444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 53)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 65 страниц)

– Выходит так, – растерянно согласился Шанский, а московский теоретик захлопнул блок-нот.

Кешка выпил, заворчал под нос. – Рванёт ли, не рванёт, мы не заметим – бредём по историческому кругу, туда ли, обратно. Толька, ты же сам додумался, что город – это роман, который можно читать в любом направлении с любой точки.

– Строчки! Это особый, многомерный роман-палиндром, сложенный из бессчётных, больших и малых палиндромов-фрагментов, и он…

Кешка захохотал – в соседней зальце Виталий Валентинович, ласково отобрав у официантки пустую бутылку «Столичной», водил пальцем по этикетке. Гаккель, пожилая дамочка с башенной сединою на голове чуть ли не в сотый раз дивились асимметричному по воле усатого вождя фасаду головной партийной гостиницы.

– Да, в Москве и рванёт, – прищурившись, кивнул теоретик, вытер салфеткой губы.

– Сына Гаккеля, Феликса, выдворяют или… – наклонился к Шанскому Соснин, вспомнив о предстоящем звонке и визите Нелли.

Шанский поведал о злоключениях гениального неугомонного физика, против его безумных идей по сигналу компетентных органов ополчилось академическое сообщество, вынуждая гения…

– Да, зубодробительную статейку защитников Эйнштейна тиснули в «Литературной газете», – московский теоретик пригасил в пепельнице сигарету.

– Суки эти академики, по первому окрику органов…суки…и вы ещё обещаете, что официоз… нет, спасенья нет, – заводился Кеша, ворочаясь, нервно оглаживая пятернёй седеющий ёжик; он уже был хорош.

– Рванёт, рванёт, – успокоил теоретик и распрощался; спешил на «Стрелу», словно с привычной своей невозмутимостью спешил навстречу взрывоопасному будущему.

– Сэр, вашими бы устами! – крикнул вдогонку Кеша и выпил. Шанский затолкал «Три Столицы» в сумку.

– Толька, где ты свои лекции готовил? – подливал Кеша.

– Готовил? – Шанский искренне удивился, – в котельной накидал общий план под вздохи труб.

– А дерьмо по фановым трубам шлёп, шлёп! И вой водопада… Я однажды с девушкой на твоём диванчике хотел позабавиться на зависть девственнику, так под эти шлепки…

– О, это моя музыка сфер! Вдохновляет особенно на ночных дежурствах.

– И про Косую линию там придумал?

– Нет, это импровизация.

– Размазал Герберта Оскаровича! – похвалил Соснин.

– Ну его на х..! Пустышка! Гнида!

– Кто его за волосы наверх тянет?

– Известно кто! Он же за социальную миссию, функцию.

– Наш миссионер-функционалист ещё на гитаре бездарно бренькает, Окуджаву перепевает.

– Для отвода глаз.

– Тогда уж – для отвода ушей.

– Правда, если Косую линию навылет продолжить, – легкомысленная импровизация Шанского, похоже, всерьёз взволновала Кешу, который обожал нарушать табу, – если продолжить, то мост не будет перпендикулярен створу Малой Невы…

– Нью-Йоркские мосты в нижнем Манхеттене вовсе не перпендикулярны Ист-Риверу, – парировал Шанский, – вспомни Бруклинский мост хотя бы…

– Если время сподобится Балтийский завод убрать, то Невская гранитная набережная сможет дотянуться до моря, – подыграл Шанскому Соснин.

– И вы верите, что они позволят себя разоружить? – Кеша снова с сомнением глянул на чёрных полковников и взялся за бутылку; водка заканчивалась.

Шанский и Соснин синхронно пожали плечами, давая Кешке понять, что светлого будущего ему не гарантируют, а московский теоретик уже, наверное, на вокзале, располагается в купейном вагоне.

Но Кеша закипал, гнусный, убогий мир следовало уничтожить.

Вскочил, угрожающе осмотрелся.

Его, кажется, осенило.

бескомпромиссный Тарзан на люстре (финальный и победительный порыв дебошира к свету)

Два гигантских шага, прыжок!

Уцепился за бронзовый рог люстры, мощная ветвистая конструкция качнулась, словно проверяя прочность крюка.

Крюк был закреплён на славу.

Разгневанный Кешка, энергично дрыгая ногами, увеличивал амплитуду поскрипывавших качаний, вопил. – Суки, ублюдки, спасенья нет, не-е-е-ет…

Вот оно! – торгаши, ворюги, полковники…все повскакали, испугавшись, что обрушится потолок, завизжала, защищая причёску лакированной сумкой, какая-то дамочка в синем крепдешине с волнистым вырезом, лишь Виталий Валентинович за своим служебным столом хранил спокойствие, лукавой усмешечкой сопровождая обезьяньи утехи ученика; мол, и мы бражничали, гусарили в своё время, чем бы дитя не тешилось…

– Суки, ублюдки! – лихо раскачивался Кешка.

В ресторан из коридорчика вваливались, возвращаясь, ушедшие только что…кто-то уже надел пальто; потный повар высунулся из кухни… никому и не снилось на сладкое бесплатно увидеть такой спектакль!

Амплитуда росла. Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда…

– А что?! Пусть маятником Фуко работает! – оправившись от шока, задорно выкрикнул краснорожий толстяк в расстёгнутом клетчатом пиджаке.

– Время от времени мы нуждаемся в подтверждениях того, что земля вертится, – философски заметил Шанский и встал.

крупный план (всё ещё!)

Покачиваясь, город – и монолит его исторического ядра, и периферийное крошево – всё ещё плыл, плыл, увлекая за собой пыхтевших, уцепившихся…казалось, настырные градостроители со своей ношей вовсе не продвигались, город плыл, а они, заслонённые городом, словно застыли, как в пантомиме, лишь переставляли на месте ботинки.

Хотя это только казалось…

Соснин, чуть отстав, шёл следом, благо дорогу ему пробивал, как проходческий щит, макет, равный почти что сечению коридора. Щит-макет продавливал, крушил препятствия из осыпей штукатурки, тяжёлого воздуха, паутины…зависал над полом, осторожно поворачивался, щадя расплющенных у стен путников.

Вот, обретая относительную объёмность, вылез из щели между макетом и стеной Блюминг, за ним следом юркнул Фаддеевский, торопливо подкосивший ногу Соснина увесистым, словно камнями набитым портфелем. В щель успела ворваться и шумная голубиная стая, а макет-город уже степенно поворачивался обратно и, царапая стены, снова – упрямо, мощно – плыл, плыл, потешно семеня дюжиной ног, а за ним оставался коридор с грязно-зелёными масляными панелями – длинный, тоскливый…

одолевая путаницу внутреннего и внешнего

Соснин уставился в одну линию на макете, на первый взгляд ничем не примечательную среди прочих линий: он вышел на финишную прямую – длинный, тоскливый коридор за лестничной площадкой и очередным коленом, занятым очередным гардеробчиком, продолжился более ухоженным, посветлевшим отрезком, он шёл уже по главному коридору Главного Архитектурно-Планировочного Управления, параллельному знаменитой улице Зодчего Росси, той самой, что, вытекая из полукруглой площади у Фонтанки, упиралась в плоский зад Александринского театра.

Ампирная улица-коридор тянулась снаружи, а отделённый от неё слоем комнат коридор-улица, по которому шагал Соснин…о, если бы воображаемый ураган снёс на макете крыши, если б с птичьего полёта взглянуть на то, что осталось, то показалось бы, будто комнаты, коридоры, улицы, площади, все пространства новообретённого лабиринта сделались внутренними, хотя для прогулок стоило бы потеплей одеваться и захватывать с собой зонтик.

Слава богу, ураган, не повредив памятников архитектуры, пронёсся в воображении. Моросил дождь, Соснин шёл по коридору, защищённому от осадков крышей.

Мелькнула в яркой амбразуре кассирша.

Упала, звякнув о ведро, швабра.

Распахнулась дверь слева и в большом полуциркульном окне, прижатом к полу, хрестоматийно зажелтел фасад-двойник, в его полуциркульных окнах взлетали ножки – юные балерины порхали в балетном классе…

стало ещё светлее (сорок пять одиннадцатого)

Арочные своды, чередовавшиеся с провалами тьмы, попадались всё реже, коридор расширился, торжественно посветлел. Потолок радовал свежей побелкой, на стенах появились бледные панели из ясеневого шпона, сюда, в этот благопристойный вполне, благодаря титаническим усилиям Филозова, отрезок коридора, который вёл к начальственным кабинетам, и в перспективу которого всё быстрей удалялся город-макет, боялись залетать голуби.

Здесь уже можно было с полным правом вспомнить о том, сколь многое и многих повидал этот прославленный с царских времён министерский дом; за той вот высокой дверью размещался когда-то, в бытность Витте министром просвещения, его кабинет, а за той дверью, пониже, где теперь склад подрамников, в новые уже времена, до самого отъезда большевистского правительства в Москву, сидел нарком по делам национальностей Сталин. А уж в сверхновые времена кто только из сильных мира не нагонял страх на чиновников, объявившись в парадно-представительской зоне дома! Вот и Григорий Васильевич любил внезапно нагрянуть, чтобы спутать карты Начальнику Главного Управления, вмиг поменять все планы и программы, поставив новые неожиданные задачи…любил держать в напряжении…

Пока же, на подступах к парадной зоне, вскипала общественная жизнь.

Яркие темпераментные дамы из месткома прикрепляли канцелярскими кнопками объявления, афиши, тут же торговали театральными и филармоническими билетами, у только что вывешенной стенгазеты толпились сотрудники – статья Филозова о зимних тренировках яхтсменов выделялась жирным заголовком «Буера в полёте»…Вдоль коридора потянулась ежегодная выставка рисунков, акварелей.

Ко всему был приёмный день, в каждый кабинет, безуспешно стараясь прижаться к коридорным стенам, тянулись очереди просителей.

Соснин проталкивался через оживлённое говорливое мельтешение.

вот-те на!

На филармоническую афишу, на Вивальди и Пергалезе, косовато наползал лист ватмана с прыгающими тушевыми буквами, кое-как накатанными плакатным пером.

После тяжёлой продолжительной…Заслуженный архитектор РСФСР…Лауреат государственной…

– Кто опять помер?

– Понятия не имею, не знал его.

С расплывчатого серенького фото, наклеенного на лист ватмана и обведённого чёрной рамкой, улыбался молодцеватый, в ковбойке, Гуркин, за клетчатым плечом его виднелась послевоенная стройка ампирного пригородного вокзала с гротами из рваного камня… под фотографией были так же наспех, как и словесный текст некролога, выведены даты жизни; выражение лица Гуркина на давней фотографии, его взгляд, почудилось Соснину, излучали вину, смущение.

О чём мог сожалеть Гуркин?

Неужели и он унёс какую-то тайну?

Сновали озабоченные чиновники.

В нише у стенгазеты болтали.

– На Филозова всех собак вешают, не зря, едва дом упал, на расстрельную расследовательскую комиссию посадили. Похоже, качается под ним кресло.

– Из кожи вон лезет, старается усидеть.

– Комиссия-то собиралась уже?

– Нет, сегодня.

– За что на него наверху озлились?

– Увлекается! Говорят, подмахнул бумагу о расчистке под небоскрёбы территории Балтийского завода, увязал с программой морского фасада, ну а оборонный отдел Обкома забил тревогу.

– Что-то не верится! Он нос по ветру держит, яхтсмен!

– С чего бы тогда в Творческом Союзе о переменах трубили?

– Кто трубил?

– Ну-у, говорят, искусствовед, Филозовым же и приглашённый, так идею разукрасил, так отлакировал.

– А я слышал, что Филозова за лекции этого искусствоведа песочат.

Соснин посмотрел на фото молодого вдохновенного Гуркина… кипит главная в его жизни стройка, ветерок треплет шевелюру.

– Мне того искусствоведа в ресторане показали потом, когда он Тарзана помогал снимать с люстры, такой весь из себя нарядный, модный – шарфом замотанный, в лыжных ботинках.

– Какого ещё Тарзана?

– А-а-а, Кешка и не такое отчудить может.

Соснин увидел восково-жёлтого, понурого Гуркина, из последних сил сжимавшего сухими пальцами кий.

– На хоккей в «Юбилейный» билеты есть? – спросил сбоку молодой голос.

взгляд на мир сквозь навернувшуюся слезу

Потянулись щиты с ежегодной выставкой летних работ сотрудников. Цветы. Натюрморты. Пейзажи.

Мимо пробегали люди с постными лицами, бумагами для доклада.

Многие пересекали коридор из двери в дверь.

В уборной без устали взрывался сливной бачок.

Соскользнув взглядом с увядших сиренево-синих ирисов в медный таз с бликом и краснопёрками, сразу же метнувшись к продрогшим осинам, Соснин невольно усмехнулся: вот она, текучесть.

Выставка сочилась завещанной передвижниками любовью к родной природе.

Голое поле.

Осеннее букле леса.

Крапчатые березняки.

Силуэты стогов, колоколен, маковок на кисельном закате.

Озеро с камышами; спереди – утлый чёлн, подальше, на косогоре – серые избы, повыше – кучевое клубление.

Передвижники, правда, божились в любви к каждой травинке, каждому листочку, мусолили их масляной краской, пока не удавливали. А на этой выставке царили скорые на руку акварелисты, искавшие слезливую усладу в письме по-мокрому. Эпигоны Бочарникова его трепетность ставили на поток; упругие касания колонка наспех отдавали вспухавшей бумаге цветную воду, укрывисто-плоские протяжённые мазки щетиной в мгновение ока заставляли засветиться, загореться небесную перистость или потемнеть лощины, далёкий лес.

Время истекало, но Соснин замедлил шаги – форма и содержание сливались. Обобщая, затуманивая, этюды всем состояниям природы предпочитали ненастье: надвигающееся – с небесными боями, помрачнениями, чреватыми ливнем; длящееся – тёмное, порой с пятном розоватой мглы, дарящим надежду на прояснение; наконец-то вылившееся, отступившее, устало громыхающее вдали косым сизым краем, оставив нам под коромыслом радуги омытые луга, лес, блестящую грязь.

Наглядная текучесть!

Подкрашенная вода легко, быстро изображала воду.

Чтобы пугнуть предгрозовой теменью, дохнуть рыхлой сыростью неба, бумага увлажнялась, промокнув, вздувалась холмами, ручейки стекали по впадинам в цветные озёра, а краски взбалтывались кистью, понукаемой чувствами, смешивались с прихотливой свободой, оставляя кое-где при подсыхании пенку или лаковый затёк, какой остаётся от пролитого сиропа.

Стоило посадить охристое пятно, его тотчас окутывала восхитительная, точно у беличьего хвоста, опушка. Врастая в свинцовое небо, пятно приглушалось зеленовато-умбристыми тонами, протекающими в него с краёв, на глазах превращалось в осеннюю крону, которую тормошил ветер, а в загадочной, прекрасно побуревшей опушке её чудилось кружение опадавших листьев. Размокая, мир обретал мягкость, бархатистость, природа с напоёнными порами получалась сотворённой из морских губок. Отдельный цвет не кончался, его охватывала кляксообразно растекавшаяся пограничность, готовая дать начало другому цвету.

Легко и быстро?

Да! Иначе было бы не схватить косматое наползание тучи в то единственное мгновение, когда чёрный край задымился, выбросил первую прядь дождя: полоса ли, пучок линий, оставленных расчётливым, с оттяжкой на себя, движением щетинной кисти, точно шерстяные нити на просвет, вздыбливались ворсинками, убеждая, что это пролились далёкие струи. А как доказать, что льёт уже здесь, над головой живописца, если не брызнуть – иногда без обмана падали две-три натуральные капли – на текучее, ещё не сросшееся с бумагой сине-серое тело тучи? Капли распухали, в них выпадали крупинки плохо протёртых кобальта, краплака, стронциановой, и пока капли засыхали бы радужными лепёшечками, сизые космы могли раствориться кое-где бледной голубизной, посветлеть над силуэтными зубцами елового бора, зато озеро наливалось коричневой темнотой. Когда же и темнота эта слегка подсыхала, можно было, поспешно отобрав у тонкой кисточки последнюю влагу, её сухим кончиком впитать остатки влаги и у бумаги – белёсые точечки, полученные таким простым способом, сразу же преображались в надувшихся на непогоду чаек, которые безвольно болтались в тупых волнах.

мнение на ходу

– К-к-классные а-а-ак-кварели! – делился восторгами Фаддеевский с отрешённым, даже не скосившимся на выставочный щит, Блюмингом, – в-всё-таки В-в-владилен Т-т-ти-ти-мотимофеевич у-у-у-уникум! К-как он в-всё у-успевает?

Филозов-акварелист

Меж мокрых рощ, полей выделялись суховатые балтийско-черноморские виды Влади, которому за активность, старательность, а вовсе не из должностного подхалимажа отводили выигрышное место на широком простенке.

Да, писал Влади в отличие от истовых – и частенько вполне профессиональных – подражателей Бочарникова суховато, вроде бы традиционно, с самовлюблённой занудностью самоучки; мазочек лепил к мазочку, если изображал листву, то острым импортным кончиком – кисточки привозил из-за границы Владилен Тимофеевич самые лучшие! – тюкал и тюкал точки, но, ступив на тупиковую пуантилистскую тропу, спохватывался, зализывал содеянное, чтобы между цветными точечками не оставались, упаси бог, просветы условности.

Хотя изредка, словно подтрунивая над суховатостью немодной своей манеры, он всё же сращивал влагою гладь залива с мглистой дымкой, какая сгущается светлым летним вечером у нежно-телесного горизонта. Но и тут он не терял головы, избегал дешёвых эффектов импровизации, растекания чувств; его пленяла блёклость серовато-голубых волн с трогательными крапинками парусов под розовато-сиреневым воздушным мерцанием, окатывающим зрителя неброским очарованием севера: «Яхты в заливе». При этом на фоне волнующего слияния воды и неба, он в правом ли, левом углу листа – ватман у Владилена Тимофеевича был отменный, с водяным знаком! – так вот, в правом ли, левом углу этюда он любил располагать какой-нибудь тёмный, грубо-материальный, контрастно нависавший над вольною стихией рукотворный объект, например, грудную половину льва с гривой и пружинистыми, сильными передними лапами, одна из коих упиралась в массивный гранитный куб, а другая, та, что с выпущенными когтями, ласкала, перекатывая, похожий на пушечное ядро шар: «Белая ночь на стрелке ЦПКиО». Однако, посещая сочный, хмельной, будто роща цветущих магнолий, юг – до чего же удобный, вместительный и изящный иностранный этюдник снаряжал Владилен Тимофеевич в такие поездки! – он не без удовольствия рвал оковы самоограничения, выпускал на свободу свой темперамент. Это был надёжный его выставочный конёк: присовокупить к тусклому блеску балтийской платины, заключённому в тонкий хромированный кант, малахит тёплого моря и жгучую небесную бирюзу, которые он по обыкновению клеил на пупырчатое паспарту и обносил фигурным багетом. До чего же здорово получалось, когда рядышком с обрезанным металлической окантовкой львом обосновывались пальма, мыльный прибой, чуть поодаль возникала тенистая, увитая дикой лозой розовая аркада, а склоны в вечно-зелёном каракуле карабкались выше, выше к недосягаемо темневшей вершине с засахаренной, как у ромовой бабы, шапкой…

случайные слова и оценки, окутанные коридорными слухами

– Пальма не хуже, чем в «Метрополе», а? – окликнул знакомый голос. Усмехавшийся Художник вонзился горячим взглядом… тяжело дышал, доставал носовой платок, чтобы вытереть руки… хлопала дверь в уборную.

– От царя зверей с пальмой не отвести глаз, – признался Соснин, – ты что, разгружал вагоны?

– Макет городского центра, устремившегося по воле начальства к заливу, тащили.

– А-а-а, видел, терпеливо брёл следом. Поражался, что вас, маленьких-маленьких, не раздавливала такая тяжесть.

– Крепились. И куда ты брёл, к кому?

– На комиссию к Филозову.

– Ты-то при чём?

– Ну-у-у, дом грохнулся…Но я ни при чём, направляюсь в недоумении.

– Не пробовал разведать, чего именно от тебя хотят?

– Влади темнит – вопрос на месте.

– Нервничает! Слухи поползли, что родственница у него эмигрирует, Смольный он бурлением идей до белого каления довёл, да ещё Шанский что-то в лекции ляпнул против оборонного судостроения, – Художник был в курсе коридорных сплетен, искренне веселился, – притащили неподъёмный макет, Влади обсуждение морского фасада надумал провернуть поскорее, чтобы отвлечь, отмазаться, самого Григория Васильевича пригласил, чтобы на макет перед обсуждением посмотрел, дал отмашку или ценные указания, но ко всем напастям с грохотом дом обрушился, Влади мандражирует – документы-то в академики поданы, как бы не забаллотировали!

– Ещё и славный юбилей на носу! – вспомнил Соснин, – он, кстати, введён в Юбилейный Комитет.

– Введён! Чтобы терялся в догадках – спасает его смольнинский бог или показательно надумал прихлопнуть? Перед юбилеем начальство звереет, ты тоже учти, – вытряхнул из стеклянной трубочки на ладонь горошинку нитроглицерина.

– Почему Шанского не пришёл послушать?

– Картину дописываю, не оторваться.

– Скоро покажешь?

– Попался крупнозернистый холст, долго грунтовал, потом шкурил наждаком, снова перекрывал, снова шкурил, холст большой…позвоню, когда закончу.

– Что будет на отшкуренном холсте?

– То же, что на всех холстах, сон, – посмеивался Художник, – всякая картина – это остановленный сон.

Соснин вообразил картины Художника на этой вот коридорной выставке…Невероятно! Ну, хотя бы «Зеркала» – протяжённый стол под белой залитой светом скатертью, серебряные подстаканники, четверо бледных лысых болванов с зеркальцами в скрюченных пальцах…натуральное зеркало в латунной рамке, вмонтированное по центру картины в чёрный глубокий фон… Нет, столь концентрированная энергетика изображения здесь была бы немыслима; впрочем, и на других выставках, вполне профессиональных, был по сути тот же эффект…

Частенько возвращался мыслями к той картине, к тому, что её готовило.

давным-давно

Частенько, дабы зарядиться, приобщиться, отправлялись к Художнику, тогда ещё – на Петроградскую, на Большую Зеленину.

Подолгу нашаривали в лестничной темноте нужный звонок на наличнике обшарпанной двери, ждали…наконец, одолевали длиннющий многоколенный коридор с засаленными обоями, заваливались…

На стенах комнатки благополучно пожухли уже следы розового с голубым периодов, плотно висели сизые, умбристые, багряно-крапплачные кубистические композиции; сбоку, у белой кафельной печки, печально желтели жанровые, с абсурдистским налётом, навеянные Бен Шааном сценки – Художник словно примерял и тут же отбрасывал чужие наряды, извлекаемые из памяти, как из бызовского сундука.

Вскоре, однако, появился своеобычный добрый молодец в красной косоворотке, в зрачки которого были заколочены гвозди с широкими шляпками.

Потом со стены криво ухмыльнулись престранные, в густо-синих атласных складках, наголо обритые двойники, отличавшиеся лишь гримасами узких губ. Что-то готовилось.

первое впечатление от «Зеркал» (что он увидел)

Фронтально, в ряд, они сидят за столом.

Четыре большие, с блуждавшими по лысинам бликами, почти одинаковые головы, четыре почти одинаковые, отличающиеся лишь лёгкими, кривящими губы гримасами, лица-маски, попарно повёрнутые к оси симметрии – горизонтальный формат – в надежде увидеть её, эту ось, хотя бы боковым зрением. На скатерти перед каждым из сидящих за столом – по серебряному подстаканнику, в руке у каждого – зеркальце, в котором – тщательно выписанное отражение «своего» подстаканника.

«Тайная вечеря» на новый лад?

Тревожно, загадочно.

Чем же, однако, сидящих за столом серийных апостолов приворожила так ось симметрии? А вот чем: занимая место центральной фигуры – если не отбрасывать версию усечённой «Вечери» – между двумя парами оглаженных лессировками одутловатых лиц в картину, в тёмный её фон, вставлено настоящее, в узкой латунной рамке, зеркало; картина в картине, подвижная, изменчивая выборка из бегущей мимо полотна жизни, угнездившись в искусстве, ежемоментно меняя восприятие выписанного кистью, отменяла границу между изображённым и сущим.

о чём он сразу подумал

Зеркало как у Зметного, в такой же латунной рамке…и маленькие, написанные зеркальца такие же, в таких же рамках…и пальцы как у Евсея Захаровича – скрюченные, вцепились в написанные зеркальца с отражениями подстаканников.

что он увидел во второй раз

Горизонтальная, прислонённая к стене картина стояла вертикально.

Плечи, яйцевидные головы торчали влево из скатерти нелепыми оторванными консолями – тёмные рубашки сливались с фоном: чёрное на чёрном…заделанные в стол крючковатые кисти рук сжимали написанные маслом зеркальца, в которых застыли завитки перевёрнутых – вместе со столом, сидящими за столом – подстаканников.

И тут же визуальный алогизм инспирировал жутковатый образ: чёрный фон превратился в пластиковый пол морга; потемнелая скатерть стала покрывшим уложенные рядком тела, мерцающим пятнами лампадного жира и стеарина, землистого цвета саваном. Подстаканники, оказывается, и не подстаканники вовсе, а опрокинувшиеся массивные подсвечники. И знобящим холодом тянуло из-под потрескавшейся корочки лака.

Или – из зеркала?

наверное

Когда же ещё? Скорей всего, именно тогда, лессируя лысины уродцев, Художник формулировал для себя главные принципы своего искусства…как часто он повторял потом, отбиваясь от наскоков Милки; её отпугивали глядящие с его холстов монстры, а Художник неизменно посмеивался. – Картина гармонична, ибо уродство изображённого уравновешено красотой живописных поверхностей.

всё ещё болтая в коридоре, увешанном скороспелыми любительскими акварелями, напротив уборной

– Гуркин умер, некролог видел?

– Видел… – Художник положил в карман трубочку с нитроглицерином.

– Панихида в Творческом Союзе?

– Где же ещё…

– А это для кого придерживают? – Соснин показал на пустой щит.

– Нешердяев должен выставиться, но по уважительной причине задержался. Он за границей.

Соснин посмотрел на часы.

а что тогда отражалось в картинном зеркале?

Зеркало какое-то время бытовало отдельно от картины – в нём обосновались паркетная ёлочка под слоем красноватой мастики – дощечки настоящего пола.

Затем, когда картину перевернули, повесили напротив стола, в латунной рамке лишь поблескивала пустота ожидания.

Но зазвучали голоса, промелькнули пушистый зелёный рукав, чёрно-серая клетчатая штанина.

что было потом?

Когда расселись за столом гости, в зеркале обнаружилась толчея затылков.

Тёмные силуэты лизали языки света – белая льняная скатерть на реальном, данном нам в ощущение столе, тоже длинном, параллельном картинному, была уставлена тарелками, бутылками…и ещё – блюдо с тортом, два точно таких, как на картине, серебряных подстаканника.

Написанная и отражённая скатерти сшивались, столы, словно их сомкнули длинными сторонами, сплачивались в один, широкий, на противоположной стороне которого, в глубокой перспективе зеркала, можно было вдруг увидеть себя, от неожиданности неловко дёрнуться, капнуть на настоящую скатерть вишнёвым вареньем. Как по команде, мучнисто-бледные лица-маски изогнули в гадких усмешках губы, за посягательство на осевую позицию презрительно одарили восемью одинаковыми плевками глаз. Не хотели, наверное, чтобы он их увидел сзади. Однако едва трансцендентный смерч всосал Соснина в холодное зазеркалье, едва Соснин, – его двойника в зеркале, похоже, ничуть не заинтересовали одинаковые – два слева, два справа – затылки – так вот, едва Соснин, очутился в зеркале и, эскортируемый гнусными, точно посмертные слепки, физиономиями, занял почётный центр композиции, как трусливый всесильный разум – стоит ли связываться? – взялся неуклюже, но настойчиво выталкивать его обратно в безопасную жизнь; снова дёрнулся, исчезнув из каверзной глубины искусства, с овечьей покорностью принялся, как все, жевать, отпил чаю, тут же увидел, похолодев, что опять окунулся в зеркало и, панически сплёвывая вишнёвую косточку, не попал в поднесённую ко рту чайную ложку – покатилась по полу.

Данька Головчинер словно дожидался этой неловкости Соснина, вскочил вдохновенно с рюмкой:

 
Птица уже не влетает в форточку.
Девица, как зверь, защищает кофточку.
Поскользнувшись о вишнёвую косточку,
я не падаю: сила трения
возрастает с падением скорости…
 

Данька с многозначительной усмешкой обвёл взглядом сидевших за столом, затем, поскольку не успел выучить стихотворение наизусть, скосился в бумажку с рукописными строчками:

 
Сердце скачет, как белка в хворосте
рёбер. И горло поёт о возрасте.
то – уже старение.
 

Старение! – у Даньки задрожал голос, – Здравствуй, моё старение!

Крови медленное струение.

– Не хочу про старение слушать, про умирание, не хочу, – закапризничала Милка, – Иосиф там, за океаном, в занудство ударился… давайте выпьем скорее.

– Чтоб о н и сдохли! – предложил Гоша.

в тишине после тоста, проглатывая коньяк (тогда)

Скатерти сшиты, столы сплочены, однако и разделены и скатерти, и столы странным каким-то образом. Каким?

А что видят эти четверо из картины?

Что?

Не мигая, смотрят в упор!

сейчас

– Долго ещё будешь писать?

– Возился с грунтовкой, теперь – с лессировками… тонкослойной живописью никак не одолеть крупнозернистый холст.

– Ты о технических трудностях…

– Не терпится узнать о творческих муках? – издевательски посмотрел Художник и рассмеялся, – узнаешь, наверное, когда увидишь картину.

– И что же, можно найти зримый образ творческих мук?

– Зачем искать? Он есть – несение креста! Правда, это образ не только творческих, любых деятельных мук.

– Напишешь «Несение креста»?

– Если бы знать, – не без издёвки глянул Художник, а добавил серьёзно, – вообще-то такое пишут под конец жизни.

Есть ещё время, – посмотрел на часы Соснин.

вопрос за вопросом (тогда)

Четверо сидевших за картинным столом видели обращённые к ним затылки тех, кто сидел за материальным столом напротив Соснина, а также лица тех, кто сидел рядом с Сосниным, слева и справа. Эта же групповая ситуация удваивалась в перспективе зеркала. Но почему фантомасоподобные монстры всё-таки скосились попарно к оси симметрии? Подозревают, что им, помещённым в картину, не всё показали? Похоже, их действительно обделили – даже высунувшись из холста, заглянув в зеркало, они бы ничего нового, кроме собственных возбудившихся отражений, там не увидели.

А я, – думал Соснин, – вижу много больше, чем отёчные пугала, двойная позиция выгодней! Усевшись напротив зеркала, польстившись на лишнюю точку зрения, Соснин одновременно пребывал и здесь, и там, смотрел из жизни в искусство, и из искусства в жизнь. И, перекидываясь туда-сюда бестолковым взглядом, пытался определить, что в этом совмещавшем жизнь с искусством мире подлинно, а что иллюзорно.

Но как, как это определить?

Пусть и обладая зрительной привилегией, не мог ответить на простейший вопрос – сколько, сколько же всего подстаканников?

ослепшие зеркала

Внезапно зеркала опустели…и центральное, настоящее, и маленькие, написанные. Из них исчезли отражения подстаканников… не верить глазам?

сейчас

– Элика уволили, а Толька всё ещё кочегарит?

– Толька неуязвим.

– А ты? Зачем-то ведь вызвал тебя Филозов… не догадываешься? – снова спросил Художник.

– Понятия не имею, – пожал плечами Соснин.

тогда (запутался в подсчётах)

Качнул головой, изображения вернулись…Четыре написанные колонковой кисточкой серебряных подстаканника стоят, будто настоящие, на написанной скатерти: четыре, отражённые в ненастоящих маленьких зеркальцах, сжатых омерзительными типами в одеревенелых скрюченных пальцах, итого – восемь. И ещё два подстаканника настоящих, отражённых в настоящем, укреплённом по центру картины зеркале, – всего, значит, десять. Ну а вместе с двумя реальными, с теми, которые можно трогать, осязать, в которые можно вставить тонкие стаканы и взять за ручки – двенадцать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю