Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 65 страниц)
краски так и не высохли
– По контракту мы приехали ранней весной, бултыхнулись в жидкую палитру импрессионистов! – восторгалась Анна Витольдовна, – а Илья Маркович приплыл из Италии к следующей волне цветений-благоуханий, олеандры в тёмных аллеях доводили до головокружения. И Соснин кивал, заново смаковал пьянившие, как мускатель, весенние краски – розоватые, всех оттенков, дымы миндаля клубились у мшистого сизого подножья яйлы; иудины деревья занимались лиловым пламенем.
эффект присутствия
Однако реальностью оставались лишь сепиевые фото на плотном картоне с печатью отменной резкости, отлично промытые: елозила по известковой стене пятипалая тень каштанового листа… – гроза отбушевала, ушла в море, притворно искря и ухая у свинцового горизонта нерастраченной пиротехникой.
– Помнишь, Соничка, тот потоп? Пора на репетицию, а темень кромешная, как ночью, и льёт, льёт! Соничка не отзывалась.
В увитую бледным ползучим цветением балюстраду, за которой они пережидали ливень, вонзились с жарким блеском лучи, вспыхнули на каштане свечи – точечным каскадом падали с листа на лист капли, подражая фонтану слёз. Соснин замешкался с подробностями, тем временем дядя с Софьей Николаевной встали с плетёных кресел, шагнули в солнечный кадр, и Соснина вслед за ними всосала ветреная голубизна – вздувались полы платьев, забавно отворачивались поля шляп, и дамы панически, обеими руками их придавливали к причёскам, и роились лепестки-мотыльки глицинии, вздрагивали резные листочки узловатого, словно Лаокоон, платана-исполина.
Софья Николаевна переодевалась и подобно заднику в фотоателье менялся фон. Прислушиваясь к разноязыкому гомону припортовых лоточников, которые услужливо выстроились вдоль живой изгороди цветущей акации, любуясь пёстрой пляской заморских фелюг, шхун, выпили у расторопного турка с жаровней по чашечке мокко, сваренного в калёном чёрном песке; присели в тени полосатого зонта за столиком с сельтерской и бисквитами. Под водительством тучного усача в светлой поддёвке за рогатым рулевым колесом отплыли в Алупку на широкой бокастой лодке, накрытой полотняным тентом, – покачиваясь, покидали слепящую, брызжущую красками бухту, за кормой, за мельтешением чаек выгибался склон с белой часовенкой, обелисками кладбищенских кипарисов… дуга черепичных крыш, навесов, мачт, кудреватых крон растягивалась в береговую линию, из-за врезавшейся мысом в море, наливавшейся ультрамарином передней кулисы гор, которую припудривали там и сям облачка, выплывал на глянцевую гладь туманно-голубой Аю-Даг.
Алупкинская пристань, опять лоточники.
В Алупке направились к мемориальному Хаосу, постояли в лиственной темени у струящегося блеска средь замшелых камней. Затем медленно поднимались по улочке-лестнице меж глухими стенами слепившихся саклей; отблески неба в зашлифованных подошвами каменных – веером на поворотах – ступенях; бахрома шелковиц над плоскими крышами; стайка смуглых босоногих детей. Круглолицая девочка с шапкою смоляных волос внезапно обернулась, вперилась сливовидными глазами – Соснин обмер, не смея отвести взгляд. И опять отстал, зазевавшись, опять пустился вдогонку: наняв ландо, они покатили в горы и пару раз, рука об руку, позировали таким образом, чтобы не дай бог не заслонить низвергавшийся чуть правее дядиного плеча водопад. Солнце сияло, поток сверкал.
– О, юность упивается иллюзиями, старость за них расплачивается, не так ли? – пыталась заглянуть в глаза Анна Витольдовна.
Вволю наплутавшись в восхитительных узорах чужой судьбы, растроганный до слёз Соснин вживался и в роль фотографа – делал пассы с затемнявшей объектив круглой крышечкой, ловил миг, когда вылетала птичка, а, вылезши из под душной тряпки, с наслаждением подставлял лицо ветерку, который поил воздух сдуваемой с водопада пылью, лениво тормошил маркизу ресторанной веранды с рекламным обещанием чебуреков. И Соснин жадно вдыхал пряности неведомых трав в молотом мясе, сглатывая слюну, отпускал извозчика, полагая, что и господа надумали отобедать. А спустя мгновение изумлялся содеянному, потерянно взирал на то, как резво трогал рысак и на манер карающего ангела увлекал кучера-татарина с провисшими вожжами в руках, колёса, рессоры, кожаные складки верха, откинутого по случаю чудесного дня, в бездонный провал за обрезом рамки, где всё покорно делалось тленом. И сразу же, задыхаясь от счастья, Соснин в восторженном забытьи бежал к иссякшей струе, которая некогда кропила осиротелый утёс мириадами брызг, чтобы мгновенно промокнуть с одного боку и внимать доносимому сквозь воображаемый грохот пению умолкших давным-давно птиц.
виденье погасло
– Жаль, – сокрушалась Анна Витольдовна, – единственная карточка осталась от ссыльных лет, Игорь Петрович подарил после похорон, вы, кстати, Илья Сергеевич, очень ему понравились. Нет, больше не приезжал. Он умер на другой год.
Приземистые, крытые подгнившим гонтом дома, длинные, как бараки, хотя с резными коньками; яблонька с корявым выбеленным стволом. Илья Маркович стоял у покосившегося крыльца и ватником, сапогами напомнил деда в эвакуации, когда тот воровато подбирал случайные картофелины на чёрном поле; тучи, голые деревья под ветром.
И Соснин машинально вытянул из вороха лет Илью Марковича на выставке Пролеткульта – он опасливо присаживался на гвоздь выставки, диван, изукрашенный серпами и молотами. А из-за неуютного дивана высунулись снова ялтинский мол, лодки, каштаны со свечками.
комментарии и примечания
Но Анна Витольдовна взяла другую карточку. – Мы допоздна засиживались в мастерской у Бакста, на Кирочной. Полюбуйтесь-ка, Леон, собственной персоной, в своей мастерской с «Чёрным орлом», которым осенил «Мир искусства». Там же отмечали помолвку Ильи Марковича и Сонички, Леон вручил подарок, эту вот акварель с намёком, – качнулась к опасной стене с театрализованной парочкой в полумасках. Всматривалась в фотографию, забавно прикладывая очки к глазам. – За той помолвкой не суждена была свадьба, всё точно в детективной истории получилось, наконец-то собрались записаться, а… но то, что официально так и не успели зарегистрироваться, возможно, и спасло Соничку – её не арестовывали, не высылали; голос Анны Витольдовны заглушала дрель, из-за другой стены – пьяный хор. – А тогда, празднуя помолвку, приготовили угощение в мастерской, но вздумали перенести пир в квартиру Леона, на угол Кирочной и Надеждинской. Жаль, темень помешала наше шествие запечатлеть для истории – дамы в чёрных широкополых шляпах, накрытые чем попало блюда над головами, на вытянутых руках.
Наклонилась над Соничкой: спит. И зябко плечиками передёрнулась, метнулась к булю, из верхнего ящика вытащила золотистый платок, укуталась.
– Крыжовниковое? – пододвинула розетку с вареньем.
– А это? Морозец по коже: на Соснина уставились, не мигая, неузнаваемые знакомцы, на фото лица их были ясные, чёткие, а в памяти – они, не они? – смято-смягчённые, будто оплывшие.
– О, это лет через двадцать с хвостиком у Введенского, помню, до икоты смеялись… На диванном валике – величавая Аня Остроумова, торчат из-за её спины, как жерди в ботинках, угадайте чьи ноги? – великого филолога Бухтина-Гаковского! Быстренько наклюкался и свалился!
– А…
– Юленька, его жена…идеальная была для него жена…я её девочкой знала, она в нашем доме на Можайской жила.
– А это кто? – нетерпеливо тыкал пальцем Соснин в юного нахохленного человечка с птичьим носиком, точечными, стянутыми к переносице глазками.
– Это, – приложила очки к глазам, – Коля Акимов. За ним, в тени – Женя Шварц, Тырса, Бочарников.
– Какой Бочарников, художник?
– Да, тончайший акварелист. Коля, который исповедовал искусство яркое, резкое, доведённое до гротеска, над Бочарниковым, помню, подтрунивал, хвалил с почтительнейшей издёвкой: наш блёклый Бёклин. А Женя искренне восхищался: Алёша пишет воздух. Жаль Алёшу, его извела несчастная любовь к однокурснице по Академии Художеств, она предпочла другого… он всё больше пил в последние годы, тяжко болел. Царство ему небесное.
Медленно перебирала фотографии.
сравнивая процессии
– У Ильи Марковича хватало странностей, он, к примеру, почему-то уверовал, что коллективное горе толп, терявших кумиров, через годы может стать откровением, горе, снятое на плёнку, говорил он, проявляет тайну своего времени. Давайте-ка сравним: так провожали Вяльцеву. Внезапная смерть любимицы потрясла петербуржцев, на Мойке, у её дома, было не протолкнуться, потом толпа снесла деревянные перила на Карповке… Присмотрелись к лицам? И, между прочим, на переднем плане – скорбящая плешь Марка Львовича.
Горе толпы, которая вся уже на том свете…все-все разместились под землёй…
– А вот мы, – поправила очки, соскальзывавшие с переносицы, – с Соничкой и Любой Дельмас на похоронах Блока. Не похожа? Да, не та! – кивнула на дородную, с голыми плечами, Кармен, – и характер у неё портился, вскоре и вовсе вздорной старухой стала, только со своей собачкой и ладила. Поверх слипшихся, как икринки, чёрных голов плыл, зарываясь в облаках, гроб; за углом Офицерской каменная ограда больницы косо сползала к Пряжке.
Догадывались ли, что их ждёт?
– Лет пятнадцать между снимками, и каких! Толпы – разные, да? Но разве скорбь не универсальна?
так и не расшифрованное послание
Приступы раскаяния учащались, догоняя учащавшийся пульс; если свыкаетесь мало-по-малу с его причудами, не удивитесь, что Соснин с такой настырностью возвращался к прощанию на вокзале: тогда он видел Илью Марковича в последний раз, вырастил из банальной сценки с кутерьмой, гамом, гудками развесистую метафору и постигал теперь её смыслы.
– Неудобно, надо бы проводить, да и вокзал под боком, – сверлила мать.
Отправились чинно, всем семейством, прихватив Нелли, – купили перронные билеты, топтались рядом с проводником; дядя уезжал в Москву за какой-то бумажкой, связанной с реабилитацией, хотел также повидаться с кем-то из старинных друзей. Дядя был подшофе, в отличие от прошлой, обеденной встречи, весел и словоохотлив. Сыпал шуточками, анекдотцами, морщинки у губ задвигались, глаза, вроде бы навсегда уже набрякшие мутью, молодо заблестели. Затем он поднялся в вагон, стоял, перечёркнутый штангой занавески, в залитом тёплым светом окне, теребил складки оранжевого плюша, возбуждённо жестикулировал. И говорил, говорил, глядя на Соснина, тщетно надеясь, что хоть что-то из сказанного им услышат там, на перроне; Илья Маркович прижимался к стеклу, потешно плющил в кривую лепёшку нос, а они, конечно, ничегошеньки не слышали, не понимали. Боже, скорей бы ту-ту-у, лязганье буферов и конец комедии, – торопил время Соснин, который не жаловал родственничков и навязанные их присутствием ритуалы. Ему даже казалось – возможно, из-за раздражения, усиленного семейным культом, – будто дядя и не мучился желанием сообщить им напоследок что-то важное, стоящее, а, выпив лишнего, забыл о своём более чем почтенном возрасте и дурачился, кривлялся, как мартышка, повторяя для благодарных зрителей тысячекратно отыгранную в кино и на эстраде пантомиму вокзальных проводов. Тут-то Соснина плавно повело влево. Спустя томительную секунду он понял, что вправо поплыл вагон. И с той рубежной секунды в памяти застрял немой кадр в раме окна: отчаявшись что-либо передать, объяснить, дядя смущённо улыбается и делает ручкой.
что-что, настоял на своём?
…свершилось-таки, мягкосердечный ваш дядя продемонстрировал завидную, как у папеньки своего, Марка Львовича, твёрдость характера, – пока Соснин думал о своём, посмеивалась Анна Витольдовна, – после ночного карточного проигрыша он возненавидел ресторан «Крыша», дал зарок в «Европейской» выше бель-этажа не подниматься. Сколько лет промчалось, позвали его поужинать под джаз Скоморовского, а он – ни-ни!..
попутно: отступая, опережая
С чего бы это мы заладили – дядя, дядя?
Не намекаем ли, часом, на умный, тонкий битовский роман, молва о котором распространялась тогда? Что ж, угадали. Намекаем, однако, не только ради ностальгической встречи с вербальным знакомцем – духовно освоенным, почти что уже типическим – но потому ещё, что потянуло от известного оттолкнуться, ибо забрезжило индивидуальное, вполне оригинальное направление.
Противоречие?
Стоит ли отпираться? – дабы из противоречия выпутаться, пришлось, от души почесав затылок, во-первых, наделить особой фабульной ролью дядю, который вернулся-таки на склоне лет из гиблой удалённости заключений-поселений в опьянившие таянием мерзлоты и капелью годы надежд, а заодно – погоревать над сюжетной участью его терпеливой возлюбленной и её подруги, тихо пронесших через подлую эпоху великих побед вкупе со светлой памятью об Илье Марковиче старые фото и неказистый, перетянутый чёрной резинкой пакетик писем; и – во-вторых, – пришлось попользоваться на всю катушку услугами самого Соснина, коли угодил в такой переплёт, – под напором провоцирующих совпадений племянничек вспоминает о дяде сейчас, в зрелом возрасте, когда и сам уже немало перенёс, передумал, когда век клонится к закату и надежд поубавилось, не грех сказать – совсем не осталось. Да и раньше-то, с явлением из небытия дяди в нафталиновом габардине, наш молодой герой, в отличие от столь же молодого, как он, и чем-то ей-ей смахивавшего на него героя другого, вышеупомянутого, романа, не больно обжигался судьбою престарелого, с романтическим флёром родича, хотя сетования на трагичность его судьбы, восхищения флёром чуть ли не с пелёнок засоряли нежные ушные раковинки, ибо доминировали в семейном эпосе, а попозже, в школьные годы, в приторных нотациях матери служили благородным воспитательным целям; удивительно ли, что именно с детства-отрочества и вплоть до бессрочного расставания с юностью он привык остужать интерес к дяде наплевательством защитного безразличия? Нянчиться, воздавать? Избавьте! Попадись тогда ему письма, дневник дяди – а дневник ещё попадётся, не сомневайтесь! – Соснин и из приличия не стал бы вчитываться, так, недоуменно, если не издевательски, хмыкнул бы и отложил в сторону: тогда его могло взволновать лишь овладение очередной юбкой. Нынче же он поседел, его проняло. Чем не поворот для избитой темы?
Да, пусть и морщась от высокопарной ли, сентиментальной строки, он уже готов был вчитаться, глянуть на отсидевшего своё лагерника восторженными глазами недоросля. А что? – дядя, когда путешествовал по Италии и писал, был куда моложе, чем Соснин ныне. И ещё – вольно ли, невольно примеряя судьбу дяди к своей, окутываясь на миг чужим флёром, разве не становился он в своих глазах хоть чуть-чуть значительнее?
открытие
Да, распрощавшись с легкомысленным наплевательством, Соснин уже не соблазнялся и механической примеркой незнакомого опыта – допустим, дядя лишь позабавился, сочиняя свои устные и письменные послания, и благополучно умер. Но теперь-то он навязывал Соснину искус скрытого лицедейства, подстановки себя в другого, воображённого, то бишь искус писательства.
Множились рисунки судьбы, с мучительным наслаждением Соснин переживал потерю, в которой была и его вина. Сейчас, спустя годы, он, разумеется, сумел бы войти в контакт с дядей, с искренним интересом расспросить об увиденном, испытанном. Однако и Илью Марковича, продлись его срок, добавочные годы разительно изменили бы – он мог оглохнуть, впасть в маразм, онеметь от паралича: старость ведь награждает не только лысиной или лунью. Вот почему жутковатым открытием Соснина, разом резанувшим по сердцу и голове, стало то, что жизни его и дяди соединила, замкнув токопроводную цепь, дядина смерть.
у гроба (небытие определяет сознание?)
Занавешенное байковым одеялом зеркало, каллы в ведре, на которое натыкались со звоном.
Разглядывая заострённый резцом смерти профиль, Соснин, конечно, думал о футляре, покинутом чем-то эфемерным, что так недавно ещё вдыхало в кожу и кости жизнь, конечно, он думал о душе, нестерпимо витающей над покойником.
Жалили ядовито-зримые мысли, он видел себя в старости пугающе-похожим на дядю – изгибом носа, надбровий, полноватой нижней губой; пепельной сейчас и, кажется, затверделой. В эгоистическом помрачении он вместо того, чтобы смиренно скорбеть, откуда-то, с недостижимо-высокой, но при этом и близкой точки смотрел на себя. Голова кружилась, делалось душно, хотя из открытого окна, где хмурилась, затем проливалась тучка, потягивал сквознячок; ему даже ноздри щекотал сладковатый запах – нервно-паралитическое внушающее клубление обволакивало, словно дядина душа не отлетела немедленно в запредельность, замешкалась и, почуяв внутреннюю опустошённость Соснина, примерялась-прицеливалась, а то уже и по-хозяйски в нём обосновывалась – пусть не вся душа, пусть малая её доля, если она на доли делима, и он, тогда ещё не веря в переселение душ, ничуть не тревожась вероятностью такого рода миграций, был польщён всё же тем, что дядина душа не долго привередничала, выбрала его, малодушного ли, бездушного и, обживаясь в новом обличье, смотрит, смотрит на покинутое тело е г о глазами. Соснин качнулся, едва не грохнулся от чертовщины мысленных превращений, от ужаса зрения, которое, измудрившись, видит далеко-далеко, соблазняет увидеть самого себя старым, больным, мёртвым и, при пугливом отпрыгивании назад, в пустоватую юность, наполняет её ожиданиями изводящей непостижимости.
Но с божьей помощью крышку заколотили.
на солнечных похоронах
Когда тронулись, дождь уже отшумел, разгорелся день.
Кладбище было у чёрта на куличках, на Щемиловке. С долгими объездами мусорных свалок и котлованов тащились по правому берегу Невы мимо пустырей, гор щебня, чадивших заводиков-развалюх; за бетонным мостом – старые цеха, бесконечный забор с прогнившими фанерными заплатами. Наконец, заблестела свежеумытая листва, засияли чёрные грани памятников с потускнелым золотом могендовидов. Маленькие коричневые лики в выпуклых овалах фотоэмали, точно зрачки перевёрнутых вертикально глаз, не мигая, всматривались в непроглядный хаос.
У кучи мокрой земли, от которой валил пар, росла одинокая сосна. Вокруг – густо ветвились кусты, берёзы, их весело пронзали птицы. Молодому, крепкому Соснину доверили опускать гроб, он держал конец одной из веревок, но заслушался пением птиц и проворонил момент, когда из-под гроба вынули доски, верёвка с сатанинской силищей дёрнула за руку, он полетел в яму – навстречу понеслись чьи-то ботинки в глине, пук травы, стенка могилы с жирно-сыпучими коричневыми мазками, сплетения тонких и жёстких, как дратва, корней; корчился на дне ямы разрубленный надвое дождевой червь, плыло в лужице потустороннее облачко. И выплыла тут же сценка выноса гроба под дождь, люди у задних дверок автобуса-катафалка: двое под мышки подхватили бесплотного старца, казалось, не Евсей Захарович Зметный, а ветхий костюм висел у них на руках. И падавший Соснин – как ни странно – увидел себя, беспомощно летевшего враскорячку, застыдился – какой неловкий, как нелепо оскандалился на виду заплаканных знакомых и незнакомых людей. Надо ли добавлять, что на фоне вздорной мешанины зримых подробностей и эгоистических опасений перед мысленным взором Соснина промелькнула вся его жизнь?
Падал он, однако, недолго, меньше секунды, и едва понял куда падает, его локоть сжал одной ручищей, а другой поймал верёвку кряжистый мужик с красным, выдубленным морозом и солнцем лицом в рыжем обрамлении шкиперской бороды. И равновесие восстановилось.
Удивлённые птицы прервали трели.
В тишине было слышно, как сосна уронила шишку.
Стряслось всё это слишком быстро, мать, которая всегда опережала события, тем более – неприятные, на сей раз вскрикнула, когда неприятности миновали, отец, отличавшийся замедленными реакциями, разволновался только в автобусе, где мать, округляя глаза, громко ему зашептала в ухо и дома с ним даже случился спазм. Соснина же возбудила собственная неловкость, заколотилось сердце, хотя он машинально кидал комья земли; зашуровали лопатами потные грязные парни, и он мало что видел, пока они – распаренные, с мокрыми слипшимися волосами – не рассовали по карманам бумажки, добавленные на водку. И последним, наверное, он заметил двух аккуратненьких старушек в шляпках, одинаковых вуальках с чёрными пупочками. На старушек беззастенчиво пялились, смахивая слёзы, а они положили букетики на свежий холмик, грациозно отступили, точно балеринки кордебалета откланялись, пропуская вперёд солистов, и родственная орава по праву выдвинулась, сомкнулась.
Автобус раскалился на солнцепёке, залезали, как в печь.
Воняло бензином.
Обронённый под сидение кулёчек каллы оплавился, вымазался жёлтой пыльцой, кто-то, наступив, раздавил толстый стебель. Тут и бросилось в глаза отсутствие старушек – тихо ушли, не желали возвращаться вместе со всеми? Кстати, в автобусе выяснилось, что спаситель Соснина, цепко ухвативший за локоть, был врачом, который с Ильёй Марковичем сдружился в ссылке, недавно, когда дядя почувствовал себя плохо, примчался из своей заполярной глуши, чтобы побороться за его жизнь.
Познакомились.
Однако, пожимая ручищу с крупными пятнами пигментации и голубизной вытравленной татуировки, Соснин испытал к симпатичнейшему Игорю Петровичу трудно объяснимую неприязнь.
Последовательные впечатления того дня вообще странно сместились с самого события похорон; сместившись, перемешались.
А в памяти зазияли подозрительные провалы… То, что было на кладбище, не хотелось вспоминать, почему-то чаще вспоминались не сами похороны, но вынос гроба под дождь, тщедушная беспомощная фигурка Зметного, тоже доживавшего последние дни…как его поддерживали под мышки…
Не оттого ли ещё упрямо куда-то прятались саднящие впечатления от похорон дяди, что на обратном пути Соснина укачало?
30 марта 1914 года
Дорогая Соничка!
Пишу из Орвието, прелестного городка в горах к северо-востоку от Рима, в двух часах езды от него. Только что осмотрели собор – безыскусный и изысканный, с дивными, небесно-голубой гаммы, фресками Синьорелли; ювелирно огранённая драгоценность в воздушном футляре. Во спасение храма кинули монеты в позолоченную чашу-копилку – мраморному орвиетскому сокровищу грозит оползень.
Показывал мне собор Тирц.
Не удивляйся, он в Риме. И хотя прежде нас связывали, как ты знаешь, лишь случайные пирушки в гимназической компании Мирона и Гурика, а попозднее – покер, ночь на крыше «Европейской», когда мы повздорили за сдачей карт, и я едва окончательно не проигрался ему, он приветливо раскланялся со мною, – мы столкнулись на тибрской набережной – пригласил на экскурсию.
Вообще-то я не рвался склеивать наши отношения – чересчур скандально выступал он с неделю назад на художественном вечере здешних петербуржцев, где я очутился тоже.
– И кваканье базаровской лягушки, и трели соловья – равно убогие идеалы, – подразнивал соплеменников Тирц, метко и зло колол русское искусство, гораздое спасать мир через собственную ущербность, вышучивал фальшивую душевность, тягу к нравоучениям; в славной и тщеславной словесности нашей ценились им только Гоголь с Чеховым, их картины фатальной нашей тоски, сам же присягал мудрости римлян: фабула – важнее морали…
Клеймил Тирц и усталость новейшего петербургского зодчества, клонящегося к позорному союзу модерна и классицизма, в живописи раздражался мертвящей пачкотнёй передвижничества или провинциальной подражательностью модникам-парижанам, и тут не стоило бы с ним спорить, кабы не его нетерпимость, гонор. – Заискивания перед материальными обличьями жизни себя исчерпали, если триединый идеал есть истина, добро, красота, то реальность – сулит лишь обрушение идеала, чему подражать, что отражать, коли мир, который традиция вменила копировать, разлетается на куски?! – припирал он к стенке растерянных слушателей и звал в экспрессии душевных метаний: в психические бездны, куда уже осмелилась заглянуть наука, надлежало ринуться, не медля, художникам. – Берегитесь, реалисты! – сорвался на фальцет Тирц под занавес доклада, повернувшись к кучке бородачей, стипендиатов Императорской Академии, – уже скачет Голубой Всадник. Затем круглолицая, румяная, с лукавыми глазками малявинской бабы, тирцевская супруга, Ираида Павлиновна, с придыханиями читала космические стихи, как подобало демонической даме, на ней развевались чёрно-огненные одежды; несостоявшаяся, на мой взгляд, поэтесса, она ведь начинала ещё у Чулкова в «Новом пути» – я встречал её не раз на Сапёрном – и, похоже, по сю пору верна мистическому анархизму учителя.
Короче, Тирц пригласил меня на экскурсию.
Отправились по утренней прохладе вдвоём – Ираида Павлиновна в Биаррице; готовит дом к сезону, высаживает тропические растения. Для поездки Тирц нанял бегемотоподобный открытый автомобиль с торчавшим сбоку сигнальным раструбом и резиновой грушей, в которой таилась богатейшая коллекция душераздирающих воплей. По пути Тирц звуковую коллекцию ту безбожно разбазаривал, пугая крестьян и кур, сам был шумен, натужно весел, заносчив. Ссылаясь на сведения спиритов, карты астрологов, с коими якшалась его благоверная, он вполне по земному пугал кознями социалистов, одержимых строительством рая для всех по собственным, не согласованным с Создателем чертежам. Предрекал скорые потрясения политической эпилепсии и рискованно бросал руль, разводя руками, – дескать, куда денешься, всякое поколение, уразумев, что и оно смертно, оповещает идущих вслед за ним о конце света. И добавлял: пиши – пропало. Жизнь – это смертельный номер, а ставит его…
……………………………………………………………………………………………………………………
Малоприятная внешность Тирца в канун саркастического мирового припадка делалась и вовсе отталкивающей – вспомни-ка его мокрый ротик, нависающий, как у тапира, гутаперчатый нос, глубокие горючие глазки.
– Удивляйтесь, не удивляйтесь, – переводил он угрожающий монолог в иную плоскость, – всё увереннее правит бал не сатана, а ирония. История преображается в мистерию знаете кем? Тем, кто по наущению дьявола мнит себя Богом, – загадочно отвечал он, артистично содрогался и подвывал замогильным голосом, не боясь, что громы-молнии расколют лазурный свод, что, впрочем, и не преминуло случиться, мы наблюдали чуть в стороне от нас, над долиной, восхитительную грозу! – Итак, почему же художник, творя и будто бы состязаясь с Богом, частенько воплощает дьявольские искусы? – готовил меня к теологической сенсации Тирц, – да потому, что художник есть плод соития Бога с дьяволом; двуликое чудище, снедаемое человечьими слабостями, причащённое к высшей тайне, но не посвящённое в неё, всю земную жизнь на радость ли, горе нам обречённое тайну сию разгадывать, впадать от неодолимого собственного бессилия в иронию, самоиронию, сарказмы, суть искажающие.
По своей привычке всякое слово потрогать глазом я начал было прикидывать убранства альковных чертогов, достойные небесного койтуса, однако Тирц, испепеляя взглядом, не давал мне излить ехидство, ловко обминал-преображал в духе свежайших веяний обронённую всуе мысль.
– Слабости, пороки художника, – увлекался он, – служат неиссякающим горючим вдохновения, а самое вдохновение служит эстетизации пороков! Вот он, творящий круговорот! Античность простодушно раскрылась в похоти: сатир во всеоружии естества преследовал нимфу, люди и животные, не зная про свальный грех, без стеснения предавались любви в кущах настенных росписей, на телесных выпуклостях керамики. Однако и христианские табу не только узаконивали фиговые листки – художники изощрялись в одолении моральных запретов, с вызывающей утончённостью, в невиданных откровениях учили вкушать в воображении запретную сладость. Тирц опять вскинул над рулём руки. – Искусства, овладевая разнообразнейшими умениями, начинают жить сами по себе, упиваются собой, пусть и переигрывая на новый лад древние мифы и аллегории; экими распаляющими, даром что изломанными, фавнами с нимфами соблазнял Париж ваш сногсшибательный приятель-эстет, – противно хихикал Тирц, – уж кто-кто, а он-то знал толк в пороках! Грешил в жизни, покаяться захотел в искусстве!
Соничка, о чём только не говорил Тирц, каких только не касался тем! Заодно с гибельными пророчествами, разглагольствованиями о лабиринтах психики, где обречено блуждать-страдать зачатое на небесах, рядящееся в земные одежды чудище, а также – обратимостях времени, длине теней, которые отбрасывают на закате Европы её мыслители и художники и прочее, прочее… он обучался поворачивать юзом – резко тормозил, бросал тяжёлый зад машины то вправо, то влево.
Я оглох, наглотался пыли, меня укачало.
К счастью, Орвието освежил горным воздухом, а Тирц оказался вдохновеннейшим чичероне. Ввиду собора он не на шутку разволновался, и я легко простил ему фанфаронство доклада, болтливость, звуковые излишества нашего путешествия.
Тирц тонко чувствует архитектуру, у него острый, как бритва, взгляд. Он обратил моё внимание на то, что не в пример великим готическим храмам Севера, которые прославились возвышенностью и ясностью стиля, южная, итальянская готика, словно по подсказкам будущего, многое знала уже о ренессансе, барокко, даже эклектике, включающей псевдоготику… – Шартр, Реймс… – Кёльн, – не удержался я продолжить достойный ряд, – воплощали в стилевой устойчивости и проносили сквозь века свою непреложную правоту, а Орвиетский храм поражал трогательной любовью к пустякам, перехватами и присвоениями чужих тем – словно понаслышке знакомые с правилами хорошего архитектурного тона, его формы-детали легко попадали впросак, но зато, – прозорливо замечал Тирц, – предвещали волшебство пластики, расцветшей затем в барокко, недавно – в модерне. Когда мы вкатили на просцениум, и Тирц осадил неуклюжее осипшее авто в двух шагах от собора, я подивился возбуждающей нелепости их соседства, вообразил декорацию футуристической оперы, в духе тех, что быстро входят здесь в моду и разыгрываются под открытым небом; чёрный и носатый, как грач, мальчишка бросился обтирать тряпкою дорожную пыль, ажурные камни собора начали разламываться в крыльях машины.
P. S.
Остановились в старенькой гостиничке, где нас соблазнили завтраком; жиденьким кофе с канолли, эдаким цилиндриком из чёрствого теста, начинённым – в память недавней пасхи? – сладеньким творогом.
На весь дом – одна ванна, но мы отмылись, передохнули.
Дописываю под укоряющим взором Тирца: спешим на дегустацию местных вин, якобы, благодаря вулканическим почвам, исключительных, и ему не терпится подтвердить репутацию отменного sommelier. Помнишь ли забавный гимназический шаржик, который показывал нам Гурам? – юный Петя в чёрном фартуке поверх форменного кителя, болтаясь в петле на виселице, изловчался сунуть нос в бокал. После дегустации мертвецки пьяные заночуем; вернёмся в Рим завтра к вечеру.
Кстати, заявлялся ли Гурик перед отпуском? Я выведал его тифлисский адрес, обязательно напишу ему поподробнее, впечатлений – уйма!
На сём заканчиваю.
Привет Ане.
Целую.
кто был кто
– Гурик и Гурам – это одно лицо?




























