раздувать россказни об изрезанных бритвой подрамниках… и – зачёты, экзамены, у Нелли после производственной практики обострилась астма, – не успел; забыл даже в суете, что хотел распросить о зодчем, перерезавшем себе горло… что же до дяди, то он скончался, похоже, ничуть не задетый тем, что племянник не нашёл времени посидеть у его постели.
торопливо-сбивчивое (без отложенных деталей, нюансов) послесловие к двум смертям, последовавшим одна за другой
Такова жизнь, человек умирает водиночку, – утешился было Соснин случайно услышанной от Шанского безжалостной философской мудростью.
Но уже на похоронах Соснин почувствовал, что и проводы дяди в Москву, прощание с ним, таким беззаботным, на перроне Московского вокзала уже воспринималось после его смерти иначе… что он напоследок хотел сказать провожавшим, когда стоял за уплывавшим освещённым окном вагона? Что так теребило теперь, саднило? И похороны оставили какой-то едкий осадок. Невмоготу! Словно в чём-то виноват и вину никогда уже не искупит, и связан теперь с чем-то щемяще-важным, к чему и подступаться-то боязно, да и бесполезно – ощущал, почти что знал, что душевная смута заведомо сильней разума, ибо не хватало каких-то фактов, каких-то звеньев, без них беспомощной была логика. Открывал готовальню и – … отгонял противные мысли, не хотел вспоминать те дни… но вспоминал со всеми их навязчивыми неожиданностями; когда выносили гроб, наткнулся на Зметного – его, ветхого и невесомого, убитого горем, подхватили под мышки, старика не держали ноги. Глазки загорелись, как тогда, у подрамников – узнал Соснина… но на кладбище Зметного не привезли… Соснин увидел там «балетных подружек»; правда, лица их скрывали вуали…
Потом дядино наследство свалилось на голову – случайные книги, квитанция в магазин подписных изданий и то самое дурацкое бюро красного дерева, которое было бы стыдно, да и рука не поднялась бы, выбросить на помойку – в моду входила секционная мебель, а Соснин, чертыхаясь, грузил и перевозил мемориальную рухлядь, загромождал комнату…
Перевёз бюро, примчался в институт на экзамен, в гардеробе – листок с извещением о кончине Зметного, даже без фотографии; неделя минула после похорон дяди и…
И там же, в сутолоке узкого подвального гардероба, приблизились вновь, почти вплотную, как и тогда, у подрамников зеркального театра, жёлтые пергаментные щёки, лоб, красные огоньки в блеклых выпуклых глазках. Жаль, не договорил тогда, не сообщил чего-то, возможно, главного, не успел.
для сведения
(приближался дипломный проект)
К последнему курсу Соснин увлёкся комбинаторикой объёмных жилых ячеек, соблазнился захватом больших пространств… ячеистые структуры причудливо расползались, словно природные образования.
Потеплел взгляд Гаккеля – супрематист поощрял компоновку модулей, вот если бы ещё без скосов и закруглений, исключительно под прямым углом… если бы без досадной барочности… Гуркин же, как и прежде, поджимал обидчиво губы, нервно мял папиросы – композиции походили на горные кряжи, грозди каких-то плодов; несомненно, это была образность пространственной абстракции, а не тектоничного здания.
институт позади или опять бал, опять после бала
(время, ускоряясь, обновляло мелодию)
После защиты дипломов был выпускной бал с банкетом – водкой, закусками, напутственными тостами Нешердяева под тёмным дубовым потолком, под люстрами из ветвистой бронзы… здесь же в ресторане закатили капустник, который – по старой памяти – пригласили придумать и срежиссировать Шанского. Он удачно разбил на эпизоды сквозной сюжет капустника – взятие расхлябанными безоружными юнцами могучей цитадели, в которой хранились синтетические тайны искусств и наук, то бишь архитектуры – ловко вставлял вокально-танцевальные номера между тостами; Толька был и главным актёром – в свёрнутом из ватмана, выкрашенном тушью цилиндре, с подведёнными углём усиками и бумажной хризантемой в петлице – плясал вприсядку перед Зиночкой, изображавшей неприступную башню, распевал забавные, собственного сочинения куплеты: какой объём, какой проём…




























