Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 65 страниц)
Любопытных собралось немного, человек десять-двенадцать. Когда лектор скакнул к грифельной доске, к ним добавились ещё двое – в дверь, тяжело дыша и наваливаясь на палку, протиснулся к всеобщему удивлению старший преподаватель кафедры архитектурного проектирования Роман Лазаревич Гаккель, с ним был сын, бледный чернявый юноша в больших очках.
– К понятию, которое в физике традиционно определялось лишь с помощью других понятий, пространства и скорости, Козырев подошёл с другой стороны… – разгонялся лектор – у Николая Александровича, глубокого мыслителя, оригинальнейший склад ума, согласно его гипотезе, время – самостоятельная субстанция, обладающая энергией, творящая работу… по доске бегло застучал мел.
Прыгали значки формул, лектор говорил быстро и увлечённо.
– Время, как заполнитель пространства, связывающий воедино всё, что в этом пространстве находится, все процессы в нём протекающие, запускает созидательные эволюции, не ясно лишь, есть ли у времени выбранное направление, стрела, есть ли то, что мы называем смыслом, целью… другими словами, есть ли направление у работы, которую творит время… для проверки своих теорий Козырев предложил остроумный эксперимент, его намерены осуществить в Антарктиде, на Южном полюсе… так, если закрутить волчок, что-то вроде игрушечной детской юлы…
Слушатели заскучали, чувствовалось, что лишь сын Гаккеля понимал то, что излагал лектор.
– Если волчок вращать по часовой стрелке… если вращать против часовой стрелки, то направление стрелы…
– Можно попроще? – нетерпеливо вскинулся Шанский, к нему удивлённо повернулся сын Гаккеля и молча пожал худыми плечами, – что непонятного? Роман Лазаревич гордился сыном, шумно и горячо дышал.
– Можно и попроще, обратимся к логике, – с готовностью улыбнулся Шанскому лектор и огладил ладонью зачёсанные наверх волосы, – если время, как мы полагаем в обыденности, течёт от причин к следствиям, то есть по часовой стрелке, то, как бы вы описали вероятностный обратный процесс?
– Как течение от следствий к причинам, – сообразил Шанский, заставив Гаккелевского сынка, которому всё уже было ясно, пригасить ехидство во взгляде.
– Отлично! – похвалил лектор, – тем самым…
– И удастся увидеть антимир, где время обращается вспять, увидеть пространство антимира, если посмотреть в зеркало? – переспросил Соснин.
– Не совсем так! – засмеялся лектор, снова огладил причёску, – хотя вы близки к спорной истине, близки. По Козыреву мир с противоположным течением времени действительно равносилен нашему миру, отражённому в зеркале…
Юный Гаккель кивнул, лектор скосился на часы.
в назначенный день, час
Нешердяев возвращался из заграничных командировок и, насвистывая Ива Монтана, появлялся на кафедре к курсовой подаче.
Облачённый в просторную блузу со щеголеватыми кожаными заплатами на локтях, Виталий Валентинович по своему обыкновению оттенял вольностями одежд серьёзность мероприятия.
Подача!
Кафедральный обход!
Кто-то домывал, смывал, кто-то прилаживал последний подрамник, подпирал кое-как шаткую выставочную конструкцию, грозившую разлететься с постыдным грохотом, а они уже покинули кафедру.
Отклячив круглый задик, выпятив самую соблазнительную на факультете грудь, помахивая незаполненной ещё ведомостью, вышагивала лаборантка Зиночка.
За ней – сосредоточенный Нешердяев.
А чуть сзади – свита доцентов, старших преподавателей и ассистентов; пыхтел, стучал толстой тростью Гаккель, докуривал на ходу Гуркин…
И тянулись пустые часы, пока Нешердяев дотошно смотрел проекты, копался в мелочах, выслушивал мнения справа, слева. Коллеги к концу обхода валились с ног, он, как всегда, оставался свежим, будто б поиграл в теннис и уже принял душ.
двое из свиты (роли распределены)
В отличие от Нешердяева, гурьбу преподавателей архитектурного проектирования внезапная смена курса повергла в растерянность. Хрущёв повелел бить поклоны новым богам, а где молитвенник?
На Гуркина временами было жалко смотреть.
Зато Гаккель… его, единственного на кафедре, распирала идейная отвага, на него и сам Нешердяев с опаской посматривал.
странности студенческой вольницы
– Твори, выдумывай, пробуй, – картаво напевал Шанский, в бодром маршевом темпе домывая дом-аквариум с невиданным козырьком… причуда времени! Идеологическая борьба, как водится, обострялась, но сдавали проектные экзамены по шпаргалкам загнивавшего Запада.
Ещё только оперялись стайки фарцовщиков, на стиляг по-прежнему устраивали облавы, но будущие зодчие, листая заграничные архитектурные журналы, точно по каталогам, подбирали модные буржуазные одежды к социалистическим по содержанию проектам.
второе рождение авангардиста
Да, в гурьбе наставников, преимущественно растерянных, выделялся старший преподаватель Гаккель, которого резкий разворот окрылил.
Уважаемый педагог-методист, без защиты диссертации упорно шедший к доцентской должности, оказывается, более двадцати лет прожил почти что в подполье – да, сбережённый Богом и собственной осторожностью, он долго утаивал свою причастность к художественному взлёту Витебской школы, лишь после «Постановления…» вспенился воспоминаниями о революционных подвигах формотворчества; и с какой возбуждённостью, устремлённой в будущее, вспоминал! – неужто иудейские мечтания черпали энергию из русской сказки?
может быть, может быть…
Полётами над избяными крышами волооких влюблённых, зелёнобородых старцев и коз в ту оттепель ещё не пришла пора восторгаться. К тому же полёты те были плодами одинокой фантазии, буйствами исключительно живописными. Зато высшая простота, завещанная супрематикой творившим новый мир массам, геометризм и герметизм, которые, собственно, и покорили юного Гаккеля, – он сколачивал подрамник, растирал белила и сажу для «Чёрного квадрата на белом фоне» – пробивали долгожданную прямую стезю не только станковому, но – прежде всего – жизнестроительному искусству.
пожилой авангардист и его проповеди
Кряжистый, со складчато-багровой шеей, массивной головой в седовато-рыжих, свалявшихся на затылке в артистичную гриву космах; жирная щека с постоянной пятнисто-красной шероховатостью, раздражение от бритья… Тяжело дыша, весомо опираясь на толстую суковатую трость, помогавшую усохшей ноге, он бойко перемещался в хаосе столов, чертёжных досок, рулонов старых отмывок, обживаемых тараканами.
Едва ли не каждую консультацию Роман Лазаревич Гаккель посвящал славным словам и делам расцветшего на местечковом гумусе русского авангарда, жаловался, пусть и понизив голос, на варварскую расправу, горечь забвения… доказывал хронологическую бесспорность отечественных приоритетов, верил, что развитие доморощенных идей, а не обезьяньи подражания заграничным, давно предавшим чистые заветы нового движения композиционным вывертам, сулило родимой, социально перепаханной почве достижения всеобщей функциональности. Заодно он дулся на все ренессансы-барокко-классицизмы, клокотал, как вулкан, пыхтел, сипел, как вскипающий самовар – не хватало только, чтобы фальшь, напыщенность исторических стилей с их преступной орнаментальностью обольстили ещё и двадцатый век.
Паузы выдавались, если он вдруг напарывался на элементарную нерадивость; всё громче пыхтел, сопел, обиженно опустив глаза. Потом менял пластинку и шумно гордился сыном Феликсом, призёром школьных, затем и студенческих физико-математических олимпиад… все ждали, когда гордость вскипит, Гаккель вытащит альбом.
И он вытаскивал, открывал.
Задумчиво замолкал.
На обороте альбомной обложки, под вырезанным из старой газеты заголовком «Утвердители нового искусства», было наклеено мутное фото; юный Гаккель сидел спереди, с краю, сзади, по обе стороны центральной двери, стояли в белых одеждах барышни, в тёмных – моложавые мужчины, среди них властной осанкой выделялся Малевич.
– Правда ли, что в гробу Малевич лежал в огненно-красных ботинках? – вылез уже на первом альбомном сеансе Шанский.
– Правда, Казимир Северинович любил три цвета, белый, чёрный и красный, мы, его соратники, исполнили последнюю волю…
Гаккель называл фамилии соратников. – Коган, Суетин, Магарил, Чашник… готовясь перевернуть страницу, не скрывал величавого изумления тем, что они умерли, а он, единственный, жив.
Да, не в пример жалкой папочке и смятым разрозненным пергаментам Зметного, у Романа Лазаревича был тщательно собранный и оформленный им альбом с фотосвидетельствами дерзаний, педантично подклеенными газетно-журнальными откликами, доносившими дыхание свободы, которую вскоре придушил Год Великого Перелома. Эту отрецензированную увесистую персональную выставку Гаккель, не жалея больную ногу, постоянно таскал с собой в старинном портфеле с двумя лязгавшими замками; он и впрямь когда-то лихо, на загляденье дерзко компоновал – продолговатые параллелепипеды безупречно врезались в кубы, как на наглядном пособии… он остро чувствовал красоту абстрактных форм! Гаккель, вернейший ученик Малевича, принял его сторону в Витебской Народной Художественной школе, когда между фанатично-боевитым Малевичем и мечтательным Шагалом разгорелся конфликт. Шагал с позором для себя, комиссара искусств, покинул поле идейных битв, увёз в Париж свой романтический Витебск, а Гаккель в знак окончательной победы супрематики первым стал подписываться «чёрным квадратом» вместо фамилии и даже носил нашивку с квадратом на обшлаге; и потом, в Питере, Гаккель не вылезал из дома учителя на углу Исаакиевской площади и Почтамптской, хотел последовать за неистовым учителем в «Баухауз», не сложилось. Вскоре Гаккелю пришлось уйти в тень, ещё бы, ещё бы, именно он разрабатывал с Малевичем «архитектоны», супрематические модели социального города, которые вызвали гнев начальства; настал, однако, день, когда он нашёл в себе мужество выйти из тени – умер учитель, Гаккель нёс по Невскому его гроб.
Как-то Шанский выбрал момент, спросил. – Роман Лазаревич, вы-то сами понимаете «Чёрный Квадрат»? Если понимаете, то как?
Роман Лазаревич ответил на удивление умно, ёмко. – «Чёрный Квадрат», – сказал он, – это, конечно, перчатка, брошенная всем иллюзиям живописи, но главное в другом, «Чёрный Квадрат» – это Великое Ничто, образ того, что нас ждёт после смерти.
Вот так-то! Непрост был Гаккель, совсем непрост.
На протяжении долгих и тёмных лет Гаккель упрямо верил в покорение больших пространств, в идеале – всей-всей планеты, он звал архитектуру к преобразующей жизнь масштабности, ради грядущего торжества её переступал даже родовые признаки высшей простоты – прямой угол, прямую линию: альбом венчала концептуальная перспектива с птичьего полёта – змеевидный, извивавшийся меж купами озеленений, фабриками-кухнями, стадионами, уползающий за горизонт, заманивая в светлую даль, дом-коммуна; им, тем необычным домом, Гаккель как бы открывал новую страницу поисков, которые должны были начаться после удовлетворения первичных потребностей. Однако вдохновенное приближение в проектных мечтаниях масштабного будущего не уводило фанатичного авангардиста от злобы дня, с религиозной истовостью боролся он за геометрически-строгие объёмы, гладкие и чистые грани… за чёрно-белую ясность, которая изгоняет из жизни многоцветную путаницу. Консультируя, всегда садился спиной к окну, казалось, ему противна и синева над крышами, и облака, чьи неповторимые формы от него не зависели; облака, просвеченные солнцем, ни на что не опирались, летели… Итак, Гаккель боролся за новое воплощение своих идеалов с помощью альбома, полного выразительных аргументов, и пока присмиревшие студенты, листая туда-сюда, эти аргументы многократно разглядывали, пыхтел и клокотал, пыхтел и клокотал, подобно вулкану, зачем-то сдерживающему извержение, и при том сопел громче, чем Пауль Андерсон, который как раз тогда выжимал в Зелёном Театре Парка Культуры и Отдыха свою супер-штангу.
И всё же увещевания Гаккеля, хоть и усиленные речевым напором, блеском бараньих глаз, именно в присутствии мемориального, призванного распалять и ориентировать студенческую фантазию фотоальбома не убеждали. Какой упёртый! – расхваливать композиции из серых бетонных ящиков тридцатилетней давности, когда на глянцевых страницах иноземных журналов новюсенькие билдинги слепили стеклом, сталью… А ведь Гаккель в шутливой студенческой классификации, поделившей институтские массы – прежде всего, преподавателей – на «леваков», двигавших жизнь и искусство вперёд, и «моржей», душивших новации, был отнесён к явным «левакам», в идейных спорах момента он, несомненно, держался левого фланга, если, конечно, у гурьбы мог быть фланг.
каков был и что исповедовал-проповедовал гуру-Гуркин, традиционалист
Само-собой, кличку гуру-Гуркин придумал Шанский.
Страстный бильярдист… иссушенный куревом, провонявший табаком, последнюю папиросу в пачке клал за ухо, предпоследнюю прикусывал, а пачку комкал и растерянно озирался, не знал, куда выкинуть… На тщедушной фигурке – ковбойка с чёрным коротким галстучком, старый мешковатый костюм с навсегда приколотыми над кармашком пиджака орденскими колодками. Солдатом-пехотинцем войну, как говорил, от звонка до звонка протопал. На ежегодных торжественных вечерах двадцать третьего февраля басил Нестеренко, звенел голосок Лидочки Клемент, но на сцену неизменно взбирался и Гуркин. Старательно откашливался, хрипло пел «Соловьёв», «Землянку», после концерта, приглашая на танец, неловко кланялся какой-нибудь угреватой, в миг делавшейся пунцовой первокурснице и щёлкал каблуками, что вовсе получалось комично, учитывая его отнюдь не кавалергардский облик.
Да уж… Хорош Олег Иванович! Вот Доброчестнов действительно – Олег…
Гуркин сделал себе имя на солидных, под классицизм, домах с необитаемыми башнями-бельведерами, украшавшими социалистические проспекты, за пригородный вокзал с гротами, спроектированный в соавторстве с Нешердяевым, был удостоен Сталинской премии третьей степени. Талантливый имитатор, знаток Золотого Сечения, влюблённый в итальянское возрождение и русский ампир, Гуркин бредил Флоренцией, мысленно исходил все её улочки, мосты. Но если флорентийские памятники, оставляя ему лишь сентиментальный навар, маячили где-то там, за железным занавесом, как светочи желанной, но физически недоступной ему гармонии, то петербургский ампир был её освоенным филиалом.
Гуркин, однако, вынужденно отказался от проектной практики в пользу преподавания, «Постановление об излишествах» заставило – не мог заставить себя проектировать без ордера, катехизиса Золотого Сечения… стыдился голых фасадов.
А в институте не успел оглядеться, избрали на новенького факультетским парторгом, его принялся изводить, песочить Сычин, скорый на расправы, зычный институтский парторг, главный – по студенческой классификации – «морж»; новоиспечённый партруководитель тоже вроде бы искренне исповедовал удушливую идеологию «моржей», но – отличался от оголтелых вожаков стада: клыков у Гуркина не было.
Ко всему за ним числился грешок, сболтнул по идейной ли незрелости, глупости что-то в защиту врагов народа, сидел в лагере до войны. Такое клеймо… хотя на фронте искупил вину кровью, был восстановлен в партии.
И неуютно чувствовал себя Гуркин в руководящем кресле, до чего неуютно! Беспартийный Гаккель на заседаниях кафедры из кожи вон лез – поддерживал, даже приветствовал «Постановление об излишествах», а Гуркин о Хрущёвском «Постановлении…» и двух добрых слов не умел связать, как если бы он, парторг идеологического факультета, расходился с линией партии.
начало расплывчатой формулы Леонардо-Гуркина (до перекура)
Передвижка стульев, указание приглушить музыкальные подвывания радио, сменившие вполне благозвучных Рудакова с Нечаевым… Ассистент Гуркин усаживался за подрамник.
Усаживался, опасливо косился на голых девиц из «Пшекруя», фривольным иконостасом накнопленных в стенной нише; как нарочно перед комиссией, засылаемой в очередной раз Сычиным…
На стенде наглядной агитации – только Хрущёв с Булганиным на слоне…
Студенток мало на консультации… ну да, многие из лучшей половины усвистали на Московский вокзал встречать Жерара Филипа.
– Нет, двух элементов композиции недостаточно! – Гуркин усаживался поудобнее, – с чего начинается ритм? – число «3» было для Гуркина священным, не потому, что Бог любил троицу, потому, что с него, этого числа, начинался ритм, – возьмите любой памятник классицизма с тремя композиционными элементами – центральный портик, два боковых… Шанский, отгороженный высоким подрамником, выкрикивал, что ритмика классицистских памятников с трёх начинается и тремя кончается, Художник, пока Гуркин утомительно искал и выкладывал возражения, вовсе не убедительные, успевал перещеголять Ленгрена с его многосерийным комичным профессором Филутеком, набрасывая историю-комикс в карикатурах, иллюстрировавшую педагогические злоключения Гуркина; впрочем, напряжение разряжал ангельский голосок Робертино Лоретти… Заводя скрытую, как наивно надеялся Олег Иванович, но прозрачную для всех полемику с Гаккелем, который уже наследил прямоугольниками, кубиками и стрелочками, указывавшими на наличие между прямоугольниками и кубиками функциональных связей, Гуркин для разминки и в назидание мастерски рисовал на клочке кальки придуманного Леонардо человечка с пропорциональными делениями, заключённого в круг. Затем, всякий раз наново мучаясь, вперялся в студенческий чертёж: что за дом безродный такой, без центра, без крыльев, удлиняй хоть до Бологого, хоть до Москвы. Или отрезай в любом месте, как…
– Как колбасу, – ввёртывал, высунувшись из-за подрамника, щедрый на ядовитые подсказки Шанский и вроде бы невзначай доставал из стола в пику Леонардовскому человечку другого, Корбюзианского, с членениями модулора в виде вертикальной линейки, а Гуркин, с досадой махнув рукой, отправлялся дымить на лестницу, где мог битый час пичкать фронтовыми анекдотами салагу-вохровца, переминавшегося у запретного для посторонних входа на военно-морской факультет береговых укреплений.
разговорчики вне строя
Не забыли? Провалив рисунок, непризнанный гений штриховки, всплыл как раз на этом, расположенном за бронированной дверью засекреченном факультете.
Частенько в затемнении коридора Соснин, прижавшись к стене, пропускал строй стриженых под нуль розовощёких курсантов в сизых линялых робах.
Если не грозил окрик мичмана, Филозов корчил отчаянно-забавные рожи, бывало и выскакивал из рядов, вцеплялся Соснину в плечи.
Подпрыгнув, смешно сучил ногами в тяжеленной кирзе, надавливал мускулистым торсом, тряс, тряс и закатывал глаза так, что в прорезях век жутко голубели белки. Когда зрачки возвращались на место, Филозов выдыхал горячие проклятия муштре, гуталиновому духу казармы. Он словно затевал с Сосниным болезненное соревнование – ревновал, улучал минутку, чтобы глянуть на проекты пока что удачливого соперника. Однако, соревнование так соревнование! Верил, что время его придёт; хвастал собственными спортивными, учебными успехами и – с разбойным посвистом бросался догонять топавшее отделение.
Влади
В увольнительной Владилен Филозов посмотрел «Колдунью», потерял голову. Закатывал глаза и изливал, изливал восторги…
С ветреной той поры к нему – с учётом его верноподданического имени – удачно приклеилась кличка Влади.
формула продолжала расплываться
После перекура Гуркин принимался теоретизировать.
Причём, довольно беспомощно.
С одной стороны, симметрию он чтил как знак совершенного, чуть ли не свыше санкционированного порядка.
С другой стороны, порядок этот по сути ставился под сомнение директивными партийными документами. Тот же коллега Гаккель, горячо приветствуя «Постановление об излишествах», горой стоял за асимметричные композиции, считал их естественными, функциональными.
Шумно шурша кальками, которые он, исчиркивая, отбрасывал, как если бы сдирал слой за слоем кожу с еле живого замысла, Гуркин сумбурно размышлял вслух: ну и что с того, что снаружи тосканский портик, строгая фасадная симметрия, а парадная лестница сидит не по оси вестибюля, сбоку или вообще в торце коридора? Ожидая поддержки ли, возражения, поднимал жалобные глаза, рот растягивала растерянная улыбка, обнажавшая прокуренные жёлтые зубы. И тут же накладывал очередную кальку и лист за листом уже приближал злополучную лестницу к оси симметрии, когда же до совершенства, до искомого центрированного порядка всего-ничего оставалось, а от творческого напряжения над верхней губой выпадали росинки пота, он вдруг ещё что-то обнаруживал в лабиринте плана и срывался с методологической высоты: э-э-э-э, не годится! Острый угол плану противопоказан, там темно будет, нагадят.
Потом, чтобы отвлечься от пачкающих конкретностей, сравнивал Казанский собор с Исаакиевским, восторженно хвалил первый за почтение к многоколонным образцам, второй ругал за грубый разрыв с канонами классицизма, разрыв, ознаменовавший скорое наступление ненавистной эклектики, модерна, всех напастей больного времени.
Что-что? И в первом, Казанском, соборе, и во втором, Исаакиевском, – излишества?
Какие излишества, какие… Но что возразить?! Вне ордерной системы воцарялся произвол, который он не мог преодолеть. Искал, на что бы прочное опереться, вот на симметрию хотя бы…
Под консольный козырёк автобусной остановки Гуркин машинально подводил стойки, затем стойки внушительно обрастали мясом – превращались в колонны, относительно стройные, канелированные, или мощные, в зависимости от пропорций, заданных ордером… над колоннами расцветали капители – как он их рисовал, как рисовал! – появлялся архитрав, карнизное венчание, над навесом автобусной остановки, по центру, совсем уж нелепо вырастал куполок. Рисуя, Гуркин настоятельно рекомендовал вспоминать пропилеи Смольного, воронихинские павильоны с золочёными куполочками в Петергофе – по-отдельности они, правда, были асимметричными, взаимно зеркальными, но вместе складывались в симметричную композицию относительно оси Большого Каскада.
И… завистливо косясь на раскрытую готовальню Соснина, ту самую, что досталась ему от дяди и теперь, в деле, утратила сходство с усыпальницей, скорее напоминала ансамбль поочерёдно играющих оркестровых инструментов – какие тонкие, волосяные линии мог с помощью старых немецких рейсфедеров проводить Соснин! – так вот, завистливо косясь на поблескивающие острые инструменты, Гуркин автоматически выводил в нижнем углу главного из консультируемых подрамников надпись… Отличный шрифтовик, он мгновенно подбирал шрифт, писал божественно, без разметки, предпочитая латинские буквы – им, наверное, вменялось символизировать связи и самого никудышного проектика с римской античностью и Ренессансом, то бишь возвышенную преемственность; да, консультируя, не отказывал себе в удовольствии закомпоновать надпись, так красиво закомпоновать, что не отвести глаз… и ещё не мог не пририсовать пёрышком в другом углу подрамника прозрачные, наползавшие на цоколь кусты, пышные, выметнувшие ветви, на которых подрагивали крупные листья – с прожилками, зубчиками. Не такие ли кусты разрастались у античных руин?
– Медвежья услуга, – ворчал, когда Гуркин покидал его подрамник, Шанский, – надпись так хороша, кусты так буйно вымахали, что мой бессмертный проект померк.
И заодно Гуркин выдумывал на консультациях жалкие вспомогательные формулы рациональных потребностей, ему хотелось поставить пределы произволу неопределённости. Жилая площадь не должна превышать пятнадцать квадратных метров на человека – излагал он рождавшуюся на глазах слушателей теорию.
– Почему? – мог неосторожно спросить Соснин.
– У нас с женой двухкомнатная квартира больше тридцати метров, так не убрать, всюду барахло навалено, сор… хотим поменяться…
– Не рациональнее ли жену сменить, чем квартиру? – съязвил Шанский.
У Гуркина от обиды вздулись жилы на шее, задохнулся кашлем, полез в карман за папиросами.
Чтобы поскорей улизнуть курить, Гуркин торопливо переходил от стола к столу: тут у вас сыровато… тут суховато… И, доставая пустевшую пачку «Беломора», последнюю сигарету клал машинально за ухо, предпоследнюю… подолгу откашливался, бубнил об обязательной прокладке двух слоёв толя под мауэрлатом, машинально рисовал огрызком карандаша высунувшиеся из-под карниза резные кобылки, опять – Леонардовского человечка, и вовсе уж ни к селу, ни к городу – вдогонку проекту автобусной остановки? – коринфскую капитель. А дрожавшие пальцы левой руки сладострастно обминали папиросную гильзу.
– Дело табак! – шептал Шанский.
Всё это вместе называлось «Введением в архитектурное проектирование».
лекционный час в неделю, отвоёванный у деканата Гуркиным
Многие считали, что деканат сдался зря.
Час в тёмной аудитории, взрезанной лучом волшебного фонаря, посвящался причудливому смешению трёх дисциплин – «введения в архитектуру», знакомившего с ордерной системой и каноническим набором её деталей, «введения в архитектурное проектировавание», помимо прочего, вроде искусства шрифта, знакомившего с кое-ками практичными навыками компоновки, и «введения в историю градостроительства»; история, в отличие от ордерных премудростей, у Гуркина получалась совсем уж субъективной, если угодно, куцей, так как Олег Иванович ограничивался лишь упоминаниями обязательных европейских площадей и соборов, пробегался по ансамблям античного и – скороговоркой, будто б для проформы – папского Рима. Затем с ним случались косноязычные взрывы восторга, он переносился во Флоренцию.
Сколько раз видели и слышали на лекциях Гуркина одно и то же! Как он мог неизменно дрожавшим от волнения голосом всё это повторять?
– Почему Флоренция, где нет любимого им классицизма? – шли по коридору, – почему тогда, к примеру, не Рим?
– В Риме барокко! – смеялся Шанский; и то правда, Олег Иванович не терпел барокко, вольничавшее с ордерными догматами.
Лекции казались чем-то излишним. – У Гуркина блажь, Гуркин, – припечатывал Шанский, – компенсировался за «Постановление…», они-то при чём? Вот и бесились в спасительной темноте… как же далека от них была чёрно-белая, просвеченная насквозь Флоренция, мёртвый груз рустов, карнизов, куполов.
по правде сказать (заканчивалась первая лекция)
Но… Неожиданное но! Соснин, хотя его и причисляли на факультете к отъявленным «левакам», и тот к собственному изумлению встрепенулся, когда Зиночка протолкнула в кассету фонаря панорамный кадр, снятый с какой-то высокой точки – с мраморными надгробными скульптурами и плитами спереди, сквозь цветущие кусты. Там, за рекой, за светлыми фасадами набережной, купол плыл над слоистыми крышами дворцов и домов; такой упругий, телесный.
И совсем не трудно было, потянувшись кистью к воображаемой палитре, увидеть терракоту черепицы, ультрамарин гор, лазурь неба.
опьянённый Флоренцией
Во Флоренции Гуркин знал все улочки-закоулочки, хотя там никогда не бывал, вообще за границу не выезжал. Он – будто бы именно он, не Брунеллески! – возился с куполом Санта Марии…, выкладывал стены палаццо, лепил карнизы. И вживался в историю. Сколько ударов кинжала помнило его сердце, сколько смертельных доз яда переварил желудок! Он, флорентийский старожил, не только свидетельствовал об исторических передрягах и жестокостях, почему-то разбудивших дерзкий творческий дух, не только тайно посягал на авторство чудесных дворцов, церквей – не отсюда ли волнение, дрожь в голосе? – но и был вечным изгнанником этого дьявольски-прекрасного города-государства, хотя верил, что когда-нибудь непременно в него вернётся. Ведь не обязательно на еженедельных лекциях, даже и в колхозном амбаре с протекавшей крышей, где на сколоченных наспех нарах обживался вывезенный на уборку картошки курс, он, кое-как обсохнув у печки, накурившись и накачавшись кипятком из закопченного алюминиевого чайника, принимался с горевшим взором рассказывать на сон грядущий о флорентийских правителях и художниках; его ничуть не смущали возня на нарах, равнодушный гул голосов, повизгивания, смех.
Не слишком ли просто Шанский объяснял Гуркинскую, болезненно-запойную, как казалось, страсть? – да, компенсация за «Постановление…», да, поклонение полигону искусств, где сочиняли трактаты и строили блистательные теоретики и практики ренессанса, наследники столь почитаемого им ордерного канона, да и поиски земного рая, которыми пробавляются недалёкие, уязвлённые собственною судьбой мечтатели, могли, надо думать, привести его во Флоренцию, но…не хватало ещё чего-то.
Флоренция в коробке, Зиночка у волшебного фонаря
У Гуркина, в запертом на ключ стареньком шкафу красного дерева, задвинутом в стенную нишу кабинета архитектуры, хранилась картонная коробка с переведёнными на стеклянные пластины фотографиями итальянских памятников, преимущественно Флорентийских.
Фото, судя по экипажам и одеждам фигур, случайно кадром увековеченным, дореволюционные, поражали резкостью, чёткостью и какой-то нестандартной, не свойственной учебным пособиям компоновкой – острые фрагментарные ракурсы, наползания одной формы на другую. Гуркин своими стеклянными фото очень гордился и дорожил, направляясь на лекцию с указкой подмышкой, всегда держал коробку обеими руками перед собой, чтобы не дай бог не уронить, с торжественной осторожностью нёс хрупкое сокровивище по длинному казённому коридору из кабинета архитектуры в аудиторию, откуда, благо заранее погасили свет, неслись дикарские вопли; стуча каблучками, его догоняла и перегоняла лаборантка Зиночка, её появление в аудитории означало…
Гуркин бережно ставил коробку у волшебного фонаря, возвышавшегося в проходе между торцами длинных столов, сам снимал крышку с коробки и доставал лежавшую сверху, кое-где порванную на сгибах карту центрального ядра Флоренции, когда-то, очевидно, прилагавшуюся к путеводителю. Отдышавшаяся Зиночка машинально вставляла первую пластину в кассету и нажимала кнопку, Гуркин замирал у маленького засветившегося экрана. Добиваясь хотя бы относительной тишины, трижды ударял о пол толстым концом указки, ему не терпелось начать.
piazza della Santissima Annunziata (так начиналась первая лекция)
Покачавшись, на экране застывал вертикальный кадр, более чем странный… Почти вся нижняя половина кадра почему-то отводилась мощению площади, а верхнюю половину занимали, вытесняя небо за обрез кадра, два фланкировавших узкую, уходящую в острую перспективу улицу, дома; тот, что пониже, слева, четырёхэтажный, тот, что повыше, справа, трёхэтажный; чуть спереди выделялся наложившийся на угол левого дома конный памятник – беломраморный, с бронзовой доской, пъедестал, чёрный обведённый по лекалам конский зад с длинным хвостом, чёрная прямая спина всадника с вытянутой рукой… властной рукой Великого Тосканского Герцога Фердинандо 1…




























