444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 22)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 65 страниц)

Текли, растекались, тихо плыли, смешиваясь и зашлифовываясь небом, серебро, золото, платина… и переплавлялись солнцем в благородные металлы олово, сталь, свинец.

Тихо, как тихо…

И – всплеск, и опять тишина.

Широкий разрыв в парапетах дуговых пандусов, ступени, уходящие в воду… между ним и Невой не оставалось преград. Прислонялся к разогретому гранитному кубу с шаром, теряя голову, растворялся в назначенном им центром мироздания колдовском пространстве, в обрамлённом крепостными стенами и дворцами воздушно-водном просторе, загадочно-прекрасном, подспудно изводившем его. Смутно и… радостно ощущал он добровольное растворение! В глаза вливалось что-то восхитительное, огромное, но всё чего-то Соснину не хватало. Чего же? Пока сидел под шаром в счастливом оцепенении, жадно смотрел, не было и малейших поползновений понять – летели и рвались облака, играли краски, оттенки, всё таинственнее делалось то, что день за днём видел, вбирал в себя. И хотя какие-то тонкие связи с этим, подсказывала интуиция, главным не только для него, для всего города пространством, утрачивались по мере взросления, волнующая слитность с ним постоянно оживала в воспоминаниях, обогащала новые впечатления, тем более, что слитность ощущалась даже тогда, когда будто бы восставал, бросал вызов и – одолевал вплавь блещущий широкий поток, такой сильный, своенравный поток, такой мускулистый! Стартовал с булыжно-травяной округлости пляжа у Петропавловской крепости, из-под тенистых деревьев. С отчаянным упоением рассекал грудью и плечами Неву, захлёстывавшую ледяным серебром дворцы; изначально целил в Адмиралтейство, точнее – в узкий просвет между куполом Исаакия и шпилем Адмиралтейства: плыл почти поперёк, а не наискосок реки, чтобы использовать стихийную мощь течения… И течение выносило! Касался едва ль не за миг до предсмертной судороги телесно-тёплых скользких ступеней, разогретого гранита, и укрощённая Нева уже не захлёстывала барочный бело-зелёный дворец, когда-то так его поразивший, лишь неудержимо неслась распластанным блеском на Соснина, обтекала. И он, обессилевший временный победитель, пошатываясь, вставал во весь рост, возвышался над этим великолепием, но неизменно не по себе делалось от напористого волнистого блеска, выжидавшего момент слизнуть, поглотить.

А одежду ему доставлял Толька Шанский, бежал с его ботинками, штанами через Биржевой мост – Толька плавал неважно, на такой заплыв не решался.

всё течёт, включая беспомощные суждения о свойствах тайны

Что же утрачивалось с годами в связях с ослепительной и непреложной, взятой в камень текучестью?

Ветер сорвал листок с липы.

Листок – пронзительно-яркий на просвет! – вылетел из-за спины Соснина, беззвучно упал на воду, зелёное сердечко заколебалось в зыбучем блеске.

А поодаль – колебались светлые полосы, слабые пологие волны словно не к нему катили, от него.

Пространство было реальным и осязаемым – несомненно! Где ещё сковывал Соснина такой холод? А скользкие и тёплые ступени с подвижными песчинками, ошмётками тины, которые лениво теребило ослабленное течение? Не их ли касались его чувствительные ступни?.. И затенённый фронт дворцов с вылепленными солнцем крышами, печными трубами, меж которыми плутал чёрный ангел с крестом, и плывучие нагромождения облаков, вдавливающие в воду фасады, и золото шпиля – вот они. Но не верилось, что всё это – есть, подозревал, что это ему привиделось, что чувства испытывает прекрасная эфемерность, чьё-то вдохновенное жульничество. Боялся закрыть глаза: вдруг откроет – а видение исчезло.

Он присвоил его с первого взгляда.

И не желал с синкретичным волшебством расставаться… эгоистично вертел головой по сторонам, боясь упустить хоть одну из неуловимо-мелких подробностей, чувствовал, без них будет навсегда отрезана возможность восстановить в цельности то, что видел и испытал. Сонм оттенков, всплесков, дуновений; пространственная абстракция сомневалась в реальности твёрдого, жидкого и газообразного состояний мира. С бесплотным белым катером поигрывали бледные, отсвечивавшие небом, волны; гранитные изломы крепости колебались, размывались водным мерцанием.

Но Соснин обсыхал, одевался. И отправлялся на уроки определённости: затеснённые ли, вольные благодаря раздолью Невы пространства, обступавшие его, уже воспринимались им фрагментарно, он, понятия не имевший о выстраивании отношений между частями внутри причудливо-сложной цельности, об осевых направлениях, остолбенел, когда наткнулся на жёлто-белую башню Адмиралтейства, которую до того видел лишь с Невского или набережных, в перспективе Гороховой… любая прогулка обещала сюрпризы, превращалась в приключение. Сквозь необозримый, склеенный из разнообразных видимых частиц лабиринт вёл инстинкт ориентации, но по мере взросления интуиция уступала знанию, вслед за ослаблением уз интуитивного приобщения, мерк и образ города как отпечатка тайны – непостижимо-чёткого земного отпечатка смутного небесного прототипа. В сознании деловито поселялся план, приходила обыденная привычка посматривать на город со стороны, извне; упрямые факты убеждали в рукотворности тайны, эмоционально отчуждались пространства, формы, к коим, как верилось, от рождения, – и, само собой, навечно – принадлежал. Неужто тайну, понуждавшую замирать сердце, просто-напросто сотворили из комбинаций карандашных штрихов, камней – нарисовали нечто захватывающее дух, затем, сверяясь с рисунком, «нечто» построили? Всемогущий бог-художник прочертил линии набережных, крепостных стен, склеил панораму дворцов? А если творящих богов много, то кто из них – самый главный? – сшил воедино разные рисунки и чертежи? Соснина точили отроческие сомнения… усложнялись связи с таинственною средой, с дрожью вспоминался обжигавший изнутри трамвайный восторг спонтанного, ещё слепого видения; впрочем, восторг тот тлел и много позднее в спорах и рассуждениях о природе невского феномена, тлел даже в рациональных и отстраняющих аналитических операциях.

Что же до инстинкта ориентации, которому вплоть до ломки переходного возраста подчинялись восторженные блуждания, то инстинкт тот, наверное, пробудило путешествие на плоту по Мойке. Невский простор поневоле наделял созерцателя внешним, обобщающим взглядом. По Мойке, узкому водному сосуду, удавалось проникнуть вглубь городского тела: из наплыва осколочных впечатлений складывалась, тут же рассыпалась, чтобы складываться заново, редкого богатства мозаика.

Или, может быть, не мозаика, калейдоскоп?

жара, тополиный пух

Летел, летел тополиный пух, садился на воду, плыл. Гудела голова, чесались мокрые ноздри, глаза.

игра с водой на пути от Михайловского сада к Новой Голландии (сон вперёдсмотрящего)

В маслянисто-бурую Мойку шумно шлёпнулся тяжеленный – еле дотащили – дощатый щит забора, брошенный реставраторами у павильона Росси, Валерка закатал штаны, оттолкнулся шестом от берега, от охристых колебаний пилонов, арок и – заскользили, опьянённые отвагой, заскользили по закипавшей там, сям листве Михайловского сада, прослоенной расчёсанными течением длинными прядями донных растений, облаками, зияниями лазури… над травяным откосом, за стволами низкорослых лип мелькнул дом Адамини; почему таким волнующе-знакомым и таким непохожим на туристские открытки и альбомные фото было подсмотренное с плота великолепие?

Наперерез, подныривая под плот колёсами, корчась, корёжась, летел трамвай. Проскользнули поверх опрокинутого вагона, смятого рябью в бесформенный, исчезающе-быстрый красный мазок, который прощально глухо громыхнул над головами во внезапной густой ночи. И снова засиял день, заколебались, изгибаясь, колонны. Валерка не доставал дна шестом, Антошка Бызов загребал доской, взламывал фасады, вгрызался в портики. Лоцман-Шанский командовал – правее, левее; Шанский и Соснину чёткую задачу поставил, ты, – сказал, – будешь вперёдсмотрящим.

Подступала тошнота.

После захватывавшей дух невской панорамы, странно было плыть сквозь многоликое месиво! Сгущённый трепет мозаики ли, калейдоскопа. Качались, покачивая плот, дробясь-срастаясь, фронтоны, аттики, нахлобученные на тёплый розовато-серый гранит; на мгновение в зловонном небе, впритык к канализационному стоку вспыхнуло и погасло золото купола, воцарилась сумятица бликов, волнистых линий, отражавшая сомнения водной амальгамы, но разгладил морщины, растянулся, как роспись на полотне, жёлто-белый, с острым углом, ампирный дом, без которого, если кто запамятовал, не было бы и зачина нашей истории. Захватывая всё шире русло, торжественно-мёртвый дом оттеснял плот к противоположному берегу, спихивал в заоблачную пучину, где колыхались мрачноватые, с блёстками стёкол стены… карнизы прочерчивали чугунное литьё ограды. Плот ударило о гранит набережной, плеснули противно брызги. Соснин задрал запоздало голову. Кренился призрачный треножник фонаря на Зелёном мосту – высоко-высоко, в зените. Что-то кричали, свистели оплавленные солнцем силуэты мальчишек, повисших на мостовых перилах, один из силуэтов запустил спичечным коробком; с тех пор память не устаёт проявлять этот снимок контражуром.

Упала и сразу – отстала гулкая темнота.

Выплыли из тёмной, будто затянутой болотной ряской заводи Строгановского особняка, опять заскользили по густой – припорошенной тополиным пухом – листве, взрыхлившей за Красным мостом большеоконную фабрику, сомкнутые фасады – сквозь листву мерцали пилястрочки, сандрики; лепные узоры дрожали, разрывались, заплывали цветистой мутью, волшебно возрождались из слияния красок, резко-резко – кто наводил на фокус? – прорисовываясь напоследок у кромки плота, грубо обрезавшего едва завершённую, совершенную и, спустя мгновение, слизанную картину.

Всадник-император в кокетливом римском шлеме вместе со вздыбленным скакуном кувырнулись покорно в воду, опять тень, Синий мост. И – обрыв зрелища, обморочно-долгий, гибельный; монотонный пещерный мрак, пробное инобытие, пусть с манившим, еле-еле выраставшим впереди сегментом света.

Наконец, зыбкий слепящий блеск заставил зажмуриться… приоткрывал, закрывал глаза… плот скользил – Бызов орудовал доской, как палицей – по руинам Юсуповского дворца, по останкам большого красного трамвая, на этот раз медленно, словно нехотя, сползавшего с Поцелуева моста; Соснин запоздало сообразил: проплывали под балконом деда… доски, ноги в воде… плот тонул?

И уходил в ил Валеркин шест, валились в небо обшарпанные катера, одуванчики, шумные, обминаемые ветром лохматые тополя, и – чудо-арка.

Заманивала посмотреть на неё и сквозь неё с другой стороны, но… кое-как причалили.

Не услышали свистков, ругани матросского патруля.

На них, вымокших, грязных, облепленных тополиным пухом, испытующе глядела из толщи вод Атлантида.

банные томления и утехи
(каждый раз выбирая между роскошью и уютом)

– Немедленно отправляйся… какая вонь… куда вляпался? Где тебя угораздило? – разорялась мать, – у людей дети как дети…

Поблизости было две бани.

Одна, со скорбной оцепенелой очередью в длинном, с поворотами коридоре, по пятницам и субботам не уступавшей очереди в Мавзолей, считалась чуть ли не роскошной. Каким-то мрачноватым величием подавляли маленького Соснина её гулкие и казавшиеся бескрайними полутёмные мыльные под потными сводами, замазанные грязно-жёлтой масляной краской высокие окна, старые, расколотые трещинами серо-мраморные скамьи на кривых, чёрных, из трубчатого железа, ножках, вокруг которых выбитые красно-коричневые метлахские плитки заменялись бугристыми цементными нашлёпками, – этакой роскошью Соснин невольно наделил и термы Каракаллы, когда услыхал о них на уроке древней истории; баня располагалась на углу Малой Московской и Достоевского в уродливом, грузном доме, неряшливо облицованном снаружи, на первом и втором этажах, – для облегчения опознания? – банным болотным кафелем.

Вторую баню, ту, что в Щербаковом переулке, полагали уютной.

Соснин предпочитал посещать её за компанию с Шанским и Бызовым, которые жили неподалёку; Валерка Бухтин в банных омовениях не нуждался, в отдельной профессорской квартире была ванная с дровяной колонкой.

Какой уют обещала Щербаковская баня?

Хорошенький, слов нет, уют!

Очередь ломалась на узкой лестнице с облупившейся тускло-зелёной панелью – поднималась до третьего этажа; продвигались толчками, многие стояли со своими тазами, вениками. Мимо очереди, протискиваясь, изредка спускались распаренные счастливцы, изредка особым хлопком хлопала дверь с пружиной на вожделенной верхней площадке, насупленный лысоватый банщик в обвислом чёрном халате, расстёгнутом на волосатой груди, хрипло выкрикивал. – Шестеро! Или – семеро! Очередь ненадолго воодушевлялась новым толчком, зато банщик с сомнением свешивался за перила, шмыгал носом и сокрушённо покачивал головой, похожей на редьку.

Банщиков этой бани отличал страшноватый вид, их нездоровые, с узкими лбами и плохими зубами физиономии жрецов жестокого культа не могли не отпугивать – помятые, серые, они будто б давно не мылись, хотя заправляли мойдодыровым царством воды и мыла; через часа полтора-два после начала банной эпопеи удавалось проникнуть… найти свободный шкафчик. Соснин быстро раздевался, рядышком, развалясь на полотенцах и добродушно, даже ласково матерясь, голые, разморённые гедонисты с картинно прилипшими к розовым телесам берёзовыми листьями баловались пенившимся пивком – тёплые бутылки «Мартовского» или «Рижского» и перевёрнутые вверх дном гранёные стаканы соблазнительно поблескивали на протёртой клеёнке столика у поста бригадира банщиков, того самого, лысоватого, клыкастого, чьи верховные выкрики медленно, слишком уж медленно, но всё-таки верно подталкивали очередь к цели; с ним расплачивались, добавляя на чай, за пиво.

Из маленькой двери в мыльную, словно из ураганной ночи, вырывались клубы пара, шумы низвергавшихся с небес водопадов.

И железные тазы гремели, клацали – воспроизводили убойные сшибки рыцарского турнира?

Отец с матерью шептались об убийстве Михоэлса – свежими подробностями огорошил Соркин – а Соснин машинально думал: не возникало ли ощущение уюта при выходе? Под нижним маршем банной лестницы, вплотную к крохотной фанерной кабинке мозольного оператора, приткнулся киоск с полукруглой дыркой в мутном стекле, за дыркой торчала оцинкованная полочка с тарелкой мокрой мелочи и вялым фонтанчиком для ополаскивания большущих кружек – краснолицая нечёсаная толстуха в грязно-белой спецовке, не понятно как помещавшаяся в киоске, сыпала солёными шуточками и бойко торговала пивными дрожжами, клюквенным морсом.

до и после злободневной загадки, шутки ради загаданной следователем Литьевым

Как-то, развалясь на полотенце, распаренный Литьев баловался пивком под грудной вокал Ольги Нестеровой – бригадир банщиков и тот расчувствовался, прибавил громкость, чтобы перешибить поскрипывания шкафных створок и гнусный гул; Литьев благосклонно кивнул Соснину, потянулся к бутылке, расщедрился угостить мальца-соседа, пусть и еврейчика, пенным хмельным напитком, но рука повисла картинно в воздухе, вроде бы детям пиво не… тут ураган вытолкнул из мыльной Олега Доброчестнова. Атлетичный Олег – бело-розовый, рослый и полноватый – стоял в лужице на чёрном рифлёном коврике, аккуратно отряхивал берёзовый веник. Литьев подозвал, налил… Олег был старше, выглядел вполне взрослым; словно приз получил за данный накануне традиционный весенний концерт – спел с матраса про искромсанного китайца, говночиста-американца, приросший к окну Соснин жаждал проливающего свет продолжения, дабы уяснить посягательства на наши земли опозоренного самурая, Святого Микадо, посягательства на то, чем они, самурай и Микадо, и без того владели.

О, май беби… – забасил вытеснивший из эфира Ольгу Нестерову Поль Робсон.

Назавтра после банного кивка у Литьева ожидались гости, он взял отгул и утром в отличном расположении духа занял очередь в уборную.

Теребя льняные кудри, озорно поблескивая выпуклыми стеклянно-голубыми зрачками, Литьев балагурил с норовившими поскорее прошмыгнуть мимо, но подчёркнуто приветливыми соседями, сдавливал плечо Соснина цепкими пальцами и спрашивал, чуть опуская голову, заглядывая в глаза. – Скажи-ка, Илюшка, в какой футбольной команде сразу три еврея играют в полузащите?

Загадку, конечно, слёту отгадал Толька Шанский. Но не такой простой она была, эта загадка, её ухмылка была адресована знатокам, по тренерским канонам послевоенных лет в полузащиту ставили двоих, только двоих…

Подвижная крикливая толпа на динамовской «Вороньей горе», крутой стоячей трибуне за воротами, громко охала, когда отбивал мяч красной лысиной Борис Левин-Коган, которого завсегдатаи «Вороньей горы» любовно звали дважды евреем Советского Союза, а в паре с «дважды евреем» играл Лазарь Кравец, задастый, неутомимый.

Левин-Коган после навеса Кравеца лысиной сбрасывал мяч назад, на вратаря. Лёха Иванов – в мышином свитере и надвинутой по брови кепке – почему-то плевал на перчатки и стоптанной бутсой мощно выбивал свободный, мяч подцеплял Фрида Марютин, юркий, маленький правый крайний, и кучерявый матершинник Чучелов грозно требовал пас, мазал, и контратаковали Парамонов, Ильин, но под ноги им в потной ожесточённости бросались Пшеничный, Тылло – пять сухих «Спартаку» вкатили, спасибо Венякову, одарил входными билетами на исторический матч! Отираясь промокшими футболками, грязные счастливые победители долго стояли в окружении болельщиков – продлевали праздник.

Взревел унитаз.

Уборную – гордо, выпятив грудь – покидала Раиса Исааковна. Смутилась, сообразив, что заставила терпеть следователя.

что ещё случилось вечером того самого отгульного дня

Литьевские гости жестоко подрались.

Соснин посмотрел «Тарзана», отпирал замок. Квартира сперва показалась вымершей, однако в коридоре за далёким тёмным коленом послышались возня и пыхтение, глухие звуки мясистых ударов, грубая ругань. Соснин наощупь подкрадывался вдоль уступчатой стены к своей двери: сейчас пахнёт кондитерскими специями с Дусиной вешалки, потом… но вспыхнул, как если бы специально выделялась кульминация пьесы, свет над суетливо взлетавшими кулаками; Фильшин не испугался включить чужую лампочку, с сузившимися до щёлок глазами, захрипев от злобы, метнулся растаскивать матерившихся буянов. Раздался истерический визг, затрещала порванная материя. Звонко привалившись к висевшему на гвозде цинковому корыту, пьяненькая плосколицая, с мятым жирно-карминным ртом плакальщица в воздушном цветастом платье жаловалась кому-то, тяжело, прерывисто дышавшему из угла. – Скоты, скоты. И всхлипывала, громко глотала слёзы. – Как, как, Витенька, больно? Носовым платком промокала Литьеву разбитую губу, на прогнившие доски капала кровь. С чертыханьями кровавые пятна долго потом отмывала, подоткнув подол и по-крабьи – бочком, бочком – передвигаясь за полным тёмным тазом помоев на четвереньках, голоногая грузчица Дуся, бедняжке не повезло, Литьевская вечеринка с мордобоем по закону подлости выпала на её очередь мыть полы.

Соснин на цыпочках намеревался незаметно проскользнуть мимо, но побитый растрёпанный Литьев поднял замутнённые пьяной обидой зрачки, икнул. Прежде ангельски-разудалый Литьев, которого с молчаливым почтением побаивалось всё взрослое население квартиры, не выглядел таким жалким; Соснин не пожалел, в приливе злорадства подумал: и поделом ему.

неожиданное видение

Тем вечером, но ещё по пути в кино, перейдя Стремянную, на Владимирском, Соснин задержался у витрины. За прилавком, заваленным цветистыми рулонами, прохаживалась толстая блондинка в синем халате. А привиделся в глубине тускло освещённого магазина дед – взмахи рук, феерические взлёты материи.

фатальность принудительно-добровольных мук

Натюрмортные драпировки из разных по фактурам тканей одинаково не давались – металлический блеск на жёстких складках тафты предательски замутнялся, бархат, матовый и мягкий, впитывающий свет, хотя при этом сочный, густо-зелёный – выцветал. Промывая кисточку, беспомощно следил за высыханием акварели.

И преподавательница спешила на выручку. Академическая ассистентка Рылова, она знала толк в живописной технике: пригладив пухлой ладошкой седоватые, строго расчёсанные на прямой пробор, сцепленные на затылке большим скруглённым гребнем волосы, одёрнув тёмную свободную блузу, какие носили художники и художницы на рубеже веков, Мария Болеславовна заботливо придавливала ласковой тяжёлой рукой остро торчавшее вверх худое плечо – писал скособочившись, одно плечо выше другого. – Илюша, возьми чистый цвет, не смешивай, что попало, вспомни, получается грязь, если смешивать все краски спектра.

Как не смешивать? Он искал цвет, а краски издевались над ним! Закрыв глаза, видел ярким – блещущим ли, матовым, но ярким – предмет, который писал, но на бумаге выцветали не только драпировки; изумрудный блеск на шее селезня, даже румянец на щёчках восковых яблок – всё жухло, умирало. Соснин с тоскою, завистью мысленно всматривался в пышную цветоносность букетно-фруктовой марки, словно смаковал алую арбузную сладость: у других художников получалось, не у него.

– Илюшка, не мучайся, – утешал потом, смеясь, Шанский, – ты натюрморт, то бишь мёртвую натуру, творишь, как подлинный реалист не желаешь ничего приукрашивать, лакировать. А что? – пускался во все тяжкие Шанский, – серьёзная живопись, мечтая о вечности, воспринимает текущую действительность в качестве потенциального трупа, это самый дальновидный тип художественного восприятия.

– Теперь вспомним лето! – восклицала Мария Болеславовна, чтобы прекратить затянувшиеся мучения. И хлопала в ладоши, вздрагивали полноватые щёки. – По памяти пишем солнце, воду, деревья! И начиналась новая – какая по счёту? – серия творческих мук – как передать морской блеск, свечение далёкой голубизны? Соснин мечтал превзойти безликого небесного соперника, ведавшего неуловимыми светоцветовыми превращениями горы-хамелеона. Рядом с Сосниным старательно мазал кисточкой по листку плотной альбомной бумаги, изображал берег финского залива Сёмка Файервассер, маленький, тихий, удивлявший, однако, болезненным чувством справедливости и внезапными выплесками беспричинного смеха. И смело смешивала синее с зелёным на глади окружённого лесом озера юная, небесной красы звонкоголосая болтушка с французской фамилией, её прозвали Миледи. У Семёна и Миледи, видел Соснин, тоже ничегошеньки не получалось, акварель высыхала: пейзажи, ярко жившие у них в памяти, на бумаге тускнели, умирали. Но соседи-живописцы ничуть не мучились.

В окне запылала пожарная машина.

Следить буду строго, мне сверху видно всё, ты так и знай, – пионеров за стенкой продолжали пичкать славной историей создания «Небесного тихохода». Из ворот пожарного депо высунулся, бликуя, ещё один алый капот.

– Следующее занятие в зоологическом музее, – объявила Мария Болеславовна… Соснин собирался докончить рисунок пушистенького козлёнка, предвкушал пробежку мимо львов, ланей, жирафов к деревянной лестнице, к витринам под высокими окнами, смотревшими на Неву, – в витринах спали, гордо расправив огромные крылья, тропические пепельно-рыжие, оранжево-жёлтые, лазурно-бирюзовые бабочки.

возвращаясь домой

Хвост самосвалов тянулся вдоль Военно-Морской Медицинской Академии; один за другим сбрасывали грунт в Введенский канал.

К вокзалу подкатывали такси.

Шёл по Загородному, меланхолично считал встречные и обгонявшие троллейбусы.

Верхушки фасадов ещё освещало солнце.

Решил подняться по чёрной лестнице – Дуся мыла полы, могла обложить, если бы зашлёпал по непросохшим доскам. В прошлый раз разоралась – я вам не артель напрасный труд, совесть имейте, я вам не артель…

Завернул во двор.

К сумеречной арке шаркающей походкой приближался Мирон Изральевич, у него поздно кончался рабочий день… сейчас – высокий, сутулый, в стареньком расстёгнутом пыльнике – поплетётся к угловому гастроному, потом с безвольно болтающейся авоськой – к себе, на Свечной.

однажды (на углу Большой Московской и Свечного)

Вспыхнуло тёплым светом окошко в цокольном этаже, на обоях качнулась знакомая носатая тень.

Мирон Изральевич, встревоженный, на миг прижался к стеклу, словно хотел поймать нескромный взгляд Соснина, растворённого в уличной темноте, но не поймал, торопливо задёрнул штору.

Так ничего интересного и не увидел тогда Соснин.

всё ещё во дворе

– Ты за луну или за солнце? – прокричал на бегу… Взмывал в небо, достигая солнечных лучей, мяч. После дневных трудов присела полузгать семечки Уля – аккуратно сплёвывала в большой железный совок. Копались в немецком велосипеде «Диамант» два подростка, опасливо озирая Вовку и его шайку, которая хищно роилась вблизи помойки; там же Вила-Виола в байковом халате и тёплом, завязанном на шее платке, выбивала коврик – бедолага не подозревала, что спустя минуту-другую, когда спустится в свою узкую комнатку с цементным полом, вчерашними объедками на кухонном шкафчике и батареей пустых бутылок, её убьёт, ударив по голове обухом топора, пьяный сожитель. Приревновал? За неделю до убийства Вилы-Виолы Соснин заметил в окне её заглублённого притона Шишку на табуретке – отстёгнутая тележка каталась в ногах пьяненькой Вилы, силившейся пододвинуть гостю глубокую тарелку с винегретом. Шишка, этот обрубок, вдруг жадно схватил Вилу сильными коричневыми ручищами за воротник халата, притянул и, круто повернувшись, с дикой свирепостью швырнул на грязно-полосатый, в ржавых пятнах матрац – подскочили расценки утильсырья и железную кровать сдали в металлолом, пропили, кое-как отремонтированный матрац, на котором прежде концертировал по весне Олег, теперь служил ложем в будуаре Вилы-Виолы – так вот, Шишка швырнул на голый матрац Вилу-Виолу, хищно, с обезьяньей ловкостью свалился на неё, оттолкнувшись задом от табуретки, словно свалился на упавшего в рукопашном бою противника, и в напряжённой жаркой торопливости заворочался, как если бы всё его обрубленное тело одолела чесотка, но почесаться никак не мог, нечем – руки были заняты, срывали с барахтавшейся Вилы халат, и Шишка запыхтел, запыхтел, и Вила тоже запыхтела, заколыхалась, вроде бы отбиваясь, хотя одной рукой крепко обхватила насильника за спину, прижимала, а ладонью другой руки шарила по обоям, чтобы погасить свет, наконец, нащупала выключатель; Соснин выбросил мусор, шёл к чёрной лестнице с пустым ведром, из тёмного приоткрытого оконца догоняли отчаянное – бедняга задыхался? – пыхтение Шишки, замирающие Вилины всхлипы; под Шишкой она страдала не так громко, не так жалобно, как Ася, когда её терзал Литьев.

– Тёмную ему, тёмную! – командовал Вовка; кого-то будут избивать за поленницами… Соснина тоже накрывали с головой вонючей курткой, колотили, колотили; задыхаясь, отбивался руками и ногами, но поражал пустоту.

Вдруг с улицы позвал условный разбойный свист – в булыжном центре Большой Московской, у круга чугунных тюбингов, кучковалась, как обычно, околорыночная шпана. Вовка протяжно свистнул в ответ, окутывая свист какими-то неземными, пронзительно-дрожавшими обертонами, им могла бы позавидовать сама Има Сумок. И вихрем понеслась дворовая стая, на лету сбила с ног управдома; Соснин оглянулся: плеснули складчатые полы пыльника, нелепо зависло тощее тело прежде, чем упасть на растрескавшийся асфальт… Мирон Изральевич поднимался, отряхивался, старательно протирал уцелевшие очки; почему терпеливо сносил издевательства и обиды?

Решётку на окошке кабинета Мирона Изральевича тронула ржавчина, меловые буквы, стрелка на цоколе были свежими.

вернувшись домой

– Форменное побоище учинили гости Виктора Всеволодовича, – шёпотом негодовала Раиса Исааковна, – бедняжке Дусеньке второй раз ни за что ни про что отмывать досталось, и мою дверь кровью заляпали, еле отмыла. Серьёзные, ответственные товарищи, но если бы Фильшин Иван Никифорович, спасибо ему, не разнял…

Мать молча закивала, вздохнула.

– Дусенька конфетами угощала, – Раиса Исааковна протянула кулёк, – на этот раз не «Грильяж», слишком уж «Грильяж» твёрдый, зубы поломать можно.

Мать, заглядывая в кулёк, поблагодарила.

– Илюша, ты из рисовального кружка? – искала повод продлить беседу Раиса Исааковна, – где твой кружок, далеко?

– На углу Рузовской и…

– А-а-а, – заулыбалась Раиса Исааковна, – Рузовская, Можайская, Верейская… Разве можно верить пустым словам балерины, да, Риточка?

Мать кивнула, насыпала песку в сахарницу.

Раиса Исааковна продолжала мечтательно улыбаться. На одной из тех улочек, на Верейской, жил в юности её муж, поблизости, на Подольской, было когда-то парфюмерное производство, где…

Раздались истошные крики. Кинулись, толкаясь, к окну: дворничиха Уля выла, рвала на себе волосы – Вилу-Виолу, бездыханную, с проломленным черепом, вытаскивали из подвала… – Легавые, легавые! – заорал, выбегая из подворотни Вовка, за ним, словно легавые на улице дожидались убийства, въехала во двор видавшая виды «Эмка» уголовного розыска. Двое вывели по лестничке из подвала, подталкивая в спину, безымянного сожителя Вилы, пьяного в стельку, он, однако, победно объяснял торчавшим из окон головам мотивы расправы: заслужила, старая б…, заслужила, старая б…

Когда поняли, что стряслось, Раиса Исааковна сказала. – А днём безногого нищего из их компании задавили, предводителя с синей опухшей рожей, на колёсиках, Шишкой звали. Сначала его старушки у Владимирского собора милостыню выпрашивали, потом он с ними и другими своими побирушками перед родильным домом ошивался, напротив рынка, выписки дожидались, чтобы у счастливых отцов облегчить карманы. Попозже шла из обувной мастерской по Кузнечному от Марата, на углу Достоевского, там, где товары к рынку подвозят, из фургона выгружали мясные туши. Шишка хотел проскользнуть под кузовом на тележке, но фургон подал назад…

– Не только Шишка, все в том подвале опухли и посинели, ужас, чуть что, сразу за топор, – брезгливо передёрнулась мать, – безумно волнуюсь, Илюша мимо их подвала с мусорным ведром ходит.

– Как не посинеть?! Денатурат глушат! – со знанием дела вращала тёмно-карими глазищами Раиса Исааковна, – на производстве со своими пьянчугами воюю, под конец года или квартала мозги набекрень, надо план гнать, прогрессивка горит огнём, а они лыка не вяжут. Но наши-то субчики из подвальной оравы – гопники, каких на Лиговке не сыскать, до убийства допились.

– Не орава у них, притон. Форменный притон, – убирала со стола мать, – раньше хоть милиция за ними присматривала…

– Нового участкового никак не назначат, – шумно всосала чай Раиса Исааковна; не иначе как её держали в курсе кадровых милицейских передвижений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю