Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 65 страниц)
– Вы хотите убедить, что архитектор сознательно…
– Повторяю, архитектор всегда был заточён в культурно-стилевую парадигму своей эпохи, ему не дано было высунуться из неё, посмотреть на сотворённое им извне, свысока, с новой точки зрения, поднятой над горизонтом минувшего. Он, как кажется, рисовал-чертил лучше ли, хуже, но – по стилевым трафаретам, вполне бессознательно. Зато нам, наделённым расширенным кругозором, теперь сам бог велит сознательно взирать на бессознательные творения…
И Шанский опять шумно сглотнул слюну, опять напомнил для лучшего усвоения, что городской текст – суть разброшюрованная книга, она читается по частям, разновеликими, произвольно выбираемыми и отмеряемыми бытовыми ситуациями страницами ли, абзацами, хотя в памяти живёт, как их динамическая множественность, так и прихотливость связей между частями, – да-да, в известном смысле любой город, но Петербург, прежде всего и давным-давно, с дивной яркостью воплотил мечту зарвавшегося литературного авангардиста: читай с любой страницы, с любой строчки, пересочиняй сочинённое, выстраивай свой сюжет; в Петербурге временное и пространственное сплавляются в большой форме.
попутные, но явно подводящие к заключительным пассажам фантазии
(несколько изящных штрихов)
Описав очередной круг, который убедительно – хотя бы для Соснина – скрепил предыдущие рассуждения, Шанский всё же застрял – не смог не вернуться к художественному эффекту долгого накопительства разнородных форм, явленному и чудесно сгармонизированному Петербургом, где демонстративный стилевой разнобой нет-нет да воспринимается как торжество одномоментного творческого акта и может поэтому послужить вдохновляющей моделью индивидуального проектного поведения.
– Вряд ли кто оспорит феноменальную даровитость времени как художника! Конечно, время – художник, защищённый от критики, все его несуразицы и те – в масть! Если бы какой-нибудь зодчий наворотил нечто, сравнимое по сложности и пестроте с тем, что сотворило время, его б обязательно упекли в психушку, – прижал платок к носу, высморкался.
Медленно сложил, положил платок в карман.
– И поэтому порой мнится, что небесный куратор города Святой Пётр, городской наш ангел-хранитель, был ещё и доверенным агентом времени. Эдакий шутник-каламбурщик, он черпал, что попадалось под руку, из кладезей прошлого и будущего, весело смешивал давние идеи-формы, отчасти знакомые ему по Риму, с едва проклюнувшимися. И отчего бы небесному покровителю-шутнику не вселиться внезапно в земного зодчего, не соблазнить его рискованным соперничеством со временем? – Шанский подмигнул Соснину; продолжая с ним немой диалог, лектор благодарно ссылался на первоисточник столь вызывающего предположения.
Ну и память у Шанского, всё помнил и вспоминал в нужный момент, использовал… да, шли по каналу к Бызову, ну да, на день рождения бызовской дочки, говорили о тщете такого соперничества.
– Смотришь, смотришь на Петербург и, пофантазировав всласть, невольно воображаешь: не было постепенности, растянутости, терпеливого собирательства, а был безумный порыв одинокого художника, посягнувшего заменить многих в творении большой формы и позаимствовавшего у замысла времени помимо смелости-устремлённости ещё и кое-какие ограничительные условия – правило брандмауэра и пр. А что, не он ли, одинокий безумец, и создал этот новаторски смешавший признаки и знаки разных стилевых традиций архитектурный парафраз мировой культуры?
Впрочем, развивал Шанский свои и чужие фантазии уже в ресторане, за «Столичной» и «Бифштексом по-деревенски».
кто куда
Владилен Тимофеевич с Виталием Валентиновичем, Герберт Оскарович, которому лестное приглашение руководителей Творческого Союза помогало зализать нанесённую Шанским рану, а также пожилая дамочка с седой башней на голове, ещё кто-то из активистов, поспешили в крохотный антресольный бар: Рафа заждался гостей, да и во ртах першило.
У Шанского же накануне в котельной выдавали зарплату, он пригласил Соснина с московским теоретиком отпраздновать свой публичный успех в ресторане; путь в ресторан получился долгим.
Сначала Шанского затерзали вопросами у камина.
– Что выступает интегратором языков?
– Видение, обновлённое видение!
– Мы видим петербургский текст как постмодернистский, и всё тут? А реалисты видели петербургский текст как реалистический, символисты – как символистский?
– Ну да, ну да, а то, что реалистам или символистам мешало так, сквозь призму своего стиля, видеть, они списывали на изъяны Петербурга, на его пороки и мороки.
– А если я так не вижу? Если я так не хочу и не могу видеть?! – не удержался вклиниться, хотя торопился опрокинуть престижную рюмку, Герберт Оскарович.
– Скоро увидите! Ещё нынешнее поколение советских людей будет жить при постмодернизме! – Шанский энергично закинул за плечо шарф, – учтите, искусство моделирует жизнь, учтите, вовсе не наоборот! Как мы посмотрим из искусства на жизнь, такой она нам и представится, а время…Время всех нас обратит вскоре в постмодернистов независимо от того желаем мы этого или нет; надувшись, Герберт Оскарович окончательно водрузил на нос очки и, позорно покидая поле словесного боя, победно зашагал к потайной лестничке на антресоль.
– Не получается ли, что мы, забравшись на свой шесток, произвольно нацепляем ярлык…а потом кто-то другой срывает ярлык и…
Шиндин, поглядывая на камин, качал головой, шептал: всё записывают, всё…
– Ну да, мы даём явлению имя, ветры времени его, это имя, начинают трепать. Разве над слезоточивой прозой Карамзина мы утираем сегодня натуральные слёзы? Нет, мы просто-напросто из школьного курса знаем, что это сентиментализм. И как тут не повториться? Когда рассматриваем особнячки, ровесников «Бедной Лизы», и мысленно сглатываем умилительную слезу, то обязательно улыбаемся – до чего наивны!
– Получается, что…
– Что наши самые дерзкие допущения с течением времени для других, умствующих уже после нас, становятся общим местом! Не надо обижаться на время!
– Но тогда получается, что самое время – гениальный, неспешный, предусматривающий все свои манёвры постмодернист, ко всему наделивший нас в нужный момент нужным видением? Я правильно понял?
– Правильно! У зрелого города, как упоминалось, складывается сознание и самосознание, сознание же, если оно не маниакальное, закольцованное – заведомо полижанровая психическая субстанция и потому…
– Мы мысленно забегаем вперёд, чтобы оглядываться назад?
– Примерно так.
– Можно ли назвать главные признаки?
– Я не настолько далеко забежал вперёд, чтобы, загибая пальцы, перечислить…
– А правильно ли я понял, что постмодернистский текст прежде всего рассказывает о себе самом, о своей форме?
– Да, именно так…и, – Шанский, осушив нос, добавил, – рассказывает, как подпольный парадоксалист, сам себя перебивая, рассказывает…
– Но как вникнуть в суть этого рассказа, как? И есть ли вообще…
– Если бы знать, – грустно улыбнулся Шанский, глянув на Соснина, – в камне так трудно высказаться, ещё трудней высказанное расшифровать.
– Распространяется мнение, что постмодернизм чересчур безответственен и несерьёзен, чтобы…
– Художник, если это художник, всегда, к какому бы течению ни принадлежал, гибнет всерьёз! – расчихавшись, приложив платок к носу, с глухой назидательностью внушал Шанский, – даже метафорический художник-время, при всей его внешней ироничности, издевательской насмешливости, при всех гротесках-сарказмах, которыми целит в изощрённый глаз тот же петербургский текст, в творчестве остаётся серьёзным, одержимым. Но об этом уместнее рассуждать в рамках индивидуальной проектной концепции…
Пробежал заряд, пронзил, сплотив все четыре лекции, две концептуальные – первую и последнюю, и две, вторую и третью, инструментальные, – Соснин пожалел, что вполуха слушал о природе индивидуальной мифологемы-концепции, которая формулируется художником как сверхзадача: путь от замысла к произведению архитектуры Шанский уподоблял словесно-проектному диалогу иллюзии и реальности, а формирование самого замысла, выращивание из него концепции, развёртывал в особую психическую технологию взлётов и падений, забеганий в неизвестность и возвращений в реальность, которая оснащала поэзию мифа отвратительной канцелярщиной и цифирью.
– Если уж совсем откровенно, – посмеивался, облокотясь на каминную доску, Шанский, которого окружили доброжелательные распалённые дискутанты, – рассуждая о мифологической природе концепции, я имею в виду желанность обманов и самообманов: нам противны низкие истины, от них не жди помощи, чтобы что-то путное спроектировать, тем паче – выстроить, надо сначала себе и другим наврать с три короба. Я сам обманываться рад, – пропел с нажимом жестокого романса.
Вопросы преследовали Шанского и на лестнице; шаг – вопрос, шаг – ответ.
– В Петербурге форма первична?
– Конечно, именно форма тайно движет всем живым в Петербурге: поведением, судьбами. Разве не так? Нарисуем – будем жить!
– И всё-таки в основе архитектуры – функция.
– Вас оставил отдуваться вместо себя Герберт Оскарович? – пошутил Шанский. – Форма, если говорить о форме художественной, играючи переживает своё время, а функция преходяща, не во всякой конюшне можно разместить гараж.
– Анатолий Львович, вы сперва сказали что-то о грядущей эпохе массмедиа, а потом словно позабыли.
– Я побоялся зациклиться на коммуникативных вызовах технологии, но поверьте, эпоха эта всем задаст перца, тогда-то это, напористые массмедиа, действительно убьёт… – стоя на одной ноге, другая зависла над ступенькой – вяло обвёл прекрасное пространство рукой.
– Можно конкретнее?
– Встретимся лет через тридцать, идёт?
– Но всё-таки, всё-таки, почему это убьёт… и убьёт ли?
– Всё, всё убьёт, всё самое для нас сейчас дорогое.
– Как убьёт, как?
– Дьявол, спрятавшись за красивым облаком, подавив жёстким излучением сопротивляемость культурного организма, швырнёт в искусство вакуумную бомбу, – Шанский всё ещё стоял на одной ноге, другая зависла.
– Что конкретно вас беспокоит?
– То, что мы не заметим, как средства, подменив цели, и нас с вами с ног перевернут на головы.
– Не понимаю.
– Что в феномене Высоцкого важнее – сам Высоцкий или магнитофон? Представьте себе, что настанет светлое время, когда магнитофон будет диктовать Высоцкому что и как петь, – опустил ногу на нижнюю ступень, сделал ещё шаг вниз.
– Вы назвали Михайловский замок символом собирательности… скажите, что же там от Перуцци?
– Вспомните виллу Фарнезину, прорисовку окон хотя бы.
– А Виньола чем пригодился?
– Ну как же! Вспомните замок в Капрароле.
– Но при чём Липпи? Не понимаю.
– Неужели не распознаёте, когда смотрите на Михайловский замок со стороны Летнего сада, объёмную структуру виллы Медичи? – отвечал вопросом на вопрос Шанский, как если бы мимо виллы Медичи пролегал маршрут его ежедневного моциона.
Спускались медленно – впереди совсем уж медленно, сгорбясь, опираясь, как на посох, на кий, спускался Гуркин.
– Анатолий Львович, согласны ли вы, что закладка Петербурга была демоническим деянием? Равно благодетельным и разрушительным.
– Согласен! Таково воздействие вспышки духа!
– Это город-текст, порождающий тексты?
– Ну да, бывает, что гениальные!
– Вы упомянули в лекции о раздвоенности русского сознания, запечатлён ли образ её в городском ландшафте?
– Конечно, у Стрелки Васильевского острова Нева раздваивается, – шпарил, не задумываясь ни на миг, Шанский.
– Позвольте, позвольте, раньше, выше по течению, между Литейным и Троицким мостами ответвляется Невка.
– О, это ещё только репетиция драмы раздвоенности, – снисходительно улыбался Шанский, – ведь ниже по течению и Невка раздваивается на Большую и Малую.
Соснин оступился, московский теоретик поддержал за локоть.
Сойдя с лестницы, Гуркин, еле передвигая ноги, поплёлся к бильярдной, они же свернули в другую сторону и гуськом двинулись по узенькому, кишкообразному коридорчику; когда Шанский сподобился, наконец, толкнуть дверь в ресторан, Филозов уже успел сделать в поднебесном баре заветный глоток и торопливо, хотя старательно, надвигая на левую бровь, надевал перед гардеробным зеркалом берет; Филозов был раздосадован и обеспокоен, не знал, чем отзовётся вольное слово Шанского, однако едва заметно, издали, кивнул на прощание.
осмотрелись, принюхались (в шуме света)
В задымленном, заполненном раскрасневшимися выпивохами ресторане со скользким каменным полом и давяще-тёжёлым, дубовым, тёмно-коричневым потолком, расчерченным несколькими глубокими кессонами, из которых свисали мощные рогатые люстры, нашёлся свободный столик под относительно чистой скатертью; на нём приветливо горела изрядно оплывшая декоративная свечка.
За широким проёмом светлел ещё один зальчик, где высились буфетный прилавок и собственно буфет – старинный, резной, с хрустальными рюмками и бокалами за толстыми выпуклыми, радужно блестевшими стёклами…здесь по давней традиции резервировалось несколько мест для руководства Творческого Союза; в этот чинный уютный зальчик через отдельную дверцу, обитую чёрной кожей, уже тихонько – бочком, с очаровательной, чуть виноватой улыбкой – проник после ритуального пригубления в баре Виталий Валентинович, ему несли «Боржоми» и салат «Оливье».
– Постмодернизм настаивает на отмене всех иерархий, всех центров художественного поглощения-излучения, – начал московский теоретик, открывая блок-нот, – но Петербург – очевидная вершина иерархий, очевидный центр, центр мира, как ты сказал…не противоречие ли?
– Нет, – возразил Шанский, – Петербург концентрирует новейшие художественные идеи, которые теперь выявляются даже в его прошлом, но он и историчен, и исключителен, он не вписывается в абстрактные схемы.
– Это город-встреча Востока с Западом. Можно ли описать встречу культур, как встречу языков?
– Как нельзя лучше! Всякий город, как я говорил, являет сложное единство вербального и визуального. Но у такого единства есть ещё и некий метауровень, так? И если в принципе, культура Востока – вербальная, а Запада – визуальная, то с учётом этого условного метауровня вполне можно посчитать, что именно Петербург – и на удивление органично! – сплавляет вербальное с визуальным.
На противоположной стене главного ресторанного зала в рельефную дубовую панель была врезана дверь, она вела на кухню, дверь непрестанно открывалась-закрывалась, пропуская официанток с подносами, из кухни доносились громыхания кастрюль, просачивался аппетитнейший мясной дух; за соседним столиком военно-морские полковники в чёрных кителях закусывали коньяк гурийской, свекольного окраса, капустой, остро пахнувшей уксусом. И ещё за одним столиком, чуть поодаль – и на нём горела свеча, только витая, жёлтая – накачивались коньяком чёрные кители, тоже закусывали красно-лиловой маринованной капустой.
лёгкий выбор
Шанский с молчаливого согласия Соснина и московского теоретика отодвинул на край стола пухлую коленкоровую папку с многолетним меню, им, изрядно проголодавшимся, всё было ясно – селёдка под майонезом, салат из вялых парниковых огурцов, украшенный крошёным крутым яйцом и кольцами лука, горячее порционное: постоянная гордость всех шеф-поваров, сколь часто бы они не менялись…
Вот только с водкой Шанский переборщил, по-купечески заказал сразу две поллитровки «Столичной»; московский теоретик, который обычно мало чему удивлялся, и тот головой качнул.
Но Шанский успокоил, объяснил, что ему положена двойная – лечебная – доза, да и кто-нибудь из знакомых польстится свободным местом, поможет выпить.
Шанский полез в сумку, чтобы похвастать новинками самиздата, а Соснин вернулся к концовке лекции.
цитаты заигрались (несколько дополнительных замечаний)
– Насытившись разностильем, Петербург втравился в переигрывание самого себя, – Шанский живописал пространство цитат: цитат вольных, безбожно перевираемых, потому незакавыченных, но образующих напряжённое смысловое поле… известно, что заёмные формы-знаки порождают в неожиданных контекстах новые содержания…
Так-так, что же было потом?
– И следишь за гибридизацией эпох, читаешь-перечитываешь цитаты, образующие оригинальный текст, и всё отчётливей понимаешь, что зодчие, совместно и под диктовку своего времени этот текст сочинявшие, не ведали, что творили…
– Не слишком ли много функций и степеней свободы вы, Анатолий Львович, передоверили времени? – Нешердяев разделил волнение нетерпеливо ёрзавшего, тянувшего, как отличник, руку Герберта Оскаровича.
– Не слишком! Хотя ныне стрела времени, эта вечная ось, на которую неспешно нанизывались, сменяясь, стили, вроде бы исчезает. Художественные поиски прихотливо – суетливо? – меняют направления, будто панически вторят метаниям стрелки компаса, угодившего в магнитное бурю; такова реальность постмодернизма.
Шанский всё ещё копался в сумке.
рефлексирующий Нарцисс
Брови Филозова, презиравшего идейный разброд, угрожающе – выше некуда! – вознеслись. А Шанский уже плёл про эпичность, ничуть не противоречащую лиричности, про гротеск, да, тогда-то Шанский и сказал про глотание светлых слёз сейчас, спустя столетия, при взгляде на иные особнячки, на ровесников «Бедной Лизы»…и ещё напомнил про иронию, самоиронию…
А именно самоирония сигналила о зрелости впадающего в декаданс города. И хотя филозовские брови остерегали, хотя зодчие старшего поколения, всей творческой секцией приковылявшие вслед за Гаккелем, поменяли смертельную скуку на святое негодование и в меру сил роптали под напором чуждого «изма», который спихивал любимый и строгий град Петра в пучину безалаберной смеховой стихии, Шанский наступал – Соснин отметил, что узором вязки его свитер походил на кольчугу – а наступая, из вредности не мог не добавить, что именно насыщенный разнообразием условных камней и слов город мучится рефлексией времени, но…
– Но иным городам помогает мода на зеркальные призмы…
Шанский в который раз заговорщицки мигнул Соснину, как если бы на сей раз воскрешал провидческий, искромсанный когда-то бритвой неизвестного вандала проект зеркального театра.
– В шлифованных, отсверкивающих солнцем гранях облака бегут сквозь фронтоны, карнизы, колонны; безликие и пустые пуристские призмы-отражатели паразитируют на формах-стилях, которые обличались идейными отцами пуризма в теоретических манифестах как орнаментальные преступления…
Президиум настороженно вслушивался в каждое слово.
– Да! – взял высокую ноту Шанский, – история преломляется в зеркалах-фасадах. Но это вовсе не пассивное самолюбование. Вглядываясь в себя, в себя-прошлого, город одухотворяется, наделяется психикой. Ну а Петербург – это-то ясней-ясного! – в искусственных отражателях не нуждается, он смотрится в зыбкие зеркала каналов.
В президиуме облегчённо вздохнули.
Шанский, кажется, нашёл в глубинах своей сумки то, что искал, тогда как московский теоретик, перелистывавший блок-нот, заметил. – Город-Нарцисс – красивый образ, особенно в приложении к Петербургу, однако, если вспомнить миф о Нарциссе, не совсем точный – петербургским рекам и каналам вряд ли суждено высохнуть…
Бойкая упитанная официантка с пухлыми голыми руками и мелкой завивкой, опахнув потом из подмышек, поставила на стол две бутылки водки.
ружьё, как водится, выстрелило под занавес (итоговый юмористический жест)
И чем же кончилась лекция?
Едва Шанский скакнул к выводам, на экране памяти мелькнула его покойная мачеха: дострочив шов, Инна Петровна эффектно выдёргивала нитки намётки.
А Шанский – мало ему было весь вечер изводить гармонию алгеброй? – эффектно увенчал лекцию цифровыми выкладками.
Ублажая ли Филозова приятнейшей неожиданностью, пародируя акции структурально-компъютерных шовинистов, он под жидкие рукоплескания замученных слушателей развернул-таки таинственный бумажный рулончик, о нём все позабыли… – развернул и ловко налепил на грифельную доску клейкой лентой лист ватмана с клетчатой, чёрно-белой, хоть играй в шашки-шахматы, таблицей; по диагонали её подозрительно совпадали цифры, якобы как-то характеризовавшие круговые и маятниковые процессы в развитии городской полистилистики и чудесно соотносимые с числом Пи…
– Ну как, гибнем всерьёз? – поднял рюмку Шанский.
дебош, (точнее: душевный порыв к дебошу) в результате которого вопреки страхам лишь заколебались, раздуваясь-разгораясь, язычки пламени на свечах
За дверью, ведущей в коридорчик, послышалась возня, ругань, потом громкий-громкий смех, дверь дёрнулась, с грохотом отлетела.
– Пожар! Наводнение! – с криком ворвался в ресторан Кешка, – публичный дом срочно эвакуируется!
Продолжая выкрикивать апокалиптические угрозы и хохотать, Кешка аллюром обежал ресторанный зал, заколыхались огоньки свечей, вспыхнули ещё ярче, красные, жирногубые, жующие физиономии обречённо всплыли над тарелками и бутылками, готовясь к опрокидыванию столов и драке; напряглись и бравые полковники в чёрных кителях, но негласным уставом им вменялось забыть об офицерской чести, им нельзя было ввязываться в скандал.
– Что-то будет! – радостно возвестил Шанский.
Московский теоретик, невозмутимо затянувшись сигаретой, кивнул.
Сверкание золотых клыков, обтянутые синими джинсами ноги-ходули, мощная, коричневатая, как туловище мамонта, масса мохнатого индийского свитера… – в ресторан ворвалась стихия; Кешка был неукротим.
– Всеобщая экстренная эвакуация! Публичный дом в опасности! – всё громче орал он, обхватывая ручищами за талии и прижимая к себе – слева и справа – двух широколицых пунцовых официанток в мятых передничках и устремляясь вместе с ними, трясшимися от смеха, покорно перебиравшими толстыми ножками, на новый круг; бесшабашно-шумный забег не только бросал хулиганский вызов культурному реноме полузакрытого питейного заведения, но и помогал Кешке искать свободное место.
И вот Кешка совсем рядом вынырнул из сизых дымов, окинул оценивающим взглядом столики с полковниками – те лишь приступали к закускам – и вдруг увидел…
Он мгновенно разжал стальные объятия, официантки разочарованно выпорхнули на свободу.
– Илюшка, Толька! Обмываете? – он плюхнулся на свободный стул, московский теоретик, который ничему не удивлялся, церемонно подвинулся.
– О, сдаётся мне, вы – столичная штучка, сэр! – приветливо улыбнулся Кешка. Теоретик выдохнул дым и тоже улыбнулся, кивнул.
водки не хватит?
Кешка выдул полный фужер водки, посочувствовал Шанскому: Толька, ты больше часа заговаривал недотёп, двумя бутылками разве промочишь горло? Не дожидаясь ответа, Кешка велел одной из запыхавшихся официанток принести добавочную бутылку «Столичной» и откинулся на спинку стула; жёсткая линия подбородка, выступающие скулы, чуть вывернутые, по-детски полные губы.
– Откуда знаешь, что больше часа, неужели слушал?
– И слушал, и голос подавал из-за толпы, теснившейся у дверей, активизировал в меру своей эрудиции дискуссию, – обжёг наглым огнём тёмно-карих глаз и скромно потупился, закусил водку хлебом.
– А-а-а, так вот кто выдал недотёпам дислокацию Кавказского ресторана! – рассмеялся Соснин.
Скорчил, понурив голову, гримасу смущения и – вскочил, вскинул в воспаряющем жесте руку. – «Вечность проступает сквозь тление! Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга»…ну и слог же у тебя, Толька! – позавидовал Кешка, сел.
– Увы, не у меня, – вздохнул Шанский и пододвинул сцепленные канцелярской скрепкой листки, которые только что достал из сумки.
Это были федотовские «Три Столицы».
Московский теоретик, давно со страстным сочинением философа-эмигранта знакомый, качнул в кивке благородным профилем.
Соснин был наслышан, заинтересованно полистал.
Кешка открыл наугад. – «Империя умерла, разложившись в невыносимом зловонии. Революция утонула в крови и грязи». Ух ты! Так и срок схлопотать недолго! – Кешка с деланной опаской посмотрел на чёрных полковников. – А какая столица третья?
– Великий Новгород, – ответил Шанский и налил водки.
– А кто Великий Новгород задавил? – хитро посмотрел на столичную штучку Кешка, ставя на стол пустой фужер.
– Москва, Москва, – мужественно молвил теоретик, допив.
– А слыхали, кто теперь давит нас? Кто нас втоптал в провинцию?
Теоретик кивнул.
– На Кремль киваете? – Кеша добивался определённости.
– Не только. На Смольный тоже.
– Одна лавочка, им, чем хуже, тем лучше.
– А нам? – спросил Шанский.
– Что нам-то?! Лишь бы позволили сопли пораспускать о провинции у моря, умилиться романтическими руинами, – огрызнулся Кеша.
– Тонкий намёк на толстые обстоятельства, – хохотнул Шанский, полез в карман за платком и вытер нос.
– Так ты выпей, пройдёт, – пожалел Шанского, заботливо поправил на его шее шарф и всем налил в рюмки, себе – в фужер.
Выпили.
– Толька, ты про Новую Голландию заливал. Что там сейчас, за аркой?
– Мистическая пустота! Туда не проникнуть, лишь небо видно…мы с Илюшкой к арке давным-давно на плоту подплыли, так нас…
– Пустоту они охраняют, как тайный клад? – Кешка махнул рукой в сторону стола с полковниками, – хотя нет там никакой мистики, никакой тайны, даже военной, там, скорей всего, хлам, запустение; налил водки в фужер.
– Реальность реального социализма столь отвратительна, столь убога, скучна и несокрушима, что остаётся утонуть в водке, – выпил Шанский.
– Почему несокрушима? – удивился московский теоретик.
– Никто не пикнет! Народ как безмолвствовал, так и…
– Не беда! Всё само рухнет.
– Когда?
– Ещё при нынешнем поколении советских людей… – как неторопливо он прожёвывал огурец! – редкие волосы над высоким лбом, узкие стальные глаза, крупный лепной нос…бородка клинышком.
– Какая осведомлённость! Сэр, вы часом не референт Политбюро? – прострелил тёмными глазами московского теоретика, потянулся к бутылке.
– Мой собутыльник, настоящий референт, я с ним в Коктебеле по весне выпиваю, того же мнения, – сказал Шанский, – ему, приближенному к Олимпу, виднее.
– Не надо быть референтом, очевидно, что на исходе ресурс системы.
– Они о ресурсном кризисе знают? Как бы на защиту революционных завоеваний не поднялись, – Кеша покосился на чёрных полковников, баловавшихся коньячком.
– У них патроны кончаются.
– Заблуждение! А крейсера, эсминцы? И ещё в загашнике атомные ракеты, торпеды на субмаринах.
– Мёртвый груз, – выдохнул дым теоретик, – крейсера, эсминцы и субмарины сами утонут, те из них, что у причалов, съест ржавчина.
– Пора о своей Статуе Свободы подумать, а? – Кеша ткнул в бок Шанского, – Манхеттен на Васильевском подрастёт, а на горизонте останется зиять пустота.
– Почему пустота? Остров Статуи Свободы заждался.
– Какой остров?
– Кронштадт!
– Славно! И не надо ничего намывать!
– Да, пьедестал готов!
– Тем паче первое восстание против большевиков…
– Оптимизма полные штаны! Выгодно с умными людьми выпивать! – воскликнул Кеша и нежно ущипнул официантку, принёсшую бутылку и огуречный салат.
– Грустить не надо! – согласился Шанский и закусил.
Другая официантка без промедления притащила два тяжёлых подноса с горячими блюдами, каждому – «Бифштекс по-деревенски», о, сколько было выпито горячительного, сколько всякой заумной всячины выболтано под этот вечный плохо отбитый кусок мяса с жирной жареной картошечкой, с тёмно-коричневой горкой подгоревшего, похрустывающего лука…
Пока расставляли тарелки, Соснин машинально читал: «ужасный город, бесчеловечный город! Природа и культура соединились здесь, чтобы подвергать неслыханным пыткам человеческие души и тела, выжимая, под тяжким давлением прессов, эссенцию духа. Небо без солнца, промозглая жижа под ногами, каменные колодцы дворов среди дворцов и тюрем – дома-гробы с перспективой трясины и кладбища»… – а ведь написано до главной волны террора… кольнуло воспоминание о судьбе дяди.
– А была ли главная? Волны накрывали одна другую.
– Ну-ка дай, Ил, – потянулся Кеша и, могучий, мохнатый, опять вскочил, с вдохновенной актёрской лёгкостью взмахнул лапой. – «Для пришельца из вольной России этот город казался адом. Он требовал отречения – от солнца, от земли, от радости. Умереть для счастья, чтобы родиться для творчества. Непримиримо враждебный всякому язычеству, не взирая на свои римские дворцы, – к Кеше уже поворачивались удивлённые головы, полковники прислушивались, – он требовал жизни аскета и смерти мученика. Над жильём поднимался дым от человеческих всесожжений. Если бы каждый дом здесь поведал своё прошлое – хотя бы казённой мраморной доской – прохожий был бы подавлен этой фабрикой мысли, этим костром сердец».
Шанский, Соснин и теоретик изобразили рукоплескания.
– Вот и ноль оптимизма! – пожаловался, шумно усевшись, Кеша, – что, Толька, на маятниковые процессы осталось надеяться? Когда режим валиться начнёт? Я не могу тупо сидеть в кабаке и ждать, пока какой-то абстрактный ресурс иссякнет.
– Надейся на постмодернизм, – посоветовал Соснин.
– Ну да! – откликнулся Шанский, – Федотова терзала тьма, которая в каждого вошла вместе с революцией, доживи он до постмодернизма, его Петербург уже не смог бы излучать такой мрак, постмодернистский взгляд ведь чудесно сгущает разномыслие, к тому же этот умудрённый ищущий взгляд одновременно направлен в разные стороны, ибо сближает и сплачивает разные ценности. Чем не мина замедленного действия внутри тоталитарной системы?
– Рванёт неожиданно! – согласился московский теоретик, старательно отрезавший от бифштекса кусочек.
– Это убьёт то, то убьёт это, потом ещё и рванёт, – Кешка вскочил, наводя ужас на едоков, возбуждённо обежал зал.
– И жить торопится и чувствовать спешит, – прокомментировал Шанский.
– Творческий Союз! Закрытый, с налётом аристократизма клуб! Да тут ворюги и торгаши с б….и обосновались, когда их из дебаркадера на Мытнинской шуганули, многие так и осели тут, а ещё эти набухающие коньяком и уксусом носители военно-морских секретов…спасенья нет… – Кешка сел, выпил.
Московский теоретик перелистнул блок-нот. – Восхождение к постмодернизму недурно было бы проиллюстрировать…нужна доходчивая аналогия…
– Движение от стиля к стилю в чём-то подобно, – начал Соснин, – возрастным изменениям в индивидуальном сознании…
– Горячо, горячо! – подхватил Шанский, – в юности сознание сентиментально-романтично-реалистично, позднее наступает пора модернизма – личность, приближаясь к критическому возрасту, всё чаще мучается тайнами своего «я» и неизбывной своей никчемностью, ещё позже, в зрелости и старости, когда позади всё больше жизни, чем впереди, побеждает постмодернизм, пережитое дробится на фрагменты, они сталкиваются, наслаиваются, сознание погружается в экзерсисы с собственным прошлым, которое обретает высшую ценность.
– Толька, тогда выходит, что после постмодернизма – смерть! – выдохнул Кешка, посмотрев в корень. Скрестил на груди руки, втянул, как смог, щёки – изобразил череп с костями; с учётом округлости багровой физиономии получилось комично.




























