444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 1 » Текст книги (страница 28)
Приключения сомнамбулы. Том 1
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 65 страниц)

– Здорово распадался бы на молекулы, растворялся… – Антошка конкретизировал мечтания.

– Биологический распад отменяется: у Свидерского жилы стальные, пламенный мотор вместо сердца. Свидерский будет жить вечно! – хохотнул разрумянившийся Валерка, глаза сузились, блеснули.

– Как Сталин, – с серьёзной миной добавил Шанский, шумно сглотнул слюну.

– Типун на язык, Толенька! – вскрикнула Юлия Павловна и, качнувшись у кухонной плиты, словно теряла равновесие, нервно рассмеялась; положила на плечо Шанского белую кисть с облупившимся маникюром, помолчала с застывшей улыбкой на бескровных губах и тихо-тихо, с убийственной неосторожностью поделилась тайной надеждой. – А если сглазишь?

у газетного стенда (на углу Загородного и Социалистической) и дома

На обледенелом тротуаре темнела кучка людей – что там?

Прочёл в подвижном просвете между ушанками:

«Некоторое время назад органами Госбезопасности была раскрыта террористическая группа врачей…».

Не придал заметке значения – больше волновало то, что не ладился очередной натюрморт. Но сразу почувствовал напряжение, которое витало дома. Мать, явно расстроенная, мрачно молчала, порывисто заглянула Раиса Исааковна, увидела Соснина, выскочила, как ошпаренная… чего испугалась? Что от него скрывали? Остаток дня Соснин готовил уроки, вечером отправился к Льву Яковлевичу на ежемесячное, факультативное занятие по литературе.

кстати

Вечером того дня и Лев Яковлевич встретил их подавленным, обескураженным; комиссии от него давно отстали, выгнав из партбюро и наградив выговором, а на нём опять лица не было.

стихи вопреки

Обида Льва Яковлевича на запуганных Свидерским коллег-педагогов подсознательно питалась, наверное, ещё и тем, что он, огульно окрещённый космополитом, безродным уж точно не был, пусть не по прямой линии – в отличие от Валерки – но принадлежал к литературной фамилии, приходясь внучатым племянником поэту Полонскому.

И не случайно пребывавший в тени, способный усугубить даже далёкой родственной связью космополитическую ущербность Льва Яковлевича поэт Полонский, упрямо включался словесником в перечисления «внесших вклад», бывало, что и цитировался на уроках в пику Свидерскому с Кузьмичёвым и их комиссиям. Когда Лев Яковлевич отделался строгим выговором с занесением, осмеливался добавлять к цитатам из Полонского строфы Надсона; брал грех на душу, превышал программу.

Любил стихи, хорошие и разные стихи.

Напомним, однако, что его тайной мучительной страстью оставался Блок.

Правда, Блока на уроки не допускал – читал вслух только в узком кругу, вне школьных стен.

бегло о выстраданной системе одержимого противоречивыми литературными пристрастиями словесника (со ссылкой на явный сбой)

Педагогическая система Льва Яковлевича включала три обязательных компонента: разбор произведений в рамках школьной программы или – сверх программы; погружение в реальность, то бишь – экскурсии, помогающие понять среду, встречи с выжившими свидетелями времени – как-то сказал – свидетелями эпохи – и прототипами литературных героев. – Выжившими из ума? – не удерживался прошептать Шанский; за погружением в давнюю реальность следовало углублённое внеклассное чтение – с горячими спорами, комментариями в непринуждённой атмосфере, за чаем.

Погружение частенько давало сбои – не только в буфетном финале экскурсии по мокрому капустному полю.

– Здесь, на Банном мосту, Блок навсегда простился с Дельмас, – патетично вскидывал короткопалую руку Ля-Ля, к удивлению прохожих громко, с дрожью в голосе, зачитывал что-нибудь из «Кармен», хотя уморительно-серьёзная уличная сценка не была самоцелью, нет, оборвав чтение божественных стихов, Ля-Ля ошарашивал сюрпризом – искал по старому адресу, на углу Писарева, а она переехала… наконец, созвонился с ослепительной… назавтра Любовь Николаевна ждёт у себя, надо будет купить цветы. Но назавтра у Дельмас случался грипп, потом у неё умирала собачка…

Если же временно отвлечься от Блока – педагогическая система Льва Яковлевича жёстко не привязывалась к творчеству возлюбленного поэта, претендовала на универсальность – то из памяти непременно высунется уморительный лупоглазый старичок в засаленном пиджачке, техник-рентгенолог Фрунзенской районной станции флюорографии, провозившийся весь свой век в душной тьме с замутнёнными плёнками грудных клеток. Когда проходили Чехова, Льву Яковлевичу посчастливилось через соседей знакомых отыскать этого замухрышку, которому волей случая довелось очутиться в партере Александринки на историческом премьерном провале «Чайки», и, отыскав, в долгих уговорах добиться с ним встречи. «Посчастливилось» – не слишком сильно сказано, нет, именно восприятие «Чайки» – с хвалой, хулой – Лев Яковлевич полагал пусть и не мерилом хорошего ли, дурного вкуса, но уж точно лакмусовой бумажкой восприимчивости к искусству как таковому. Удивительно – Блок и Чехов. Разве не двойная аномалия искажала облик фанатика нравоучительной русской классики, приверженца реализма? Вещун-Блок, символист, опьянённый и опьяняющий иллюзиями, и – холодная чеховская усмешка над иллюзиями, анатомические наблюдения над ничтожеством жизни, их горестная простота; каким пошляком, надо думать, казался Чехову Блок, однако… Да-да, Ля-Ля, верный традиционным, если не старомодным взглядам, влюблённый в классическую литературу, был почему-то покорён и символистом Блоком, и чуждым любому стилевому нажиму Чеховым; в его драматургии, прежде всего в «Чайке» с её нотками абсурдизма и издёвкой над выспренностью символизма, Ля-Ля почуял что-то тревожное, что-то, чем скрытно, но неизлечимо заболевала жизнь.

Далась ему «Чайка»! Два раза Лев Яковлевич водил на скучный, без всякого действия спектакль, как-то неуверенно разбирал характеры, призывал обращать внимание на чёрточки и словечки. Так и не смог объяснить, что тревожило… говорил о распаде чего-то, о горьковатом лекарстве правды, о чём-то волнующем, неуловимом, о художнике Левитане, запутавшемся в сердечных делах, стрелявшемся; с него якобы писался Треплев.

Соснин спрашивал: разве реалист-Левитан взывал к новым формам?

Лев Яковлевич объяснял: горький образ Треплева сложен, многогранен, он выписан многими красками.

Шанский спрашивал: если так тревожно и непонятно всё, горько – почему же «Чайку» Чехов назвал комедией?

Лев Яковлевич пускался в невнятные объяснения.

Интуитивно пытался проникнуть за? Всё зыбко, но так влечёт… А что – торопился к месту встречи Соснин – разве сам не включал в загадочном пространстве зелёную лампочку? Интересно, свидетель находился по эту или ту сторону?

Май, первый по-летнему теплый день, полопались почки в Екатерининском садике; с длинной свежевыкрашенной – только просохшей – скамьи укоризненно посматривали на фасад Александринки, величаво желтевший за оградкой. Беседа не клеилась. После невнятного театрального впечатления юности допрашиваемый прожил долгую, полную подлинных тягот и опасностей жизнь, не мог взять в толк, чего добивался, слепя линзами, настырный учитель… да, ледяная тишина, да, шикали… начали шикать в диванных рядах за креслами… да, кто-то топал… Из-под коротких штанин свидетеля эпохи вылезали голубые кальсоны. Растерянно моргавший, он был абсолютно тёмен, несостоятелен! Просидеть премьерный вечер в одном зале с Антоном Павловичем и не взять в толк, чем должны были покорить пресыщенную столичную публику вроде бы бессмысленные препирательства, фальшивые вспышки воодушевления и взаимные обвинения на сцене – не понимал значения новых форм, не помнил даже кто, когда и почему застрелился.

– Может быть, не все топали и шикали, были зрители, которые хотя бы смеялись? – поинтересовался напоследок Шанский, – всё-таки пришли на комедию.

Свидетель не помнил, моргал.

– Режиссёр и актёры не виновны в провале? – спросил Валерка, когда бездарного свидетеля отпустили; Лев Яковлевич пытался маскировать иронией замешательство, покачивая головой, вслед за Чеховым повторял: если бы знать, если бы знать.

– Так что? Режиссёр с актёрами напартачили?

– Мальчики, постановочные моменты для гениальной драматургии вторичны, – грустно поправил очки, враждебно посмотрел на ампирный театр, – виной всему самодовольная слепота и глухота красно-золотого зала! Чеховскую пьесу, пьесу-прозрение, поленились прочесть. И играют до сих пор по инерции – коллизии во всей их глубине не рассмотрены, реплики не услышаны… у них столько обертонов.

Пьеса-прозрение. Но что, что именно прозрел Чехов? – недоумевал Соснин… или главное не в ответе, в вопросе? В мучительном скептицизме, пусть и высказанном попозже – если бы знать…

Стоит, однако, вернуться к Блоку, чтобы высветить суть третьего компонента в педагогической системе; правда, и Блок зазвучит не сразу, после осмотра места, где ему поклонялись.

в обители духовного просвещения с зелёной лампой (на углу Загородного и Бородинской)

Длинная холостяцкая комната с тремя узкими окошками в скруглённом эркере, который нависал над тротуаром Загородного.

Фасад с облицованными тускло-голубыми кирпичиками пилястрами, серый эркер, подпёртый замызганной дверью парадной, едва ль не впритык к ней красовалась вывеска с каллиграфической виньеткой на желтоватом стекле, гласившая: «Венерические болезни и мочеполовые расстройства»; такая же желтоватая вывеска, только поменьше, но зато снабжённая ещё и фамилией-именем-отчеством и учёным званием врача – Василий Павлинович Рысаков, кандидат медицинских наук – висела на лестничной площадке второго этажа, между двумя высокими, грязно-коричневыми, с вертикально лепившимися бородавками звонков, дверьми – левая вела в густо населённую квартиру Льва Яковлевича, правая… пациенты часто путались, не в ту дверь звонили.

Эти вывески цвета мочи, этот сказочный, соблазнявший страждущих кандидатской степенью целитель-«Павлинович» изрядно веселили, были когда-то и мы рысаками, – слёзно запевал Шанский. Лев Яковлевич стыдился врачебной вывески, словно она компрометировала саму идею просвещения юношества.

Рысаков рисовался дородным, важным, но вышел из соседней квартиры аккуратный человечек в шляпе, строгом пальто с чёрным бархатным воротничком, пока запирал дверь, на локте качался складной старомодный зонт, способный служить и тростью.

Он?!

Такой малюсенький Василий Павлинович?

Потолкавшись, посмеявшись, нажимали кнопку. «Л. Я. Фейгин, четыре звонка» – значилось на узкой табличке.

Лев Яковлевич радостно открывал, тут же вспоминал о сомнительной вывеске, по доброму полному лицу пробегала тень.

– Рассаживайтесь, полистайте пока книги, журналы, – пропускал в комнату, – я чайник поставлю; хотел любую минуту использовать для просвещения, развития. Как-то, уходя с чайником, вернулся из коридора, предложил прослушать маленькую хрипучую пластинку с голосом Льва Толстого, однако треск помех заглушал назидания великого старца, Шанский быстренько заменил пластиночку плёнкою с блатной «Муркой», едва дверь открылась – запустил на полную громкость. Лев Яковлевич был оскорблён в лучших чувствах, ко всему Валерка подкрутил радио: Сталин и Мао слушают нас, слушают нас, – предупреждал бас из Большого театра.

Как хохотали…

На стене два портрета. На одном молодой раскудрявый Блок светился, как гипсовый Аполлон, на другом грустил Чехов. Меж оконными рамами – масло, пергаментный пакетик с ливерной колбасой, ацидофилин, закупоренный кружочком тёмно-лиловой фольги; Льва Яковлевича чем-то не устраивал магазин в его доме, делал покупки в солидном гастрономе на углу Звенигородской, туда якобы завозили диетические продукты.

Бродили вдоль полок, на них вперемешку с книгами стояли выдолбленные из дерева, ярко размалёванные миски и плошки, такие же, как в учительской. На почётном месте хранилась стопка газет за сорок девятый год. Отчёт о партсобрании филологического факультета: «Бухтин-Гаковский и Эйхенбаум на позициях эстетствующего формализма». В «Ленинградской правде» – подчёркнутая красным карандашом строка: «разоблачать последышей буржуазного космополитизма и эстетства»; Лев Яковлевич проштудировал отчёты и выступления, искал справедливость. Часто возвращался к погромной риторике той кампании. Как мог Бушмин обвинить в…? Или – как у Пиксанова язык повернулся? И перечитывал… Каково Валерке было раз за разом выслушивать погубившие отца перлы? На верхней полке теснились книжные новинки, ими Лев Яковлевич по-детски хвастал. Сердце болело, а юным зубоскалам мог бы дать фору! – сколько сил, времени потратит вскоре на ночные переклички, стояния в очередях за подписными изданиями; Валерка посмеивался потом, что Ля-Ля обезопасился от набегов Шанского – многотомные издания не украсть, да ещё с верхней полки.

Бесшумно входил Лев Яковлевич, ставил на обрезок доски с обугленным кругом вскипевший чайник. И торжественно вываливал в глубокую тарелку потный ком халвы, вытряхивал из кулька в яркую отлакированную деревянную миску медовые пряники. И не без удовольствия включал настольную лампу – светящийся круг из зелёного стекла придавал их собраниям сходство с собраниями тайного общества.

скиф в очках: просветитель, вдохновенный чтец-декламатор и гостеприимный хозяин

– Когда в листве сырой и ржавой… – Лев Яковлевич распевался, так и эдак пробовал голос, – когда палач рукой костлявой вобьёт в ладонь последний гвоздь… И сразу – дети страшных лет России забыть не в силах ничего… Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды ль весть? – счастливо задыхался тьмой символизма, ложной многозначительностью. Строфы Блока в исполнении Льва Яковлевича балансировали на грани мистики и пошлости; он восторгался интуицией Блока, который первым услышал музыку революции… – И был насмерть оглушён ею по причинам аристократической беззащитности, – добавлял, симулируя сочувствие, Шанский, но Лев Яковлевич не обижался, посмеивался над собой, вспомнив, что не достал из буфетика пастилу, подливал всем чаю и читал, читал, чередуя гражданственные стихи – его определение – с лирическими.

В чёрном небе слова начертаны… – выделял «ч»!

И почти без паузы:

Елагин мост и два огня, и голос женщины влюблённой…

Глядя сквозь лица, стены, читал… – мороз продирал, будто Лев Яковлевич не передавал ученикам поэтические тревоги гения, а сам, своим большим волосатым ухом улавливал ужас неминучий в смехе барышень, дачном скрипе уключин.

И тонкий стан, шелками затянутый… – дрожал, будто б прошибал ток.

Искренность, простодушие и запредельное возбуждение чтеца-учителя внушали юным слушателям, если и не крамолу, то уж точно свободомыслие, но…

Но Соснина терзало противоречие! Лев Яковлевич, член партии большевиков, приверженец коммунистических идеалов, за которые был готов отдать жизнь, так читал Блока, что чудилось: поэтическое вожделение замкнёт историю в магический круг, вернутся привокзальные буфеты с офицерами, незнакомками.

Халва крошилась.

– Пряники свежие, – хвалил Бызов.

– Как, – задавал опасный вопрос Валерка, – как мог Поэт, благоговея перед Прекрасной Дамой, не смея к ней прикоснуться, утешаться в объятиях Незнакомки?

– Блок разделял Любовь и Страсть, оба возвышенных понятия мысленно писал с большой буквы, – осторожно подступался к щекотливой теме Лев Яковлевич.

– Разделение на духовное и физическое?

– Страсть к вину тоже с большой буквы? Что сильнее – страсть к женщинам или страсть к вину? – поддевал лукавый Валерка, – я пригвождён к трактирной стойке…

Лев Яковлевич мялся, искал слова… – мальчики тянулись к нему, но в пору полового созревания не стоило преувеличивать их томления духовной жаждой.

– Маленький человек лучше, чем лишний? – менял тему Шанский.

– Жертва ущербности лучше жертвы высокомерия? – заразительно смеялся Бухтин.

– Разве можно сравнивать?! – укорял Лев Яковлевич, – решающее значение имеет социальная почва, на ней взрастают и литературные герои, и типические явления.

– Социальное всегда против индивидуального? Так сказать, искореняет? – изображал святую наивность Шанский… Ещё не легче.

– Стереть случайные черты и – затуманить главные? – рассуждал вслух Соснин.

– Да, в этом глубинная суть поэзии, суть искусства, – не без загадочности улыбался Валерка, Лев Яковлевич кивал любимцу… затем, словно очнувшись, повторял чеховское – если бы знать, если бы знать.

– Правда ли, что художник перебирает свои человеческие унижения, чтобы затем отомстить жизни искусством? Ему бы взобраться на вершину славы, возвыситься над простыми смертными, – Шанский шумно отхлебнул чай.

– Правда! – уверенно подтвердил Валерка. Лев Яковлевич заволновался.

А Бызов улыбнулся.

что означала на сей раз улыбка естествоиспытателя?

Бызов стихи слушал чуть свысока.

Штука в том, что для него жизнь человека на клеточном уровне, то бишь биопроцессы, протекавшие в клетках, были значительней, богаче жизни душевно-психологической, да, именно так, для Бызова плоды тайных ли, явных душевно-психологических бурь – та же поэзия, прочие проявления искусства – оставались чем-то безнадёжно вторичным, вспомогательным по отношению к драматичным внутриклеточным и межклеточным пертурбациям, так-то, Антошка в своей познавательной гордыне перещеголял расстрелянного папашку-ядерщика, который собрал сундук репродукций, ждал от гениальной живописи, терзавшей душу красотой и кошмарами, образных подсказок для решения научных головоломок; нет, Антошка на образы искусства, пусть поначалу, едва открылся сундук, и предложившие ему картину грядущих мутаций, не надеялся, он выстроил свою познавательную и ценностную иерархию, замысел Создатель зашифровал в клетке, только в ней… а искусство оставалось для Создателя чем-то факультативным – самомнения Антошке было не занимать!

Льва Яковлевича Антошкина заносчивость заставляла хвататься за сердце, потом задумываться: Антон, не ставишь ли телегу впереди…

– Впереди Пегаса, – Шанский отвлекался от жевания языка.

– Если нет телеги, на кой ляд нужна лошадь, да ещё с крыльями? – распалялся Бызов, у него фанатично взблескивали глаза; Соснин слушал вполуха, ему мерещился неземной красоты ландшафт, окутанный таинственным светом…

– В семье не без урода, – примирительно резюмировал Бухтин.

– Не без уродов! – самокритично уточнял Шанский. Но Ля-Ля искал мир в стихах, читал, читал.

заявка на светопреставление

И что-то угрожающее случалось во время чтения, изощрённый режиссёр-оранжировщик снабжал внезапными эффектами прорицания Блока.

Однажды пробки перегорели, тогда-то, без зелёной лампы, Лев Яковлевич с неописуемой отвагой исповедовался спасительной темноте: мы дети страшных лет… и пр.

В другой раз читал: да, скифы мы, с раскосыми и жадными глазами… На Загородном, на уровне эркера, сорвались с контактных проводов троллейбусные рога – сыпались искры, у узких окошек угрожающе покачивались железные кулачки, блики панически мельтешили в очках Льва Яковлевича.

– Ночь, улица, фонарь… – прилипнув к стеклу, обезьянничая под Синявского, повёл ернический репортаж Шанский.

– Громы и молнии, Помпея гибнет? – подключился Бухтин.

Тут-то и радио оборвало «нашей юности полёт» замогильными левитановскими подвываниями.

Смолкли, не веря ушам своим.

Лев Яковлевич поник, обхватил патлатую голову.

Соснина отбросило в шедевр Лишневского, на кухню – Юлию Павловну, ласково положившую руку на плечо Шанского, затряс нервный смех, спросила с надеждой. – А если сглазишь?

растерянность

Торжественно, тревожно звучал очередной бюллетень, когда раздались громкий щелчок коридорного выключателя и странные толчки в дверь, возник отец с чемоданами; из-за «дела врачей» лишился должности главврача, виллы, приехал, раздавленный несправедливостью.

– Кого назначили? – упавшим голосом спросила мать, хотя догадывалась… обида смяла задрожавший подбородок, безвольно опустилась на стул.

Назначение ничтожного Грунина для неё стало страшным ударом.

Отец потерял любимую работу, не знал чем займётся. Часами просиживал за столом, сцепив замком пальцы, всегда-то молчаливый, а тут… клещами слова не вытащить. Сидел, уставившись в стенку, вдруг вставал, заложив руки за спину, прохаживался взад-вперёд, наступал на скрипучую половицу, срывалась мать.

– Пожалей мои нервы, не мучай себя, нас! Лучше Григорию Ароновичу позвони, он не бросит в беде, что-нибудь посоветует.

– Соркин сам звонил, его с треском прогнали с кафедры, вычистили из всех учёных советов.

– Такого клинициста? – шептала мать, – уму непостижимо. Отец молчал.

– Попробую с Леонидом Исаевичем связаться…

– Абсурд! Твой Душский насмерть перепугался… как миленький, язык прикусил или проглотил, и – тише воды, ниже травы.

Не находя себе места, подходила к роялю, поправляла накидку.

– Умоляю, Серёжа, хоть распакуй чемоданы, мы не на вокзале, – выплескивала раздражение короткой паузы. И вздыхала, жаловалась, что голова раскалывается, что сутки почти не смыкает глаз, а отец – эгоист, не сочувствует, скрипит.

Соснин не осознавал величие момента, хотя прослушивал снова и снова исторические декламации, заполонившие мировой эфир, вылавливал маленькие сенсации, вот, пожалуйста, – Сталинский Стипендиат, второкурсник Военно-Механического института Олег Доброчестнов пожелал на студенческом митинге скорейшего выздоровления…

– Потише, это уже передавали, не будь таким бездушным. Торопливо стучала, влетала Раиса Исааковна.

– Слышали? Олег по радио выступал! Вот Уле радость! Всё-таки много дала Советская Власть простым людям, у дворничихи вырос талантливый сын…

Однако пожеланиям Олега не вняли на небесах, свершилось: «в девять часов пятьдесят минут, после тяжёлой болезни…»

В гробовой тишине мать откидывала край скатерти, расставляла на клеёнке чашки, угрюмо усаживались по дуге стола; пылал оранжевый абажур.

– Поразительно, ничем не болел и – такое горе. Не приложили ли убийцы в белых халатах грязные руки? Да, бледный вид у нашей медицины теперь, бледный вид, неужели преступники или коновалы окружали вождя? – Раиса Исааковна вопросительно поворачивалась к отцу, – эта отважная женщина не всех преступников выявила? Я читала, что есть лекарства, которые действуют как медленный яд.

– Что угодно остаётся подозревать, – опасливо соглашалась мать, – ужасно, ужасно, что с нами будет? Не представляла себе жизни без солнца, моря – лето на носу, у Илюши слабая носоглотка, надо оздоровить, год всего до выпускных экзаменов, поступления в институт…

Отец машинально помешивал в чашке чай, сахар давно растаял, а он…

Раздражающе звякал ложечкой.

– Нельзя так убиваться, Сергей Михайлович, нельзя, мы должны стиснуть зубы, работать, – увещевала отца, который за чаепитием не проронил ни слова, Раиса Исааковна, и подносила к ярко намазанным губам нежно сжатое пальцами с кроваво-красными ногтями блюдце, и шумно, вроде бы всхлипывая, отхлёбывала, – хотя, конечно, беда, такая беда, для вас, врача, это особенно тяжко – умирал самый дорогой человек на Свете, помочь ничем не могли…

Мать подкладывала Раисе Исааковне абрикосовое варенье. – Из последней банки, – многозначительно оповещала она и громко вздыхала.

Пили, посматривали в телевизор с приставленной к экранчику большой, будто застывшая слеза, линзой; внимали соболезнованиям земного шара.

– Чуть не забыла! – огорошила, поставив на клеёнку блюдце, Раиса Исааковна, – сегодня и Мирон Изральевич, наш управдом, скончался. На Владимирском трамвай сбил. «Скорая» увезла в Куйбышевскую больницу, но…

траурная линейка как слезоточивый экстаз и фокус с исчезновением Венякова

Широкий коридор.

Огромные пустые квадраты окон.

Свидерский в бледно-жёлтых войлочных бурках, обшитых коричневыми кожаными тесёмками, – в таких бурках через много-много лет Солоницын сыграет немецкого полицая – отвечал за мероприятие; отхаркался, захромал вдоль строя – подравнивал, бренчал правительственными наградами.

Первой взяла слово Клава, сорвалась в рыдания.

Кузьмичёв глотал слёзы, но призывал крепить единство, продолжать непобедимое дело; затем, провоцируя коллективную истерику, кликушествовал Свидерский.

У Агриппины Ивановны сочились жидкой мутью глаза.

Нонна Андреевна сдерживалась, хотя комкала носовой платок.

И, конечно, у Льва Яковлевича из-под очков вытекали ручейки, мокрая щека, которую видел из шеренги Соснин, блестела. Соснин из второго ряда смотрел удивлёнными сухими глазами на скорбный фарс, в тот самый момент разыгрывавшийся во всех школах; повсеместный фарс прекрасно описан другими, что добавить?

Да, Валерка что-то невразумительное зашептал в левое ухо про имперское разведение человеческого и театрального, Шанский не удержался пошутить в правое. – Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим несчастье.

Да-а-а, вот ещё кому фарсовый экстаз не грозил!

Гладковыбритый Веняков был подтянут и холоден, пожалуй, не сильнее, чем обычно, нахмурен – морщины привычно бороздили лоб.

Венякова на линейке, оказалось, видели в последний раз.

Внезапно появился в школе, внезапно исчез.

под плач гудков (на углу Владимирского и Колокольной)

День государственных похорон выдался прозрачным и светлым, голубели сквозные глазницы колокольни, в голых ветвях наклонных тополей, навалившихся стволами на хлипкую ограду собора, не желали угомониться вороны. Почувствовали весну?

Денёк и впрямь славный – с просыхавшими на солнышке тротуарами, быстро худевшими сосульками, последними потными островками наледи в канавках просевшего у трамвайных рельсов асфальта. Очередь пустых трамваев застыла на Владимирском, на повороте на Колокольную.

К заколоченной часовне неожиданно подкатил высокую плоскую платформу на резиновом ходу тёмно-рыжий, в яблоках, битюг-орловец с мохнатыми буграми над большими копытами. На голой дощатой платформе, свесив за борт ноги в сапогах, одиноко озирался возница в ватнике – трамваи, троллейбусы замерли, возница тоже надумал скомандовать тпру-у; жеребец-тяжеловоз от нечего делать навалил парную кучу, задорно слетелись воробьи, расчирикались.

Соснин застрял в чёрной суконно-меховой толпе, ошалелой от плывучего плача гудков, от страха перед неизвестностью, неизбежностью.

Вывел из оцепенения толчок в плечо, злобный укол исподлобья: жидёныш, шапку сними. Замучили своей медициной, так ещё…

Обернувшегося Соснина не успел убить злобный взгляд, Соснин с изумлением увидел чуть поодаль Валю Тихоненко, он, правда, был без шапки – до чего выразительно лепилась его причёска! – однако…

Валя не испытывал скорби, ничуть, показалось, вообще не понимал или не желал понимать и принимать причины творившегося вокруг. Он, одетый, как всегда, изысканно – кофейное пальто, пёстрый шарф – на сей раз не стоял с демонстративным безразличием на видном месте, как стоял летними вечерами всего в квартале отсюда, на Броде, возвышаясь над суетой сует у облюбованных им зеркальных простенков. Нет, Валя раздражённо проталкивался к горловине Загородного сквозь мрачную застывшую немую толпу, словно сквозь досадливо загромоздившее путь, невесть откуда взявшееся препятствие.

Что, собственно, случилось? – вопрошал Валя всем своим видом.

Валя был явно навеселе.

Мало того, торопился куда-то праздновать – в руке Вали, забавно контрастируя с обликом денди, болталась авоська с двумя бутылками шампанского и большой, перевязанной подарочной лентой коробкой шоколадных конфет.

почти через месяц у того самого газетного стенда (на углу Загородного и Социалистической), по дороге домой и дома

«Все необоснованные подозрения сняты… Врачи из Четвёртого Управления Минздрава реабилитированы… профессора… реабилитированы посмертно» – Соснин едва разбирал мелкие буквы на мокрой газетной полосе… смеркалось. С крыши капало, тротуар тонул в слякоти; ветреный промозглый апрель.

«Раскрыта преступная группа следователей…» – Соснин отупевал; далее шли фамилии через запятую, последнюю фамилию перечитал… Вот это да!

Соснин не поверил, снова перечитал.

«Коллегией военного суда преступники приговорены к высшей мере наказания – расстрелу. Приговор приведён в исполнение».

Стемнело.

Соснин перешёл Разъезжую – не заглянуть ли к Валерке? В окнах ротонды-кабинета и гостиной горел свет.

Нет, поздно… Медленно брёл по Загородному; чернело небо за колокольней.

Вдруг из проходного, выводившего на Большую Московскую двора раздался хорошо знакомый разбойный свист; донеслись глухие удары и возня, хриплый вскрик. В глубине слабо светились окна, под аркой сгущалась тьма. Послышался топот убегавших, но хлопнула дверь с лестницы, выводившей в подворотню, из-под арки вырвался беспокойный голос. – Тут кто-то, в крови, и булькает… не видно ни хрена, как у негра в жопе… есть спички?

Отупение… споткнулся о ступеньку угловой «Чайной», свернул на Владимирскую площадь, пересёк Большую Московскую, шагнул в парадную, поднялся.

Горело бра над телефонным столиком, Раиса Исааковна, обминая кулачком сочную клумбу на салфетке, журчала в трубку. – Не могу поверить, голова кругом, а мозги набекрень! Такой солидный, обходительный, в коридоре здоровался, пропускал вперёд… в гору пёр, в Москву на должность взяли и на тебе – высшая мера…

Фильшина жалеет, – догадался Соснин.

Назавтра в полутёмном коридорном колене столкнулся с Дусей, она тащила тяжеленный таз замоченного белья, Соснин на мгновение коснулся мягкой её груди, интуитивно придвинулся, чтобы продлить сладкое мгновение, остро пахнуло причудливо-пряным букетом пота, чеснока и корицы, ещё у Дуси был гнилой зуб… гнусно пахло бельё…

– Илья, про Вовку слыхал? – перехватила таз, подставив под него для надёжности крутой бок; Соснин уже не касался её груди.

– Про какого Вовку?

– Ты что, Илья? – горячо дохнула Дуся, – Вовку Доброчестнова, младшего сына Ули, забыл? Он у тебя мяч отнимал.

– А что с Вовкой?

– Зарезали! Вчера, в проходном дворе.

– Как?! Вовка срок в исправительной колонии отбывал.

– Аккурат вчера выпустили.

– Почему выпустили-то?

– Ты что, Илья? По амнистии. Ты на каком свете? – у Дуси лихорадочно блеснули в спутанных волосах глаза. Тряхнула головой, откинула прядь, – Сталин умер и амнистию объявили.

всё ближе лето

Состояние Илюшиной носоглотки не обострялось, однако всё чаще попадало в центр семейных обсуждений за чаепитиями, даже устройство на работу отца – его, как будто, собирались принять рядовым врачом в туберкулёзный диспансер – обсуждали реже, голос матери не был таким взволнованным.

Рвалась в Крым, к морю… надеялась вернуться в прошлое!

– Если в Крым, то – лучше на Южный Берег, – высказался Соснин.

– В субтропиках ужасная влажность, твоей носоглотке необходимо сочетание морского и сухого степного воздуха. Отдохнуть толком на Южном Берегу нельзя, туда едут развлекаться, – увещевала мать, – тебя ждёт напряжённый год… и галечные пляжи не люблю, привыкла к золотому песку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю