Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 1"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 65 страниц)
Валерка перелистывал страницу с «Портретом Неизвестного…»; Соснин откладывал лежавшего на коленях Эрнста, брал из заранее отобранных альбомов…
До чего ловко и остроумно перекраивал пространства Магритт! Будто бы простым смертным, самодовольно-подслеповатым, свыше предъявлялся лишь один из обликов мироздания, а зоркий хитрец-бельгиец высматривал прочие варианты обличий. И провозглашал их равноправие в художественной системе, играл ими – броско, весело и надменно, не жалея привычек, посмеиваясь над бытовой инерцией. «Вероломство образов» – да, смешно, под курительной трубкой выведено по-детски корявыми буквами: «это не трубка»; здорово! «Не для воспроизведения» – о, тут не до смеха: мужчина с набриолиненным затылком стоит спиной к зрителю, глядит в зеркало на собственный затылок вместо лица. Магритт изображал мысль – переводил Валерка. «Условия человеческого существования»? На походном мольберте – холст с пейзажем, вписанным в окружающий пейзаж. – Смотри, смотри, Ил, – толкал Толька, – не холст на мольберте, стекло! Пейзаж не изображён, просвечивает… – Смотри! – открытое окно, за ним фасад с открытым окном, за ним такой точно фасад, хотя с закрытыми окнами. Голубые, коричневые, зелёные сдвиги… жёлтые пятна-стены с голубыми дырками-окнами… неуловимо преображённый двор, пожалуй, тот самый двор, который Соснин так часто рассматривал из окна, тот самый, но – другой. Мозги набекрень. На оболочке мироздания нанесли невидимые надрезы, фрагменты пугающе сдвинулись? Ого, не фокус ли в духе Магритта – внезапное явление Адмиралтейства в перспективе Гороховой?
Валерка тем временем снова перелистнул сборный альбом Уффици, Соснин склонился к «Рождению Венеры». Шанский встал. Захлопнув альбом Дали, придвинулся Бызов; обдал горячим дыханием, вдавил Соснина в упругий диванный валик… лампа нещадно поджаривала затылок Шанский вытаскивал из сундука венецианцев.
Околдованные, не могли оторваться от «Спящей Венеры» – пластично изогнувшись, совершенное, чуть наклонное тело воспаряло над нижним обрезом горизонтального полотна, над смятым ложем, за обнажённой богиней – размывались светом и сумраком чуть оплывшие серо-коричневые строения, холмы, деревья. Навряд ли Соснин сразу мог оценить дивную уравновешенность композиции, тёплый колорит, виртуозность, с какой художник резко выписал на переднем плане бельевые складки, их контрастный матовой мягкой фактуре полотна блеск. Нет, сетчатка лишь впитывала золотистый свет – свет излучало и тело Венеры, и сумеречное, в рваных облаках небо, и набухающая томительной темнотой земная твердь; Соснин предположил, что кисть Джорджоне живописала вовсе не фон, на котором спала Венера, а то, что ей снилось… а… а вся картина, вся – сон самого Джорджоне? «Спящая Венера» смахивала на сон художника!
Ни с чем не сравнимые приключения поджидали в путешествиях по фантастическим картинам-мирам, но вперемешку с альбомами попадались ещё и книги на английском, французском, занозою засел заголовок, переведённый Валеркой: «По ту сторону живописи». Что могло находиться по ту сторону живописи? Художник утаивал что-то сверх изображения, заключённого в картинную раму? Или там, по ту сторону, находилось что-то, без чего художник не мог писать? Но если что-то загадочное действительно пряталось за живописью, то каково оно, заслонённое холстом «что-то»?
Какая-никакая, а мысль.
Мысль, однако, юркнула вбок, споткнулась – «что-то» пряталось, «что-то», покрытое мраком, любопытно. Однако куда любопытнее – где пряталось? «По ту сторону» – дразнящая недомолвка, каково то условное, не оприходованное взглядом пространство? Заколдованное, таинственно-непроницаемое… недостижимое, как пространство по ту сторону чудо-арки, сквозь которую не удалось проплыть.
В отличие от озираемых и осязаемых, освоенных пространств, то пространство, вполне мистическое, жило по своим законам?
По каким законам, каким?
Ощутил бессилие не только мыслей, но и воображения. Понадеялся на ночные прояснения в голове.
После дневных часов торопливо-возбуждённых листаний, зачарованный Соснин ночью подолгу не мог заснуть, проецируя на экран зрительной памяти похищенные у сундука видения, пытаясь за них проникнуть, сопрячь неожиданные впечатления со своим, пусть и скудным опытом. Упоительные ночи познания! – никто не мешал опять и опять, никак уж не впопыхах, листать альбомы вперёд ли, назад; не толкал, подгоняя, Шанский, не придавливал, не нудил огнедышащий Бызов.
О чём думал Соснин, ворочаясь с боку на бок?
Сначала о лампочке, конечно, о чудесной лампочке, ярко горевшей за чёрным бархатом картинной ночи, точнёхонько – за феерически-зелёной луной. Да, первое впечатление не обманывало его, вопреки астрономической непреложности луна не отражала свет солнца, ибо не был солнечный свет зелёным. Кто-то – всемогущий, как святой дух – пропускал солнечные лучи сквозь зёлёное стёклышко? Нет, нет, источник таинственного зелёного сияния прятался за луной! И о том ещё с сожалением думал Соснин, что он, бесталанный, не умел зажигать свою чудо-лампочку за изумрудной кляксой на шее селезня, за голубой горой – размечтавшись, опять гнался за эфемерностью. Но по ту сторону его вымечтанной живописи маячил не только магический светильник! Там почему-то каверзно роились инструменты дядиной готовальни, и вспыхивали смарагдовые пылинки в косом луче, и красовался бело-зелёный барочный дворец, струился водный блеск, налегал на вёсла косматый гребец-перевозчик; там же пятнисто плыли отражения домов, мостов, которые сминал плот. Впечатления-видения, покинув жизнь, потолкавшись в памяти, устремлялись туда, по ту сторону? Там, смешиваясь, они образовывали что-то, что притягивало и питало кисть? Кольнуло: выстраивание перспективы, иллюзорно углублявшей композицию на холсте, достижение объёмности, трёхмерности предметов на этом самом холсте, подчиняясь изобразительным средствам живописи, выражали ещё и сокровенную цель её – устремлённость за картинную плоскость. Сердце заколотилось, не унять! Однако не успевал сжиться Соснин со своим открытием, как сразу туда же, в ту невероятную мешанину предметов, пейзажей, лиц втискивалась ещё и нагая, гордая, костлявая балерина – острые тускло-охристые колени вонзались в ослепительную стайку рейсфедеров, циркулей, измерителей, и сам он, сам, догоняя давние впечатления-видения, перелетал туда, чтобы увидеть ещё что-то, чего не доглядел здесь… у ног, похлёстывая ступени, плескала Нева… здесь плескала когда-то, а там – сейчас, в эту ночную минуту. Когда-то увиденное, уже взывало к нему и его кисти оттуда, он, откликаясь на волнующий зов, с бумагой, коробкой акварельных красок «Ленинград» и кистью наперевес устремлялся… чушь! Спокойнее, спокойнее – живопись, к примеру, пейзажная, изображает видимый внешний мир, а что находится по ту сторону живописи? Мир внутренний. Но фокус в том, что это не внутренний мир деревьев, гор или крыш, это внутренний мир самого художника, изображая внешние, видимые формы действительности, он не может не изображать ещё что-то своё, внутреннее, что-то присущее ему одному, притягательное, хотя расплывчатое, буквально непредставимое. Ещё спокойнее. Кандинский вообще обходился без видимых форм, писал только внутренний невидимый мир. А что, если Кандинский видел в себе что-то конкретное, для него подлинное, но писал абстрактно? Какое уж тут спокойствие! – рейсфедеры, тускло-охристые колени, всё то, что Соснин мысленно заталкивал в свой внутренний мир, ему самому ведь никто не мешал рассматривать. Мысли спутывались. Магритт изображал мысли. Сумел бы изобразить и такую путаницу? В виде клубка? Для Магритта примитивно. Перевернулся на спину. Туман, муть… а-а-а, разве не выпадало реально побывать в том пространстве, по ту сторону киноэкрана? Чушь, курзал неделим, в том пространстве за экраном шумели обычные кусты, деревья, привычно светили фонари, звёзды, вздыхало море… правда, экранные глаза почему-то смотрели в обе стороны сразу. Злился на себя, приподымал голову, снова откидывался на подушку; лежал под тёплым одеялом, но лихорадило, как тогда, под ясенем… беспокойное роение по-хозяйски заполняло сонную комнату. Соснин, однако, не желал покоряться хаосу, хотя не мог, никак не мог сцепить логикой навязчивые элементы хаотических размышлений; попробовал сосредоточиться на чём-то конкретном, ну почему, почему так уставился речной лодочник-перевозчик? И – дальше, дальше! – почему смутные страхи от того взгляда, от блеска воды, чертёжных инструментов, зелёной луны сливались, усиливались? Спросить у Марии Болеславовны? Глупость! – не смог бы толком сформулировать свой вопрос. Захлёбывался восторгом познания и боялся кошмаров, они, чувствовал, надвигались; защитит ли постель, тёплое одеяло? Засыпал и – отгонял сон. Дрожащий свет, тьма срастались тонкими и зыбкими прядями, клубились, размывая угол комнаты, шкаф, тёмные складки шторы. Какие разные сны увидели Дали и Джорджоне! Что должно было произойти за столетия, которые их разделяли, чтобы так изменились сны? Соснина окутывала ночь возбуждавшего разномыслия, угнетавшей разноголосицы… впечатления раздваивались – одно бередило изнутри, другое устремлялось… чтобы бередить оттуда? Но – всё-таки – откуда оттуда?! Он желал ясности – откуда-то из-за листа ватмана, холста? Спокойнее, спокойнее. Сердце утихомиривалось, дыхание выравнивалось. Итак, с какой стати дубликаты разбросанных по годам и несводимых, как кажется, впечатлений образовывали где-то там, в неимоверной глубине внутреннего мира, куда глазу заказан доступ, волнующие целостные склейки из картин прошлого? Не от комбинаций ли несводимого – опять обмирал Соснин – зависел желанный накал светильника? Кем же, кем, если не самим художником, отбирались и преображались впечатления, чтобы бередить оттуда?
Приближался к разгадке: именно там, по ту сторону искусства, находились и его жестокие стимулы.
Но почему не было туда доступа, почему? Вроде бы доступ был… он не сдавался, всё ещё желал пространственной определённости, зримости того, что существовало, но никак не удавалось увидеть; опять потоптался в курзале по ту сторону светящегося экрана, внимая тайнам двуликости. Повезло? Наблюдал ненароком зримое чудо потайного расслоения образа – один экранный лик обращался к зрителям летнего кинотеатра, другой – к нему, только к нему.
Подмена, позорная подмена! Самообман! – мог на такое клюнуть? Укорял себя, ссорился с собою, не способным дисциплинировать простейшие мысли. Конечно, оказался всего-то допущенным к результату – из-под кроны ясеня смотрел готовую киноленту, её, разлитую световым лучом по экрану, не возбранялось рассматривать с любой стороны экрана, коли экран был прозрачен… просто-напросто столкнулся с оптическими, вовсе не мистическими эффектами; столкнулся с результатом. Опять настороженно поднял голову – можно ли вообще уразуметь, что там, по ту сторону самого творческого усилия? Ох, старился же безбедно мазила, писал, не мучаясь, свои тополя, море, гору, писал так, как видел, и всё… Соснин злился на себя, не умевшего ответить на вопросы, которые сам себе задавал, злился ещё и потому, что чудовищно завидовал художникам, чьи картины так его поразили днём, поразили чем-то помимо изображений; ох, стоило ли завидовать искусству Богов?
Вот бы о чём-нибудь приятном подумать…
И ночь дарила передышку ему. Душевные бури затихали, по телу разливалось спокойствие, он вспоминал, что острее, полнее ощущал жизнь не тогда, когда из последних сил переплывал Неву, а после заплыва; покачивались блики, из-за спины вылетал, сорвавшись с липы, листок.
Передышка получалась недолгой. Что, если не переводил дух, а стыдливо увиливал от главных мыслей?
Прокалывал взгляд блестящих глаз охристого круглолицего ангела, того, второго ангела, испытующе выглянувшего из-под пухлой ручки младенца, которая тянулась к Мадонне; Соснин вздрагивал, зажмуривался. Не понимал, где он – здесь ли, там; что-то изводящее, страшное копошилось рядом с ним, совсем рядом.
У изголовья, соскальзывая с альбомных страниц, сгущались кошмары.
Редкими лучистыми промельками в щёлке оконной шторы пролетали машины. Шуршали шины… Соснин вслушивался в сонное дыхание матери, чудилось, улавливал сквозь гул волн и дыхание отца там, в далёком Крыму.
А где сейчас дед? – изумлённый Соснин на миг очутился у мокрого холмика, близ пары голых, истерзанных ветром и дождём кладбищенских тополей. Неужели дед всё ещё смиренно спал в заколоченном ящике, под землёй, поливаемой с ночного зимнего неба? Нет, он бодрствовал рядышком, затрепетало сердце – дед совсем близко. Соснин не двигался, лежал и ждал, сейчас дед-невидимка сухой прохладной ладонью коснётся горячего лба: ты, Илюша, не простудился? Каким-то параллельным зрением увидел тощую длиннющую, в тысячи километров руку деда, пробившую ящик, холмик, чтобы дотянуться оттуда, из крымской могилы. Был рядышком, а руку тянул оттуда? Голова непроизвольно дёрнулась на подушке, качнулся шкаф, в зеркальную створку, сжавшись, закатился рояль; словно взаимно сдвинулись предметы на заинтриговавшей днём обманчиво-простой картине Магритта, за ними, во внезапном зиянии… да, дед находился по ту сторону живописи, в той безграничной тесноте, где столько всех и всего собралось; там всё больше того, что задевало когда-то здесь, прошлое перемещалось туда? Не там ли, кстати, в комплекте с собственной готовальней, пребывал теперь и немало досаждавший Соснину своей отличной успеваемостью и примерным поведением дядя? Как выглядел он, легендарный дядя? Не представить. Однако и знакомое до мелочей, попав туда, пугало таинственностью, там ломались и правила, которым до сих пор подчинялись предметы и понятия, прежде казавшиеся незыблемыми.
Здесь и там, отсюда – туда, до чего просто… а как связаны сейчас и тогда?
Спал сто лет и проснулся? Снова испытывал щемящим, устрашающим блаженством киноэкран.
Смерть не страшна… Вот и теперь надо мною она кру-жит-ся…
Можно ли увидеть кружение смерти, увидеть, как смерть смотрит сверху, сквозь потолок, а то и из-под потолка, выбирает тебя или, напротив, откладывает свой выбор?
Увидеть кружение худющей крючконосой старухи с косой, от выбора которой все-все зависят?
И беззвучно ли смерть кружится, готовясь к выбору?
Только б не шевельнуться.
Ощутил слабые шорохи проникающей близости, душа съёжилась.
Как близко обитала смерть… и так же близко заряжались её тайной роившиеся предметы, пейзажи, лица, переместившиеся сюда из прошлого, они совсем близко, вместе – то, что было, что поразило и запомнилось, и… смерть, то, что – будет?
Зрительные образы, днём яркие, острые, в темноте мучились собственной никчемностью; возбуждение изматывало Соснина – уповал на ночные озарения, но так и не смог вообразить пространство, двойственное пространство, которое умещалось бы и в нём, коли обладал внутренний миром, и вне его, хотя близко-близко; напрягался увидеть то, что изначально оставалось недоступным для зрения. Растекался шкаф, сливаясь со складками шторы, потолок плыл, расплющенным облаком зависал над золотисто-тёмной кромкой обоев. Нет, по ту сторону не было никаких особых пространств, были – клубления, роения… только душа… не так, не так! Душа смыкалась с памятью, клубления-роения образно выплёскивались по ту сторону, когда творилось искусство, пребывая, пока жил, внутри; образность и душа подвижны – здесь и там, туда и оттуда, а всё вместе – «я»? Несомненно! То, что таилось по ту сторону живописи, таилось не где-то во вне, в самом художнике. Надо мною она кру-жит-ся… да, да, вездесущая смерть, кружась, выбирая жертву, исподтишка преобразовывала клубления-роения на свой лад…
За окном пронеслась машина.
Повернулся на бок, зарылся в подушку.
Опять, опять мимо главного! – что за душа, где она, где? И почему только душа бессмертна? Беспомощно натянул на голову одеяло. И как, как именно всё грубое, всё смертельно-страшное, чем затемнялась жизнь, смешивалось с искусством? Так же, как смешивались крупицы разных красок, образуя неожиданный цвет? Или – как молекулы запахов? Запах пота смешивался с запахами ванили, корицы.
Ночи не хватало на изводящие размышления, ощущения, артель напрасный труд; засыпал.
Каков я сам там, по ту сторону, каково моё «я»? Глядя в зеркало, чувствовал как мало ему могли рассказать о его «я» нос, рот, глаза. Интересно, о чём думали прошлой ночью Бухтин, Шанский? – Соснин чистил зубы, торопился в школу.
Верилось, что не меньше, чем он, взволнованы, раззадорены, озадачены, хотя и Валерка, и Толька, да и сам он, когда листали гипнотические альбомы, будто бы языки проглатывали; догадывались, что живопись, предлагая одинаковые для разных людей изображения, вступала в путаные контакты со всеми зрячими, ибо то, что скапливалось по ту сторону живописи – касалось каждого по-отдельности.
А Бызов? В отличие от Соснина, Шанского, Бухтина, заражённых художественным безумством, Антошка интуитивно искал в альбомных «измах» лишь импульс своим занятиям биологией, признавался позднее, что визуальные богатства сундука поначалу вспугнули, но затем вдохновили, даже вооружили пугающими образами грядущих мутаций. Недаром он под заключительные йо-хо-хо Шанского со вздохом облегчения и подчёркнуто аккуратно клал на место альбомы, книги, словно разведчик успешно завершал смертельно-опасную операцию.
утром, после ночи просветлений, тревог
– «По ту сторону живописи» – разумеется, частность, ряд можно продолжить – по ту сторону литературы, театра, вообще, искусства, – делился на перемене ночными открытиями Соснин, – стало быть, по ту сторону искусства мельтешит что-то необъяснимо-острое, фантастичное, тревожное, само искусство питающее и непрестанно преобразующее. А если так, то что-то таится, наверное, и по ту сторону жизни, что-то, что её заряжает. Что там, за нею, что?
– Как что? – удивился Бухтин, – смерть!
Соснин вопросительно, не без подкавыки глянул на Бызова.
– Ну да, смерть, – спокойно согласился, дожёвывая слойку с повидлом, Антошка; ему ли, биологу-вундеркинду, такому мощному, мускулистому, пышущему здоровьем, было бояться смерти?
Шанский беседу почему-то не поддержал, смолчал.
– Толька, – ткнул его в плечо Валерка, – мне мама всё про Камамбер рассказала. Французский сыр, пахнет грибами.
вечером, спустя два-три года
Слушали плёнку с записями блюзов, Бызов под музыку рассуждал об инстинктах жизни и смерти, которые вдруг странно сливаются, как сливаются в блюзе мелодии радости и тоски. По-Бызову получалось, что инстинкт жизни дремлет, пока организму ничего не грозит, но вдруг просыпается, почуяв угрозу, – просыпается животная жадность жизни, хотя по сути – это взрывное проявление инстинкта смерти.
Они что, боролись со смертью в остром приступе вожделения?
Не потому ли так жадно, хищно бросился на Вилу обрубок-Шишка? И она, она тоже… им с неделю всего оставалось жить.
И погибли они в один день.
благодарность
(за своевременный подарок судьбы)
А спустя много лет, в пространном, печальном и – вовсе удивительно! – лишённом обычной для него иронической пропитки письме Шанский вспомнит про сундук Бызова. «Во тьме его, – напишет Шанский, – как в мифологическом ящике, теснились упакованные в глянец напасти и козни будущего, которые нам заранее открыли глаза на убийственную программу жизни; мы, четверо нервических искателей приключений, их выпустили на свет, когда подняли с девственным любопытством крышку».
да, их было четверо
– Неразлучные вундеркинды! Умники-мальчики! – всплескивала костлявыми ладошками Агриппина Ивановна.
– С блестящим будущим, – добавляла Нонна Андреевна.
Лев Яковлевич согласно кивал, выставляя им пятёрки за четверть.
Хотя, по правде сказать, Соснин вряд ли заслуживал причисления к вундеркиндам. Он способностями не выделялся, никто из учителей не дивился его одарённости пусть в какой-нибудь одной дисциплине, тем более не видел в нём надежду, продолжателя, даже чертёжник Вилен Васильевич, жёлчный болезненный человечек, упорно добивавшийся от школяров умения изобразить в трёх проекциях гайку, не угадал в Соснине будущего жреца рейсфедера и рейсшины.
Похоже, что Агриппу восхитили неразлучные вундеркинды ещё тогда, когда в классе, до переезда в Москву, учился Митька Савич – вот уж вундеркинд точно! И языки не хуже Бухтина знал, и схватывал на лету, как Шанский, и не слабее, чем Бызов биологией, был одержим историей, особенно Византийской, раннехристианской; директор Кузьмичёв, бывший обкомовский пропагандист, сподвижник Попкова, – растерянность Смольного и авральная неразбериха в Большом Доме помогли Кузьмичёву выпасть из расстрельной папки «Ленинградского дела» – побаивался исторической Митькиной эрудиции, однако Митька слинял в Москву, не успев запятнать репутацию школы. А если б не слинял, их было бы пятеро? Возможно, к компании примкнул бы и Витька Шмуц, если бы его не убила грохнувшаяся с карниза сосулька.
Неужто Соснин попросту сохранил неразлучную четвёрку, заняв не по праву, ибо вундеркиндом не был, тёпленькое, оставленное Митькой место?
Пусть так, пусть так.
Но что-то, что поважнее градаций индивидуальных способностей, их, четверых, взаимно притягивало, сплачивало. Мелочь, пустяк, но и Веняков, приценившись на лестнице к музыкальным плёнкам Лещенки, поболтав с Бызовым, Бухтиным и Шанским, одарил четырьмя входными билетами на тот исторический футбольный матч «Зенита» со «Спартаком», словно о Соснине подумал.
идейный голосок против
– Нахватались звёзд с неба! – обиженно дулась пионервожатая Клава, когда они чересчур уж громко обсуждали между собой… Клава, раскрасневшаяся, возбуждённая до гневливой дрожи, с блестевшими, как канцелярские кнопки, глазками вернулась с митинга, где активисты хором кричали – долой поджигателей войны! Чтобы поднять боевой дух дружины, она вспоминала энтузиазм, с которым комсомольская головка города-героя смотрела как вешали у «Гиганта» немцев; Клава надеялась примером благородной ярости подвигнуть юную паству к патриотическому ожесточению, а они… тем паче, с подачи Валерки, сочли мурой не только «Зелёные цепочки», но и «Четвёртую высоту», хотя методисты внешкольного чтения настоятельно рекомендовали её на пленуме.
Тут ещё Шанский сдуру ляпнул, что куда интереснее «Гигиена брака»; сиреневатая захватанная брошюрка походила по рукам старшеклассников, но ещё раньше её проштудировал наш пострел.
об изменчивости глаз пионервожатой Клавы
Колкими, как жестяные кнопки, глаза делались, если, получив команду Свидерского ли, комсомольских органов, бросалась в идейный бой. В кратких передышках между боями глаза застывали сизыми льдинками и только тогда, когда любезничал Веняков, растекались жидким стеклом.
свидетель истории как интерпретатор истории и общая тетрадь для коллективного романа с продолжением (увы, лишь начатого, утерянного)
В день смешения Клавой свежего негодования антивоенного митинга с застарелым восторгом от справедливой казни фашистов, состоялась ещё и встреча с приглашённым завучем-Свидерским видным участником большевистской революции, крупным, как представил Свидерский, учёным-марксистом. Свидерский вёл в седьмых классах уроки Сталинской Конституции, требовал от учеников с выражением читать Джамбула – закон, по которому счастье приходит, закон, по которому степь плодородит… – и сам был не лыком шит, надо-не-надо обстреливал класс крупнокалиберными цитатами из марксистско-ленинских классиков, но – слушал важного гостя проникновенно, лишь опасливо посматривая на Бухтина, юный враг не дремал. Учёный-марксист – толстощёкий, с болезненно-малиновым румянцем, заплывшими глазками и жёлтыми клыками в мокрых уголках рта – зычным лекторским голосом возвещал о прибытии Ленинского паровоза на Финляндский вокзал; он подгонял броневик, потом, жарким летом, прятал Ильича в прохладе приозёрного шалаша от ищеек временного правительства, патрулировал голодный и холодный Петроград, истреблял контрреволюционную сволочь, о, он, крестьянский сын, превращённый буржуазным городом-молохом в пролетария, осознанно сменил булыжник на кожанку и маузер. Учёный-марксист, на отлично усвоивший школьный курс, был собой доволен, гордости не скрывал – если бы не его предусмотрительность и отвага, Ильича вполне могли бы схватить, вооружённое восстание удалось бы сорвать злодеям Троцкому, Зиновьеву, Каменеву, уже тогда желавшим изнутри разрушить большевистскую партию, а великая страна так бы и мучилась под поработившим её капитализме. В разгар политинформации малиновощёкий спаситель революционного отечества благополучно провожал Совнарком в Москву, а четверо вундеркиндов, чтобы не заскучать от подвигов марксиста в эпоху военного коммунизма, возрождали заброшенную было игру – с лёгкой руки Митьки Савича взялись коллективно сочинять бесконечный историко-авантюрный роман о приключениях, свалившихся на голову заурядного язычника-византийца, да-да-да, именно язычника, – он, случайно приближенный к императрице Елене, не понимая, что творит, помогал ей искать крест, на котором распяли Иисуса, однако перенёсся во сне в послевоенный социалистический Ленинград и… Превосходную идею надо было размять, развить. Поочерёдно записывали в общую тетрадь фразы, абзацы, действительно интересно! – Валерка плавно вёл тему, Бызов её усложнял намеренно корявыми фразами, Соснин – ветвистыми, Шанский, пожевав язык, плутовато поозиравшись, под общий хохот заводил бедолагу-византийца в такой тупик… получалась отчаяннейшая галиматья.
Тут не стерпел Свидерский – подскочил, истекая ядовитой слюной, выгнал Валерку за болтовню из класса, пригрозил расправой Шанскому, Бызову, Соснину, приторно поблагодарил лектора.
Жаль, сочинительская затея, позже названная Шанским концептуальной, никуда их не привела, тетрадь с десятью-двенадцатью исписанными разными почерками страницами посеяли.
о пользе взаимных влияний
Учились друг у друга.
Правда, Соснин не обольщался, что одноклассники-вундеркинды что-то путное смогли бы почерпнуть у него, разве что плавал он лучше всех. Ну, что ещё, в самом деле? – композиционное чутьё, вкус, абстрактное и тягостное влечение к новизне? Сугубо индивидуальные, иррациональные свойства, смуты, мучительные и вряд ли перенимаемые, невесть куда, к чему устремлённые; жаждой Водолея окрестил позднее внутренние метания друга Шанский.
Зато Соснин был по гроб обязан троице вундеркиндов, чьи достоинства причудливо суммировал Шанский.
Напичканный самыми разнообразными сведениями, он не отличался глубиною познаний, не вгрызался в какой-то один предмет, но поочерёдно, словно бесцельно расширял кругозор до необозримости, заболевал тем ли, этим предметами и блестяще, подчас парадоксально истолковывал то, что сумел узнать – впитал, как промокашка, Митькины байки о византийских праведниках, безумцах, о жестоких и безвольных императорах, интригах императриц, потом – вольные Валеркины пересказы великих европейских романов, Бызовские пророчества апокалиптических естественнонаучных триумфов и – читал, читал. – Я люблю книгу не как источник знаний, но как наркотик, – откровенничал возмужавший Шанский, хотя и с младых ногтей непрочитанная книга, неосведомлённость в чём-то, что хотя бы потормошило внимание друзей, оскорбляли – не мог поверить, что нельзя всё прочесть! Когда в руки ему попадала новинка, жадно листал, заглатывал. Недаром у Тольки ещё в школьные годы прорезалась книжная клептомания. Валерка, чья квартира стараниями отца превратилась в уникальное книгохранилище, едва заявлялся с визитом Шанский, демонстративно проверял замки на книжных шкафах, но Шанский не обижался. Тем более, что не стал он книжным червём, не стал, за Сосниным вдруг с бухты-барахты на архитектурный факультет увязался – заразился на какое-то время пространственными мечтаниями, погнался за синтезом логического и образного? – Соснин привёл его в кружок к Марие Болеславовне, та сомневалась, что сумеет, успеет подготовить, а пострел за год выучился прилично рисовать гипсы, сдал экзамены. Даже обидно! Соснин столько провозился, овладевая секретами построения головы Давида, карандашной техникой, а Шанский – как и многое другое! – схватил на лету, ещё раньше – вовсе из другой оперы – за три перемены насобачился не хуже, чем Герка-музыкант, по лестничным перилам съезжать…
амплуа: опылитель
Случайные импульсы резко изменяли направление его интересов, закономерно, впрочем, свернувших в конце концов на зыбкую стезю искусствоведения; ему, алгебраисту, как говаривал Валерка, и карты в руки – сам Бог велел алгеброй поверять гармонию. Однако истинным призванием Шанского было распространение чужих знаний, умений, художественных систем, благо обладал цепкой памятью, длиннющий язык поспевал за оригинальными сверхбыстрыми мыслями, зачастую и обгонял.
Амплуа? – перекатывал во рту, посасывал вкуснейшее слово Толька. О, он с нескрываемым удовольствием делился любой информацией, собранной им на полях культуры, себя, ничуть не боясь рисовки, уподоблял мотыльку, который переносил на крыльях живительную пыльцу.
– Пусть цветут не сто, тысячи цветов! – поводил по сторонам тёмно-карими, брызжущими ядовитым весельем глазами, – перекрёстный опылитель всегда готов, страсть к возвышенному сводничеству сжигает меня.
вспомнил
Задолго до осознания собственного амплуа, в шестом классе, Шанский был избран делегатом ТЮЗа, в антракте помогал без очереди купить мороженое.
катарсис на Моховой
Младших школьников развлекали-наставляли проделками сорванцов в коротких, обтягивавших толстые попки штанишках и белых рубашках с пионерскими галстуками на прыгавших бюстах.
– Охитина, Казаринова чудесно кувыркались, форменные акробатки, – улыбалась мать, когда после возвращения из театра отгибала скатерть на краю овального стола, раскладывала клеёнку для чаепития; несколько лет спустя делилась впечатлениями с Раисой Исааковной, подкладывая ей варенье в розетку. – Изумительны Дробышева с Сошальским. А как волновался Лев Яковлевич, готовя учеников к встрече с Шекспиром, к колдовству, как он сказал, великого искусства.
Подготовка растянулась на годы.
Печальнейшую на свете повесть показывали лишь достигшим среднего школьного возраста, пока методисты эстетического воспитания рекомендовали красочную, со свето-звуковыми эффектами – громы-молнии, завывания за кулисами – сказку «Ворон», приобщавшую к театральной магии.
Наконец-то подросли, их допустили.
Но почему-то околдовали Соснина не прелестная Джульетта в текуче-бледной ночной рубашке на увитом бумажными розами балконе, не финальные неувязки в склепе.




























